Евгений Евтушенко "Собрание сочинений. Том 1"

Собрание сочинений Е. А. Евтушенко представляет творчество выдающегося поэта и писателя во всей полноте, подытоживает все лучшее, что он сделал за свою жизнь: любовную и гражданскую лирику, 22 эпические поэмы, по которым можно изучать и историю России, и жизнь всего человечества. Ведь он выступал с чтением стихов, помимо всех регионов родины, в 96 странах, и его стихи, переведенные на 72 зарубежных языка, учили людей во многих странах свободному незашоренному мышлению, разрушая железный занавес. Первым поэтом, угадавшим в нем талант, был Б. Пастернак, высоко оценивший его стихи «Одиночество». Д. Шостакович признался в одном из писем, что читает стихи Евтушенко «Карьера» и «Сапоги» как молитвы. Джон Стейнбек предсказал, что в ХХI веке Е. Евтушенко станет не менее читаемым прозаиком, чем поэтом. В книгу включены как ранние стихотворения, так и проза, а также биографические материалы, в том числе и авторская «Преждевременная автобиография», впервые публикуемая в России без купюр, через 50 лет (!) после создания самого произведения; с современными – 2014 года – авторскими комментариями, также напечатанными впервые. Книга содержит вкладку с уникальными детскими и юношескими фотографиями из семейного архива автора. В формате a4-pdf сохранен издательский макет книги.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-699-71447-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 11.03.2022

Собрание сочинений. Том 1
Евгений Александрович Евтушенко

Собрание сочинений Евгения Евтушенко #1
Собрание сочинений Е. А. Евтушенко представляет творчество выдающегося поэта и писателя во всей полноте, подытоживает все лучшее, что он сделал за свою жизнь: любовную и гражданскую лирику, 22 эпические поэмы, по которым можно изучать и историю России, и жизнь всего человечества. Ведь он выступал с чтением стихов, помимо всех регионов родины, в 96 странах, и его стихи, переведенные на 72 зарубежных языка, учили людей во многих странах свободному незашоренному мышлению, разрушая железный занавес.

Первым поэтом, угадавшим в нем талант, был Б. Пастернак, высоко оценивший его стихи «Одиночество». Д. Шостакович признался в одном из писем, что читает стихи Евтушенко «Карьера» и «Сапоги» как молитвы. Джон Стейнбек предсказал, что в ХХI веке Е. Евтушенко станет не менее читаемым прозаиком, чем поэтом.

В книгу включены как ранние стихотворения, так и проза, а также биографические материалы, в том числе и авторская «Преждевременная автобиография», впервые публикуемая в России без купюр, через 50 лет (!) после создания самого произведения; с современными – 2014 года – авторскими комментариями, также напечатанными впервые. Книга содержит вкладку с уникальными детскими и юношескими фотографиями из семейного архива автора.

В формате a4-pdf сохранен издательский макет книги.




Евгений Александрович Евтушенко

Собрание сочинений. Том 1

© Евтушенко Е. А., 2014

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014

Берингов Туннель

Посвящается Маше, Мите, Жене-младшему

Что дом скрипел во сне
на станции Зима?
Что подсказала мне
моя Москва сама?

После смерти Володи Высоцкого ко мне в простенькой бандерольке пришла его фотография, где он снялся на перроне под такой дорогой для меня надписью «Станция Зима» с нашим общим другом золотоискателем Вадимом Тумановым. Как рассказывал мне Вадим, стоянка была очень короткой, и Володя еле успел упросить кого-то щелкнуть фотоаппаратом: «Женьке будет приятно». Имя этой станции и мое в понимании многих уже тогда давно слились и, надеюсь, навсегда.

А я, только-только родившись в Сибири 18 июля 1932 года, даже не успел ее разглядеть, хотя бы перевернутую, какой, как говорят, видят мир все лупоглазенькие новорожденные. Крик нянечки «Сын!», шестичасовой гудок первой деповской смены, выстрел начальника станции, покончившего жизнь самоубийством, оттого что он проиграл моему отцу казенные деньги. Все это до сих пор и было тем необъяснимым предсказательным нечто, что сопровождало мой первый крик. Одним словом, такая уж сумасшедшая непредвиденная жизнь у меня закипела с появления на свет божий. Само появление произошло по соседству со станцией Зима в родилке Нижнеудинска, потому что в зиминской был, кажется, ремонт. Но обе бабушки – Мария и Ядвига настаивали, чтобы зарегистрировали рождение их внука именно в Зиме, где находился наш родовой дом.

Меня, только что свежеиспеченного, с пылу, с жару, несмотря на недовольство врачей, сразу запихнули в скорый поезд Москва – Владивосток, стоявший в Нижнеудинске всего минуту, и прямиком отвезли в Зиму, где за минуту и выгрузили. А в родовом доме был уже дым коромыслом – праздновали, не дотерпев до моего прибытия. Как только регистрационное удостоверение гражданина СССР с не подлежащим никаким сомнениям местом рождения «Гор. Зима Иркутской области» было громогласно зачитано уже пьяненьким начальничком и вручено моим родителям, могло показаться, что тут-то и пойдет пир горой. И пир действительно-таки развернулся, но только уже без героя торжества, счастливо зацелованного бабушками и другими родственниками, потому что, молниеносно сменив пеленки, меня уже запихнули вместе с корзиной, набитой еще теплыми шаньгами, банками с моченой брусникой, солеными груздями, маринованной черемшой, таежным медом и прочими вареньями-соленьями, в другой скорый поезд, на сей раз идущий в обратном направлении «Владивосток – Москва», где нас ждали другие бабушка и дедушка уже с отцовской стороны, Анна Васильевна и Рудольф Вильгельмович. Они только что переехали в новую отдельную квартиру в Сокольниках, которую дед чудом получил от какой-то особой партшколы, где преподавал математику. Ему удалось оставить молодым на Четвертой Мещанской две их бывшие комнаты в коммуналке на три семьи с общей кухней и общей уборной без душа и ванны. Домик был двухэтажным, с деревенским деревянным крылечком, и зимовал, как и наша изба в Сибири, на дровах. Такой была тогдашняя Москва. Мама вспоминала, что когда они добрались до этого дома на партшколовской «эмке», любезно предоставленной дедушке начальством, то увидели, что дом оцеплен милицией и людьми в штатском, и впоследствии она описала мне, как это происходило.

Дедушка, волнуясь, объяснял им:

– Мы с новорожденным после дальней дороги, и у нас много вещей. Ребенок устал, – вы разве не видите, что он плачет? Вот мои документы. У нас ключи от квартиры номер два, дом номер семь. Это наша квартира. Разрешите проехать во двор.

– Только когда операция будет закончена, – был ему ответом безжизненно металлический голос.

– Но, позвольте, клиника в соседнем здании. Какая тут может быть операция, – не понял дедушка.

– Операция по задержанию, – был ответом все тот же мертвый и мертвящий голос.

Тогда из-за руля партшколовской «эмки» вылез шофер в обыкновенной кожанке без всяких знаков отличия и спокойно даже не протянул, а приоткрыл свое небольшое красное удостовереньице:

– Свои.

Нам сразу же козырнули и пропустили. Мама так и не могла понять, почему красная книжечка простого шофера оказалась сильней профессорского удостоверения дедушки, а его, как она вспоминала, так и передернуло от этого покровительственного «свои». Мой отец с неловкой поспешностью начал выгружать из «эмки» все зиминские соленья-варенья на ступени крылечка. Преобразившийся от сознания своей значительности шофер даже и не подумал ему помочь – он увидел нечто более важное – из соседнего с нашим подъезда с номером пять на том же самом крылечке двое в штатских плащах, из-под которых выглядывали галифе с кантом, выводили под руки спотыкающегося хрупкого старичка с бородкой клинышком. Он бормотал: «Очки, позвольте мне взять хотя бы очки. Я без них почти ничего не вижу. И еще мою неоконченную работу «Почему погибло новгородское вече». Последняя ее страница еще была в пишмашинке на середине листа, а остальные черновые страницы там же рядом на тумбочке в синенькой картонной папке с завязочками под бронзовым бюстиком Герцена.

– Порфирий Игнатьевич, что с вами? – бросился к нему мой дедушка. – Товарищи, это же ученик самого Ключевского.

Но один из сапогов в галифе с кантами отшвырнул с пути стеклянную банку с вареньем из сибирских «райских яблочек», банка разбилась, услащая ступени так неожиданно встретившей меня столицы нашей большой родины. Тогда такой арест был еще относительной редкостью. Через каких-нибудь пять лет в нашей квартире при мне арестовали сразу двоих моих дедушек – Рудольфа Вильгельмовича, математика-латыша, и Ермолая Наумовича, из белорусских крестьян, комдива чапаевской породы, которые часто приходили к нам в гости и по тогдашним инстинктивным привычкам говорили о чем-то вполголоса. Но в тот раз уже они сами не очень-то удивились, когда за ними пришли. Самое тяжкое время для любой страны – это когда перестают удивляться беззаконностям от имени закона и когда даже дети к этому привыкают. Собственно, с этого ареста и началась моя память.

Я вернулся к зиминским бабушкам на свою малую, но еще незнакомую родину, – Сибирь лишь в сорок первом, еле добравшись из осажденной немцами Москвы один-одинешенек в девятилетнем возрасте. Нельзя сказать, что я написал сценарий «Детского сада». Я его даже не написал – я только записал. Сергей Бондарчук ворчанул на меня: «Ну что это у тебя, Женя, все деревенские бабы и во время войны в еще дореволюционных плюшовках ходят?..» Я грустно сказал ему. «Да они, Сергей Федорыч, эти плюшовки с дореволюционной поры не меняли». А Сергей Герасимов, тоже в целом поддержавший мой дебют, пожал плечами: «Ну что это у вас люди на крышах, как мешочники во время Гражданской войны, едут. Вот когда мы с Тамарой эвакуировались, все было в полном порядке». Я промолчал.

Именно туда, в Зиму, в конце девятнадцатого века вместе с другими повстанцами был сослан в кандалах за бунт против самодура-помещика работавший у него управляющим мой предок польский дворянин Иосиф Байковский с женой – украинкой, выкупленной им из крепостных. По семейной легенде, кандалы ему, в виде снисхождения к дворянской голубой крови, не полагались, но он сам настоял на этом, желая разделить участь сотоварищей. Они помогли ему срубить лиственничный пятистенный дом, не забывавший в каждую ростепель оплакивать хозяина тяжко выползающей из древесных морщин смолой. Сделан дом был традиционно, по-сибирски. Бревна выбирали потолще, чтобы никакой мороз не пробил. Тяжкие мощные ставни на тяжких болтах. Узорчатые наличники, в чьих причудливых извивах угадывалось что-то от украинских вышивок. Дом был окружен надежным, почти крепостным заплотом из горизонтально положенных досок. Ворота были выше, чем заплот, стоя на двух деревянных столбах. Они порой служили мне убежищем. Когда баба Маруся гонялась за мной с метлой по двору за то, что вместо уроков я занимался «бумагомараньем» – так называла она мое раннее стихотворчество, то я обычно забирался на один из этих столбов, и достать меня там даже метлой было невозможно. Однажды я, правда, ошеломил ее.

– Бабушка, а ты никогда не думала о том, что сибирский мороз рисует на окнах?

– Ты бы лучше уроками всерьез занимался, а не забивал бы себе башку.

– Ну а все-таки, бабушка, посмотри-ка хорошенько, на что это похоже?

Она посмотрела.

– Красиво мороз рисует, ничего не скажешь. Вот ты бы у него поучился. А то у тебя даже по рисованию и то тройки.

– Ну а все-таки, на что это похоже – вглядись, бабушка, – упорствовал я.

Она вздохнула от моего настырного надоедства и неохотно, но вгляделась. Удивилась, хотя не хотела мне этого показать.

– Я, правда, пальм в натуре не видела, только одну завалящую у нас в клубе в бочке – а так, только в кино. Ишь ты, сообразительный все-таки. Догадался. Мне вот и в голову не приходило. А с чего это тебе эти пальмы втемяшились?

– Я, бабушка, догадался, почему мороз пальмы на окнах рисует. Ему, морозу, самому на морозе холодно – вот он и тоскует о дальних жарких странах и хотя перенестись туда не может – хоть на окнах пальмы изображает. Ну вот и я так же стихи пишу – о том, чего мне, бабушка, не хватает.

– Чего ж тебе не хватат – когда и одет, и обут, и накормлен, и книжек у тебя завались – прочитать бы тебе хоть половину – сразу все задания сдашь, – поворчала бабушка, но больше уже меня на столб за стихи вместо уроков никогда не загоняла.

– Так за такие стихи, бабушка, пятерки не ставят. Я вот на уроке спрашиваю у нашей Клавди Лексевны – тут вот по радио все время в передаче по заявкам спрашивают «В путь-дорожку дальнюю я тебя отправлю». А там есть такие слова «подари мне, сокол, на прощанье саблю, вместе с вострой саблей пику подари». Так чем же удалой казак сражаться с врагами-то будет?» – Бабушка все равно поворчала на меня.

Одна стена дома выходила на улицу, другая в хозяйственный двор, где были – коровник на двух коров, конюшня на двух лошадей, чьим вторым этажом был сеновал с душистым и свежим сеном, со впутанными в него подсохшими, но от этого еще более ароматными таежными клубничинами.

Именно об этом сеновале вспомнил Мирек Зикмунд, чешский журналист-правозащитник, голос которого я поймал в одну из августовских ночей в 1968 году после советского вторжения в Чехословакию: «Женя Евтушенко, разве не мы с тобой еще недавно говорили о социализме с человеческим лицом на станции Зима, на сеновале твоего дяди Андрея?»

При советской власти я отобранных у нас лошадей не увидел, хотя корову (одну!) сохранить все-таки разрешили. Ту, которую я застал, звали Зорька, и я обожал не только ее парное молоко, но и ее саму, и она это чувствовала, позволяла мне хоть немножко подоить ее неумелыми городскими пальцами. Когда у Зорьки родился теленок, то по местным обычаям, пока он уже надежно не встал на ноги, его держали в доме, в треугольном закутке, и я помогал ему учиться ходить. Я так хотел, чтобы этого теленка у нас оставили, но его отобрали власти, потому что больше одной коровьей единицы тогда на семью не полагалось. Это было мое первое столкновение с властью в жизни, когда за теленком пришла грузовая трехтонка, набитая такими же во всю ивановскую вопящими телятами, отобранными у их матерей. Я буквально вцепился в нашего теленка, не выпуская его из рук, и отбивался ногами от приехавших за ним государственных людей, и долго рыдал.

За двором у Байковских был огород, где росли и морковь, и лук, и капуста, и огурцы, до сих пор называвшиеся «житомирскими», и помидоры, дозревавшие в старых пимах, отчего их так и звали «пимодоры», и очень вкусные, хотя и крошечные «райские яблочки». Но главным садом-огородом, конечно, была матушка-тайга, кормившая нас дивными груздями, боровиками и лисичками, кедровыми орешками, дикой черемшой и чесноком, брусникой. По старинному обычаю всегда на огородных задах держали пристройку, куда пускали тайно на ночлег беглецов из царских тюрем или просто беспачпортных бродяг, которыми была полна Сибирь. Те, кто выдавал их, были обречены, и доносчики, как правило, бесследно исчезали. Доносить на беглеца считалось самым позорным преступлением. Как ни старалась советская власть поощрять доносительство, оно в этих сибирских местах прививалось слабо. Тем не менее беглецов по сравнению с прошлым сейчас было гораздо меньше – убежать стало гораздо трудней.

Бабушка Ядвига, больше сентиментальная, всегда защищавшая меня от бабушки Маруси, заведовала единственной в Зиме так называемой гостиницей Дом колхозника, который в просторечии назывался «шалманом». Каких только любопытных типов мне не приходилось там встречать! Особенно занятны были так называемые «феврали», бродяги, чье такое название повелось, как говорят, с февральской революции, когда появилось сразу столько выпущенцев и самовыпущенцев. Один из них, по профессии плотник, Романчук, еще сиротой-мальчишкой, отца которого запорол помещик, и прибившийся во время бунта на Житомирщине к Байковскому, а потом к его дочерям Ядвиге и Марии, теперь уж одинокий старик, нередко бывал у нас во дворе, помогая нам по-свойски то тем, то этим. Многие из хлеборобов, бунтарей, пришедшие с Байковским, быстро приноровились к Сибири, но на свою беду оказались хорошими хозяевами, за что и поплатились. Далеко бы Россия пошла, когда бы столько сил на зависть не уходило. И сами они и их чада и домочадцы были объявлены кулаками, «иксплуататорами» друг друга, хотя батрачества в Сибири вообще не водилось. Но вот что было любопытно – раскулаченные довольно часто словно испарялись из лагерей – именно испарялись, потому что обычно никаких доказательств побегов – убитых часовых, подкопов, разрезанной кусачками проволоки не было. Ходили, правда, слухи, что кого-то из исчезнувших «байковцев» неожиданно встречали за Саянами – и один одноглазый запивоха даже клялся, что там даже вверх по Оке есть поселение, укрытое в урманном ущелье от глаз властей, сплошняком состоявшее из этих «испарившихся», таинственно втянутых в себя костерными и махорочными дымками да туманами-растуманами. Но после этого, в шалмане, я видел, как к нему подошли обе сестры Байковские и попросили этак ласковенько прогуляться для душевного разговора. Больше этого запивохи не видел никто и никогда. Семью самого Байковского никто тронуть не посмел, потому что хотя лошадей у них отобрали, а заодно и теленка, но они никак не подходили на роль мироедов. Во-первых, старшая из них, Мария, вышла замуж за Ермолая Евтушенко, который числился по зиминским понятиям в крупных красноармейских чинах, и хотя Мария сама ушла от него, все равно портреты отца ее дочери с кавалерийской шашкой между сапог и двумя ромбами в петлицах висели в доме Байковских, как охранная грамота. Во-вторых, дети Ядвиги Байковской Андрей и Владимир были стопроцентными пролетариями из потомственного рабочего рода Дубининых, которые никакой торговлей, включая рыночную, не занимались и ни под какую конфискацию не подходили. Андрей Дубинин был, мой любимый дядя, отъявленный голубятник с детства до конца своих лет и одновременно нежный отец и муж, что у него гармонично сочеталось. Во время Великой Отечественной войны он рвался на фронт, хотя и преподавал мне такую противоречащую воинским порывам редкую науку, как жизнелюбие. Он гордо называл себя «шофер всея Сибири», и именно он лихо перевел почти весь грузовой автотранспорт в области на чурочное отопление. План был прост – к кузову прикреплялись с двух сторон два жестяных мусорнык бака, набитых мелко нарубленными чурками, волшебно превращавшимися в нехитрое автотопливо, и оно перебрасывалось на ходу в двигатель прямо с лопат сибирскими пацанами, одним из которых был и я. Нас была целая армия чурочников из мальчишек, а потом и девчонки к нам присоединились – еще веселей стало. Один военнопленный немецкий офицер, работавший на строительстве нового депо, неверяще, что такое возможно, попросил, чтобы ему дали порулить. Хотя это не полагалось, ему разрешили. Убедившись в том, что машина ходит, он недоуменно пожал плечами: «Русский сказка». У дяди Андрея среди его многих «любий» было и женолюбие, и природолюбие, и книголюбие. После него остались книги Светлова, Багрицкого, Бориса Корнилова и Павла Васильева с романтическим штампом не без изыска: «Из книг Андрея Дубинина». Блестяще сдал импровизированный экзамен самому Стейнбеку по американской литературе, когда они встретились у меня в Москве во время холодной войны и он, к удивлению писателя, перечислил всех героев «Гроздьев гнева» по именам.

Брат его Владимир, изобретатель с золотой головушкой и золотыми руками, имел множество патентов, реализация которых постоянно саботировалась и на железной дороге и в автоделе. Он восторгался книгой В. Дудинцева «Не хлебом единым». Однажды я подслушал разговор братьев Дубининых с Романчуком – он поразительно напоминал мне разговоры декабристов, книгами про которых я зачитывался, но отличие было в том, что оба мои дяди Андрей и Володя считали, да и сам Романчук, что новый вариант революции должен быть принципиально бескровным и произойти на базе революции технической, а к власти должны прийти ученые и инженеры. Главным проектом этой предстоящей революции, в которую бы плавно могла перейти общая победа союзников над фашизмом, все они считали давнюю мечту пана Байковского – Берингов Тоннель, соединивший бы Аляску и Чукотку, и общим делом американцев и русских, и все человечество стало бы партнерами этого проекта, добившись всемирного запрета такого анахронизма, как война.

Однажды, зайдя после ухода Романчука в пристройку – я искал там куда-то запропастившуюся дрель, – я обнаружил в одной из стен тайник, где углядел коробки спичек в надутых воздушных шарах, чтобы спички от сырости не размокали, рыболовные лески и крючки разных размеров, шматы сала, завернутые в аккуратно нарезанные вафельные полотенца, черные сухари в противогазных сумках, порох, пыжи и разноразмерную дробь в жестяных коробках из-под леденцов, махорку и чайную заварку в серебряных бумажках. Тут я и вспомнил, что бабушки иногда просят посадить на цепь нашего пса Чарли, ссылаясь на то, что он не дает спать им своим лаем, и однажды в такую ночь, когда он действительно разлаялся, я увидел три мужские тени, проскользнувшие по двору к пристройке, а двое потом вышли уже переодетые. Третьим был Романчук.

Романчук протянул им коробку из-под елочных игрушек:

– А это вот до первого привала – сама Ядвига вам рыбный пирог трехслойный спроворила. А торт черемуховый – Маруся. Она хоть суровая и несладкая по характеру, но, однако, уже последняя в Зиме осталась, кто сейчас такой торт умеет сотворить. Если вас сцапают, то о сестрах – молчок – они и так по лезвию ходят. Они стольких вас, раскулаченных, спасли и ишо спасут. Погордился бы Иосиф такими дочерьми, будь он жив.

– Я за стрехой в уцелевшей хоронушке самородок спрятал, кады нас ишо шемонали, – сказал один из беглецов. – А сейчас залез туды, на чердак в мою избу бывшу, открыл кисет, где самородок на десять лет затаился, лежал да помалкивал. А он, подлец, никуда не завалился, не запылился, лежит себе да и маслено улыбается. Я его Марии в подарок, а она – нет, жинке отдай. Я его – Ядвиге, а она тоже не берет. Опять говорит – жинке. Эти сестры Байковски прямо какие-то святые. Иногда думашь – таких людей давно нет – ни промежду женчин, ни промежду мужчин. А они откуда-то берутся. Словно белехоньки грибы, сгнившую хвою на шляпках подымают и как лампочки в тайге светят.

– Ну, вот и хорошо, что светят, – сказал Романчук. – Все же мы не чужие – все по Байковскому душой сродственники. Мелким бродом идите сперва, чтоб овчарки не вынюхали. А лодка ваша готова в ивняках за Макаровой Загогулиной – я сам борта алюминием подбил и всю просмолил заново. Горючего хватит. И полный вперед на Саяны. Там вас уже жинки ваши ждут не дождутся. Сколько вы уже их не видали, а?

– Да как самородок, точнехонько десять годков, – вздохнул один.

– А я свою – двенадцать, – вздохнул другой.

– Ну, с Богом, – сказал Романчук, и они обнялись, как братья.

Утром в ближнем лагере взвыла сирена. На станции начали бить в рельсу. Опять исчезновение двоих без всяких доказательств. Но я никогда не сказал никому, даже бабушке Ядвиге, об этом, потому что ни она, ни Романчук не могли помогать плохим людям, а только хорошим, попавшим в беду. Все-таки у каждого дома есть душа, а стены этого дома слышали и стихи Мицкевича, и Шевченки, который был моим первым любимым поэтом – еще до Пушкина. Мои бабушки Мария и Ядвига пели не только украинские и польские фольклорные песни, но и напетые, наверное, Иосифом Байковским революционные, из которых меня до сих пор трогает «Варшавянка». Мы в зиминской школе выучили эту песню с бабушкиных голосов и пели ее для раненых солдат в госпитале.

В Сибири дети пели «Варшавянку»,
и немцы отступали от Москвы.

Чего только не видел этот дом за всю свою теперь уже более чем столетнюю жизнь. Жестокости и красных и белых были одинаково безжалостны и на этой маленькой станции. Еще во время гражданской войны с натуры описал Иван Шмелев чернилами, казалось, застывавшими от ужаса, что люди делали с людьми и на станции Зима. Слава Богу, что Иосиф Байковский успел умереть своей смертью, ибо он не сумел бы помалкивать, к чему столькие волей-неволей начали подпривыкать, так что другая жизнь и не казалась им представимой.

На станцию Зима в ранних пятидесятых вместе со мной приехал тогда еще не знаменитый прозаик и драматург Миша Рощин и сказал, что «для образа» в новом рассказе ему хотелось бы увидеться с настоящим сибирским красным партизаном. Мы нашли искомый живой исторический экспонат на одной полузаброшенной заимке. Жил он совсем один, все дети давно поразъехались, и сначала был довольно неразговорчив, но после трех-четырех граненых стаканов водки его неожиданно прорвало в ответ на Мишин вопрос о каком-нибудь особенно запомнившемся эпизоде из гражданской войны:

– Мы, значитца, окопалися и ждем их, а они чо-то не идут, да и не идут. Всю ночь прождали – ни веточки кругом ни хрупнуло. Утром туман все заволок, а ни звука. И вдруг мы почуяли – они рядом. Ползут, хотя их и не разглядишь, и дышуть, и дышуть, да так лицемерно, тепленько, будто не штыками нас пропарывать собираются, а обниматься. Кто знает, сколько их там в туманах-растуманах, а патронов у нас с гулькин нос. И вдруг солнышко сквозь туман кособоко просунулось да и лучом словно взикнуло по примастаченной к ушанке жестяной крашеной звезде-самоделке, какие из консервных банок у нас вырезают ввиду нехватки в муниции. Ну, тут уж я не удержался от едакого шанца и прямиком – жакан в звездочку ему всадил, как зверюге в глаз.

Миша Рощин растерялся от неожиданной исповедальности этого никак не похожего на необходимый ему живой «экспонат» красного партизана.

– Постойте, да как же так получается, что вы и с красными тогда были, и с белыми тоже?

– Да вся гражданска война у нас в Сибири была така – Краснобеловка – почти все мы то теми, то и другими были, товарищ писатель. То в твой висок наган тычут красные, которы ишо вчера белыми были. Ты с кем, с имя али с нами? А ты поди пойми. То белые, которые ишо вчера красными были – ты с имя али с нами? Сплошна стращаловка с обеих сторон.

Опустишь глаза долу – да с вами, с вами. А сам уже не петришь, кто ты такой А тебе, глядишь, то погоны на плечи цепляют, то ты сам себе на голову красну звездочку из банки вырезывашь. Уже мозг в замутнение приходит – кто ты на самом деле… Увяз коготок – и всей птичке пропасть. Вот оно какое дело было, товарищ писатель.

– Но вы же все-таки с такой ненавистью описали нам этого красного партизана. Неужели вам не жалко его было, ну хотя бы за то, что он тоже, как вы, человек? – совсем распереживался один из самых лучших людей, которых я знал, Миша Рощин, так что показалось вдруг – вот он и расплачется от отчаянья за людей, что они такие нелюдские люди, что ли.

– Да это не я его ненавидел, товарищ писатель, а себя самого, за то что его убить должон был. Но только сначала себя, то исть жалость свою к нему, а потом и к нему, и к детишкам, и к жинке евоной – это же не подсчиташь, сколько подсобных жалостев придется убить, чтобы на самом деле только одного человека порешить. Так что все убийства по замыслу-то человечьему одиночные, а по исполнению уже дьявольскому, как говорится, массовые, и чтобы растоптать одного – только одного человека – ты одним ни в какую не обойдешьси. Да разве это не то само, что в себя самого стрелять – ишо хуже. Да и до жалости ли мне было, когда меня самого он мог шлепнуть. А у меня жена тогда была ишо молодая, и хотя на лицо не загляденная, а вот на глаза и душу не наглядишься. Вдовой ее оставить я, по-твоему, был должен с тремя детишками мал мала меньше? Вот во что бы моя жалость к тому, который в меня тоже целился, обошлась бы, а?

– А на чьей же стороне правда была на той гражданской, по-вашему? – явно волнуясь, спросил Миша Рощин, по лицу которого так и прыгали – прямо как в разговоре нашем, то красные, то белые пятна. Он еле удерживал карандаш в прыгающих пальцах.

– Ты мне сначала скажи, чо тако правда, товарищ писатель, – только словами всем понятными, – лихорадочно схватили руки не слишком удачного для интервью «красного партизана» за Мишины лацканы. – Неужли понять нельзя, чо так быват – когда рад бы ее найти, а она закатилась в таку щель, что отуль ее и не выскребешь… и куда ты сам закатился, тож не разберешь.

Первый раз на станцию Зима я вернулся сразу после смерти Сталина, когда под ногами у всех, как при начале землетрясения, Россия начала неуверенно покачиваться, колыхаться, как будто огромное, простирающееся от Балтики до Тихого океана исконно русское: «Что делать?» Станция Зима во время войны совершила, как и многие крошечные городки нашей родины, неимоверный подвиг гостеприимства, приняв, как родных, огромное количество оголодавших эвакуированных из Ленинграда и других городов, превосходящее раза в два собственное население. Почти все они после войны уехали обратно. После их отъезда сразу трагически обнаружилось, сколькие зиминцы не вернулись. Были убиты почти все новобранцы, на чьих свадьбах плясал герой моего стихотворения, поняв раз навсегда, что если искусство не всегда может полностью изменить мир, то оно по крайней мере может облегчить страдания людей пляской ли, песней ли, или стихами. Искусство не имеет только одного права – отвернуться от страданий других людей.

Смерть Сталина развязала людям языки, хотя мысли по инерции еще долгое время оставались связанными. Моя поэма «Станция Зима» была пересыпана попытками подслушанных мыслей, которые тогда медленно высвобождали себя из пут и все-таки учились себя выражать – коряво, сучковато, но искренне, подкупая явным юношеским простодушием автора, и несмотря на редко тогда выражаемое неприятие многого в действительности, никогда не впадающим ни в мелкую озлобленность, ни напускавшим на себя мировую скорбь и соответствующую ей высокомерность к читателю. Подход был прост – автор давал высказаться самой героине поэмы: «Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима». И начинали говорить уже конкретные люди. «Да, перемены, да, но за речами. Какая-то туманная игра. Кричим о том, о чем вчера молчали. Молчим о том, что думали вчера» или «Ну не пишу, а что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель душ». Мало того, что такое впервые при советской власти высказывалось на страницах, но автор приглашал к подобным размышлениям еще и все население страны: «Давайте думать. Все мы виноваты». То есть как это все? Значит, правительство тоже? И товарищ Сталин тоже??? Не успели в гроб положить, а какая-то моська уже лает. Митинговщиной предлагает заняться, когда вопрос на международной арене – или они нас, или мы их, опять стоит ребром? А строчки-то запоминаются, сразу в душу западают, бередят ее, не отпускают, берут, что называется, за живое, да еще как:

Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом.
Но люди его могут обмануть.

Здесь была та точка, где многие разошлись во мнениях о том, кто такой этот Евтушенко – и чего он хочет. Начавшее все слышнее поскребывать в подполье антисоветское диссидентство стало явно завидовать тому, что эту маленькую поэму, напечатанную в журнале «Октябрь», зачитывают до дыр читатели, и уцепилось за то, что в этой поэме есть явная однобокость при описании факта гражданской войны в лице слишком симпатичного рыжего красного конника, оказавшегося гостеприимно впущенным в родовой дом автора на постой, да еще и неотразимо флиртующего с местной учительницей. Ну, проще говоря, поэма для них была явно недостаточно антисоветской, что якобы и доказывал сам факт ее опубликования. Одновременно начались нападки и с другой стороны, обвинявшей меня именно в антисоветскости, в антипатриотизме, в оскорблении моих собственных земляков. Инициатором выступила зиминская местная газета, что мне было особенно больно. Всю мою жизнь с той поры я не устраивал ни тех, ни этих. Это было как древняя монгольская казнь, когда ноги пленников привязывают за ноги к разным деревьям, нагнув их, и потом отпускают, гогоча, наблюдая, разорвут они пленников надвое или нет.

Моего дядю Андрея, который в то время был начальником зиминской автобазы, даже вызвали на заседание горисполкома, чтобы он объяснил безответственное поведение своего племянника, когда даже вражеский «Голос Америки» подхватил стихотворную клевету, якобы советские люди повально пьют, и заодно очернил даже его, всеми уважаемого Андрея Иваныча, как члена горисполкома. Но дядя Андрей держался блестяще. Он взял глобус, стоявший на столе, и залихватски крутанул его всем напоказ:

– Видите, что у меня в руках?

– Да, не слепые, видим, – недовольно буркнул кто-то. – Ты к делу ближе.

– Я вот решил к этому заседанию серьезно подготовиться, – сказал дядя Андрей, – и, согласно статистике, открыл, что по нашему земному шарику на сегодняшний день ходит 84 и 4 десятых процентов пьющих от всего населения земли. А что такое наша станция Зима на этом глобусе? Она, дорогие мои зиминцы, там и точечкой не обозначена. Так если о наших с вами, пьющих, в том числе и обо мне, Андрее Дубинине, сам «Голос Америки» во всю ивановскую стихами нашего с вами поэта на всю вселенную трубит, то это делает нам честь, и пора это понять, и начать гордиться нами самими!

И, хлопнув дверью, как полагается, чтоб было слышно в других галактиках, вышел из зала заседаний и из членов исполкома человек, который перевел во время Великой Отечественной всю армию грузовиков Восточной Сибири с бензина на золотые лиственничные чурки, напиленные и наколотые детскими руками, среди которых были и мои.

Почему многих людей уже не бывает в живых, когда пророчество их свершается? Жаль, дядя Андрей, что не было тебя 18 июля 1998 года в день моего паспортно официального 65-летия на станции Зима, когда открывали будущий музей твоего племяша, и мой сын Женька по сибирскому обычаю впускал в наш родовой дом, начинавший новую жизнь, по сибирскому обычаю котенка, чтобы он первым туда ступил своими бархатными лапочками. А навстречу мне двигался огромный букетище таежных цветов на хорошеньких тоненьких ножках. Лица за ним не было видно, только сквозь цветы выглядывали два женских глаза. Я кое-как раздвинул цветы лицом и сразу попал в гостеприимные губы, от которых, признаюсь, не сразу оторвался. По ту сторону раздался восторженный взвизг: – Евгень Лескандрыч, дорогой, вы же сегодня должны быть счастливей Пушкина!

– Почему же? – удивился я.

– Да потому что Пушкин никогда не имел счастья поцеловаться с директрисой своего музея!

Уже давно нет ни Миши Рощина, ни Юрия Казакова. Но живо, и будет жить правдоискательство русское, и общечеловеческое, и только вместе они всем откроют, что такое правда, в какую бы щель она ни закатилась. И даже Берингов Тоннель, как мечтал пан Иосиф Байковский и мои дяди, будет построен. А что я делаю, преподавая нашу русскую литературу в Америке – разве не этот тoннель Беринга, ведущий нас друг к другу? Все-таки беленькие боровички надежд продолжают не только распрямляться и стряхивать уже отжившую хвою со шляпок, но и будут высвечивать нам те тропинки к правде, которые нами еще не найдены. Должны же они в конце высветиться, а, пане Байковский?

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом