Сергей Самсонов "Высокая кровь"

Гражданская война. Двадцатый год. Лавины всадников и лошадей в заснеженных донских степях – и юный чекист-одиночка, «романтик революции», который гонится за перекати-полем человеческих судеб, где невозможно отличить красных от белых, героев от чудовищ, жертв от палачей и даже будто бы живых от мертвых. Новый роман Сергея Самсонова – реанимированный «истерн», написанный на пределе исторической достоверности, масштабный эпос о корнях насилия и зла в русском характере и человеческой природе, о разрушительности власти и спасении в любви, об утопической мечте и крови, которой за нее приходится платить. Сергей Самсонов – лауреат премии «Дебют», «Ясная поляна», финалист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга»! «Теоретически доказано, что 25-летний человек может написать «Тихий Дон», но когда ты сам встречаешься с подобным феноменом…» – Лев Данилкин.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-112896-8

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 10.06.2021


– Чего? – рухнул сердцем Сергей.

– Да хожалка его, а теперь вроде как, получается, крестница. В Саратове за ним ходила по ранению, из соски, как дите, выкармливала, когда совсем плохой он был. Так что ежли ее хучь грубым словом тронет кто – Роман Семеныч выхолостит зараз. У нас и вовсе с этим строго. Ежели так, по доброй воле, так отчего бы и не сделаться: и ей, бабе, радость, и тебе то же самое. А чтобы дуриком какую тронуть – боже упаси.

– Так что ж, она в Саратове жила?

– Ну да, там до нас и прибилась – уж какая толкнула нужда, не допрашивал, да ясное дело, что не от сытого житья. Видать, на всем свете одна-одинешенька.

Атаманский дворец, озаренный кострами, не спал. Трещали в огне ножки кресел, багетные рамы картин.

– Вон он, – поймал Сергея Мишка за рукав, кивая с хоров вниз – на подымавшегося по широкой лестнице человека в зеленой бекеше. – Начальник нашенский Особого отдела, Сажин.

Сергей встал на пути широкоплечего, приземистого особиста – и снизу вверх в глаза ему уперся гадающий взгляд темно-карих, сощуренных в щелочки глаз. Лицо округлой лепки, ничем не примечательное, показалось Сергею чересчур уж простым.

– Слыхал уже о вас, товарищ Северин. – Глаза не выразили ни сомнения, ни жалостно-брезгливого недоумения: «нашли кого прислать», а лишь одно желание – как можно скорее закрыться совсем, уснуть где угодно.

– Вам в Грушевской передали офицера, – сказал Северин, отведя особиста к дивану в углу.

– Какого еще? – так искренне не понял Сажин, что Сергея озноб прохватил.

– Лазутчика белого. Минувшей ночью в штабе взяли. Комкора пытался…

– Вот так так. – Прищуренные изнуренные глаза на миг превратились в крючки. – Знать не знаю и слыхом не слыхивал. При вас, выходит, было дело?

– При мне. Я его и привел. К обозу пристал под Лихой, подпольщиком назвался, из Ростова… А!.. Долго рассказывать. В общем, взяли его – под замок, а утром уж все, наступление… – Сергей как на притолоку налетел, и в мозгу его вспыхнула лампа: Леденев приказал – Извекова не бить и никого к нему не допускать!

– Ну что ж, – сказал Сажин. – Должно быть, лежит где-нибудь в буераке.

– Но Леденев сказал: не трогать.

– А это он при вас, при свежем человеке постеснялся, так сказать. А что там дальше, кто же его знает. Вы его янычаров видали? Понимают его, как собаки. Должно, в тот же час и прибрали.

Сергей из какой-то ему самому непонятной опаски, не рассуждая, умолчал о главном: что Леденев признал в Аболине, верней Извекове, старинного товарища по плену – и выходит, на выгрузке раненых он, Северин, наверное, и впрямь увидел настоящего, живого беляка.

– Забудьте, Сергей Серафимович, – вздохнул покорно Сажин и вдруг, поозиравшись, перешел на шепот: – Во-первых, сами, я так понял, дали маху с лазутчиком этим. Да я не в укор – любой бы мог на вашем месте обмишулиться: поди его, шпиона, угадай. А главное, совет вам: вы насчет офицерика этого к Леденеву не лезьте – как, мол, так, куда дел, почему без меня?

– То есть как это не лезть? – притворился Сергей возмущенным.

– А вот так. Где есть Леденев, там нет другой власти. Один он у нас карает и милует. По собственному усмотрению.

– А вы для чего? Шигонин-начпокор?

– А что мы? Рядовые труженики. А он знаменитый герой – сам Ленин отмечает и личные приветы ему шлет. И ведь есть за что, а? Вон город какой забрал одним корпусом. Вот и попробуй вякни что. Привык он к полной власти, даже, можно сказать, охмелел, а в центре этого не могут знать, одни только его победы видят, а его самого за победами – нет. Сообщаем, конечно, что он и с пленными, и со своими вовсю самоуправничает. Да только ведь факты нужны. А из фактов у нас – только трупы. А от чего он получился, этот труп, попробуй докажи – от вражеской ли пули или от своей, – казалось, жаловался Сажин, как сутки назад начальник снабжения Болдырев. – Ведь фронт, смерть кругом. Хоть этого взять офицера – а был ли он? Дойдет, предположим, до спроса – так все наши штабные в один голос: не видели такого. А если и видели – пропал в суете наступления. Убит случайной пулей. Чего ж его искать, когда мы и своих-то хоронить не успеваем? Свои у нас, товарищ Северин, свои пропадают. И находим изрубленными. Не то и впрямь какой разъезд казачий наскочил, не то совсем наоборот – подумать даже страшно. Ну вот и суди, чего тебе ближе – партийная совесть или своя физическая жизнь. Нет, я не обвиняю, потому как факт не установлен. Первый же буду рад, коль не прав окажусь в подозрениях, но все-таки уж больно подозрительно выходит – подавление всякого голоса против него.

«Пугает, – подумал Сергей. – А зачем? Чтоб я от страха делал что? Молчал и был при Леденеве вроде мебели? Промокашкой на каждом приказе? Или, может, к себе притянуть меня хочет? В свой лагерь? Чтоб доносы писал вместе с ними?.. Сажин, Сажин… От Сажина доносов будто не было».

– Я понял вас, Федор Антипыч. Человек я у вас новый – ну вот и осмотрюсь пока, товарищей послушаю.

– Без надежных товарищей в нашем деле нельзя. И без старших товарищей – в центре, – вгляделся в него Сажин серьезно-уважительно.

«А не смекнул ли он, что двинули меня как раз из центра? – подумал Сергей. – С инспекцией прислали, соглядатаем – и хорошо б ему сойтись со мной на всякий случай покороче».

На этом разговор их кончился. По дворцовым гостиным, кабинетам, столовым вповалку спал, толкался, копошился, кричал в телефонные трубки штабной шинельно-гимнастерочный народ. Паркеты в липких лужах и потеках красного вина, повсюду раскатившиеся опорожненные бутылки, на ломберных столах – обглоданные кости, объедки, кожура вперемешку с чадящими, причудливо оплывшими свечами.

Сергей нашел Челищева – сидящего над картой, почесывая за ухом химическим карандашом.

– Ну что, Андрей Максимыч, положение проясняется?

– Да что вы? Со штармом удалось связаться, а с Буденным – нет. Незнаемо, что под Ростовом – гадай. А впрочем, полагаю, комкор наш прав всецело: уведет свою конницу Сидорин за Дон, и тут-то мы, в Новочеркасске, встали накрепко. А вы отдохнули бы, Сергей Серафимыч.

Сергей сел на диван, спустил наплечные ремни и стал расстегивать шинель. Аболина уж не достанешь – где бы ни был. Разве только еще раз нос к носу столкнешься. Был бы тут Леденев – прямо в лоб и спросил бы: как прикажете вас понимать?.. И почему же Леденев так запросто признал свою с ним связь? Ну а кого ему – тебя, что ли, – бояться?

На колени упала «Донская волна». Сергей машинально раскрыл знакомый журнал, перелистнул с полдюжины страниц с парадными фото каких-то казачьих полковников и подхорунжих, нашел статью о Леденеве и, будто впрямь надеясь отыскать в ней что-то новое, вцепился глазами в ряды типографского шрифта:

«Без сомнения надо признать за правило, что только тот умеет повелевать, кто сам умел повиноваться. А это в старой службе Леденева было. Были у него, очевидно, настойчивость и характер, а кроме того было и вахмистрское знание лошади… Но как к человеку своей среды, красноармейцы, весьма требовательные в манерах обращаться с ними к своему начальству из бывших офицеров, совершенно легко и безобидно для своего самолюбия сносили грубости и зуботычины от Леденева…»

«А ведь и вправду, – подумал Сергей, – всего-то три года назад он был одним из тысяч грубых вахмистров, почитал командиров, чины, слепо повиновался, зависел, терпел, нес в себе вековой, вбитый с юности страх ослушания, шомполов, розог, виселицы и, вечно унижаясь перед высшими, испытывал потребность унижать. Делал все, чтобы выбиться на войне в офицеры, только это одно им владело. И вот, получается, вышел – революция вывела, наделила такой силой власти, о которой не мог и помыслить. Быть может, прав Извеков-Аболин – лишь затем и пошел в революцию, чтоб она его сделала аристократом, не машиной уже, а хозяином, богом войны. И одна только власть и потребность еще большей власти у него в голове, и будет резать всех, кто станет поперек его пути в Наполеоны. Но тогда он явление страшное, и его надо остановить. Нет, стой, подожди – ведь ты его видел сегодня: ему уже будто и радости нет во всей его силе и власти. А из чего ж ты заключаешь, что радости нет? Из того, что он непроницаем и глаза у него никогда не смеются, как сказал тот мальчонка на станции? Он говорит: война была и будет всегда, род человеческий приговорен к ней от начала мира, – и будто бы не возражает против этого и любит красоту войны, только ради нее, может быть, и воюет, хотя мы должны воевать за то, чтобы не было войн на земле… Нет, ты его не знаешь. Понять его с чьих-то чужих, хоть восхищенных, хоть враждебных слов нельзя. И вообще извне – нельзя. Пусть он сам говорит».

X

1910-й, хутор Гремучий Багаевского юрта, Область Войска Донского

Жить и жить бы в бескрайней заповедной степи, где даже гнездоватый конский след не виден, пожранный травой. Кружить по балкам племенные косяки, вдыхать полынно-горький ветер, ходить за конями, объезживать неуков, к которым еще вовсе никто не прикасался из людей, – вплетется в гриву нитка летучей паутины, так он уже тревожно всхрапывает, начинает гонять кровь и мускулы под атласистой кожей, – пластаться на выжженной суховеем земле, смотреть на одно только неизмеримо высокое небо, безжалостно чистое, с белой дырой всевышнего солнца, искать прогалы черноты на ночном небосводе, блуждать зачарованным взглядом по уходящим в гору звездным шляхам, ловить след падучей звезды, похожий на белый рубец от кнута, какой вгорячах выбиваешь на крупе вороной кобылицы. И людей бы не знать.

Все мысли, все чувства Романа как будто умалялись до растительного самоощущения, и понимал он про себя не больше, чем однолетняя трава. Вся злоба, все обиды, сама неизбежность сравнения своей доли с чужой всецело растворялись в подавляющем, молчаливом величии степи, в металлическом звоне кузнечиков, порабощающем слух, – оставались на хуторе, в задернутой струистым маревом дали.

Там бьется он со всем казачьим миром – на игрищах, на Масленицу в стенках, на мельнице в очереди у весов. С хрястом, кхыканьем, с воем – в переносье, в кадык, в селезенку, в печенку, в бога мать, всех святителей… Сколько помнит себя, подступались к нему казачата: «Мужик, на чьей земле живешь? А вода чья в колодезе, какую ты пьешь кажный день? А в Маныче? В Дону? Вся наша, как есть. А ты кто такой? Мужик, гольтепа. Чига голопузая». А коноводил Гришка Колычев, хуторского атамана младший сын. Смотрел отцовскими глазами, продавливая душу в пятки, и по-отцовски, с расстановкой выговаривал: «Земли тебе надоть, мужик? – Зачерпывал пыли с дороги, протягивал: – На! Жри, тебе говорят. Ух и сладкая. Конфетка медовая. – Знал, подлюка, что отроду Ромка тех конфет не едал, грудку грязного сахара разве только на Пасху и видел. – А ну, держи его!»

Извиваясь ужом, выдирался из рук навалившихся на него казачат, воротил что есть мочи лицо, зубы стискивал, как кобелек, но его, повязав по рукам и ногам, прижимали к земле, набивали рот пылью – до кашля, до удушья, до слез: «Кушай, кушай, ешь вволю!» Унижение, гнев на бессилие – вот что душило, неразрывно связавшись с непередаваемым запахом смертного тлена, с горьким вкусом казачьей земли, с ее дерущим глотку натиском, как будто та, не принимая чужака, не только ложилась на кожу едва ощутимым налетом, но и лезла в глаза, в ноздри, в глотку, торопясь завладеть Леденевым до срока.

«Заткнуть всем пасти, задавить, разодрать Гришку, как лягушонка, чтоб от страха под лавки кидались, как завидят меня», – клокотало в его голове… А отец все вбивал в эту голову: «На твоем месте – казачатам в пояс кланяться. По милости их дедов тут живем. Как не принял бы сход хуторской, не дозволил нам строиться, так и сгинули бы всем семейством в степу. А тут хату имеем свою, какую ни на есть, коровенку, курей, меринка вон ввели. А грамоте тебя опять же учит кто? А выставят завтра со школы? Нам с тобой надо в землю вцепиться, как в падлу кобель, чтоб нашей она стала – хучь пара десятин, зато свои. По копейке откладывать. Казаков-стариков почитать – как завидишь их, шапку ломить. А ты на их детей волчонком смотришь».

Еще не было Ромки на свете и отца еще не было, а донская земля неослабно влекла к себе тысячи мыкавших горе и нужду мужиков. Далеко во все стороны света шел слух о ее баснословной, неиссякаемой родящей силе. И текли нескончаемыми ручейками разнородные переселенцы – русаки из центральных губерний, украинцы с Полтавщины, с Харьковщины… Холостые, семейства с детьми. Голытьба с изможденными лицами и усохшими в былку ногами, мужики при достатке, с набитой мошной, упорные в работе, дошлые, пройдошистые.

И Семен Леденев в одиночку подался на Дон из родных Семилук – не захотел жить дома безземельным, четвертый сын в большой семье. Блукал по верховским станицам северных малоземельных округов, нанимался в работники, плотничал, шорничал, пахал, вбирая запах чужого чернозема, а потом уж спустился до Маныча и посватался к Ромкиной матери – из многодетного семейства коренных иногородних в станице Егорлыкской взял – и явился на хутор Гремучий вместе с нею и первенцем Ромкой, владетельно ревевшим и смолкавшим, присасываясь к выпростанной из рубахи материнской груди.

Приезжие, иногородние по-разному врастали в казацкую землю. Кто позажиточней, арендовали сотню десятин, покупали для пахоты пару быков, торговали с рук разным потребным в хозяйстве товаром, переторговывали скупленным и краденым, открывали лавчушки с кожевенным, красным товаром, галантереей, керосином, солью, спичками, закупали с заводов косилки, рядовки, плуги, давали в долг, копили векселя – за косилки, за веялки, за быков, за коней, за казацкую справу к действительной службе, – откупали и строили мельницы, хлебные ссыпки, богатели, росли, нанимали работников. Голоштанники смирно батрачили, упорные и цепкие, как жилистый бурьян на каменном суглинке, тянулись ко всяким ремеслам, к учению, к грамоте, трудом и сметкой силясь выбиться из нищеты. Казаки в своей массе презирали и тех, и других: богатеев терпели, завистливо косились на высокие, под жестью курени, над беднотой же изгалялись, за аренду земли драли шкуру да все гольный суглинок норовили подсунуть. Ото всех, даже самого что ни на замухрыжистого казачишки, растекалась глухая, дремучая спесь: вся земля на Дону им за верную службу царями пожалована, по ноздрю за нее деды крови хлебнули, на три сажени вглубь казачьим потом напоили. Скажите спасибо, что проживать вам дозволяем у себя, всем мужикам, из лыка деланным и хворостиной подпоясанным.

Дозволили и Леденевым. Прокофий Попов, по уличному прозвищу Хрипун, отвел Семену затравевший угол на своем базу, передвинул плетень. На отшибе, над яром забелела саманная хата, покрашенная крейдой с лицевой стороны, уставилась на улицу двумя подслеповатыми оконцами. Сквозь земляную, камышом застеленную крышу торчала глинобитная труба, для лучшей тяги довершенная ведром без днища. Распушился по зимнему небу еще один хвост горьковатого – такого сладостного после стольких бездомовных лет – кизячного дыма.

И хата, и печь, и рыжая телка – все в долг. В аренду брал отец четыре десятины твердой, как железо, супесной земли: без двух пар быков не подымешь. Держался за чапыги, а Ромка погонычем шел. Нож глубоко, до черноты взрезал заклекшую, безжизненно серую корку. С сияющего лемеха, вывертываясь наизнанку, стекала бесконечная глянцевитая лента, и ни с чем не сравнимый пресный запах разверстой земли будоражил нутро.

Подрос – сам взялся за чапыги Ромка, налегал, шел по серой хрящеватой земле, сгибаясь, как в немом молении о хлебе, всей своей жильной тягой прося отвориться, раздаться – ощущая биение плуга, словно земля под ним толкалась как живая, не пуская в свою сокровенную плодородную глубь. А отец поучал: «На правую, на правую чапыгу налегай, на перо его ставь, чтоб опосля отвал не чистить. А бочонок чего ж у тебя не подкручен? На укос лемех ставь – видишь, он у тебя забирает на всю ширину, и быки через это страдают, идти не хотят. Плуг настроить – ум надо иметь. Это, братец, не легче, чем музыку на рояли играть».

В иные года приходилось поденничать, наниматься к богатым хуторским казакам, к тем же Колычевым. Сгребали вороха чужого хлеба с чужой же косилки, метали вороха чужого сена на чужой же воз, косили, боронили, задыхаясь от надсады, не столько непосильной, сколько неблагодарной. Так ходит лошадь в чигире по кругу, вращая водяное колесо, работая на человека и только чуть-чуть на себя, смирившись, что не будет ей ни воли, ни вдосталь овса.

И тянуло уже не к земле, а к коням, да и раньше-то, с первых шагов по земле, поперед всего – к ним, к силе их, красоте, чудесному, почти что человечьему, а то и большему уму. Верность дикой свободы, беспреградное мчанье, непреклонная гордость в изгибе их шей. И в небо-то глядел – все чудился ему голубоглазый белый конь, поднявшийся в дыбки на меловом обрыве.

«Да куда тебе на конь? Садись на свинью. Лапоть ты дровяной, твое дело – пахать», – потешались молодые казаки. И будто правы были – вот что жгло. Казачонку как год от рожденья сравняется, так сажают верхом на коня.

Тянуло Ромку к этому народу. Мужики-то ходили все больше согнувшись, как те быки в ярме, не подымающие глаз от борозды, покорно тянущие воз-нужду, пока не одряхлеют, а в казаках, хотя и тоже гнувших спины в поле, была какая-то неизъяснимая особенная сила, которую они как будто вправду взяли от родимой земли, по крови унаследовали от буйных своих прадедов, больше всего любивших волю и ненавидевших холопство, бежавших от царя, бояр и воевод, из кабалы и от судьбы, воевавших за эти раздольные степи с татарами, ходивших на туретчину, в необозримую Сибирь, в немыслимую Персию, сбивавших руки в кровь не только плужными чапыгами, но и веслами легких своих крутогрудых стругов, ничего не боясь и никогда не признавая своей долей только то, «что Бог им дал». Идти, идти туда, за край земли, в пределы, обозначенные только звездами и нитью горизонта, где можно размахнуться всею силой жизни, пускай и потерять ее, но поравняться, породниться со всем этим великим, бесчеловеческим безбрежьем, высотой…

А как в седло себя кидали с маху, как гарцевали и джигитовали, на полном аллюре слетая и тотчас снова вскакивая на коня, то лежа поперек седла, то сидя задом наперед, то обрываясь, свешиваясь до земли, цепляя кончиками пальцев носовой платок и выпрямляясь, словно красноталовая ветка, освободившаяся из-под колеса. И ничего с такою силой не хотелось, как доказать, что он, мужик, не хуже может: заваливать набок застывшего, как будто вкоренившегося в землю дончака, на всем скаку, привстав на стременах, рубить лозу, чтоб косо срезанная хворостина отвесно втыкалась в песок заостренным концом, крутить себя на скачущем коне, с неуловимой быстротою переметываться, перетекать всем телом из седла в седло, ныряя бешеному степняку под брюхо и перескальзывая поперед его груди. И не только достигнуть всего, что казаки всосали с материнским молоком, но и первым стать, первым средь них, чтоб в глаза не могли поглядеть ему прямо, как не может на солнце смотреть человек.

Да только где ж добыть добрячего коня? Украсть? Год за годом отец за божницу целковые складывал – на быков да на плуг, на косилку. Брат с сестрою у Ромки – родила мамка двойню, Степана и Грипку. А матери уже три года нет… Вбежал как-то в горенку – и не узнал: неужели она на кровати? Лицо как углем подвели, одни только скулы остались да нос. Тянулись по подстилке разбитые работой коричневые руки, как высохшие тыквенные плети в мертвый зной. И она, показалось, не сразу узнала его, и не мог посмотреть ей в запавшие, по-звериному настороженные и вместе с тем неуловимые глаза, не выдерживал этого накаленного взгляда, начищенно блестевшего из глубоких провалов орбит.

Ему стало жалко себя. Всех их, всех, Леденевых, но прежде всего именно себя – того, беспамятного, крохотного, что захлебывался гневным криком на руках молодой, сильной матери, властно требовал грудь и по-мышьи прихватывал молочными зубенками сосок, и того огольца, что всегда мог примчаться и с разбега уткнуться лицом в материнский живот, чтоб как будто и вправду опять очутиться по ту его сторону, оградиться им, как самым верным щитом, ото всех своих бед и обид. И, подмытый вот этим детским чувством покинутости и беспомощного одиночества, он шагнул и припал к безответному телу, из которого некогда вышел он весь.

Что-то сдвинулось в мире, где только трава равнодушно вверяет свои корни земле, а судьбу – суховею, палящему солнцу или лезвию звонкой косы, усыхает и деревенеет, умирая бесстрашно и молча. Говорили: от бабьей болезни; говорили: на все Божья воля – но Ромка слышал: Бог молчит, ничего не ответил на смерть его матери и на смерть вообще – верно, нечем ответить, кроме разве угарного чада церковных свечей да тягучего баса попа Филарета, у которого вечно бурчит в животе и запах кислых щей с говяжьими мослами перебивает запах ладана.

Ему казалось: мать надорвалась в неблагодарной, непосильной работе, на которую их, Леденевых, обрекал весь железный, испоконный уклад человеческой жизни, и казачьей, и всей вообще на земле: от зари до потемок гнуть хребет на богатых, отдавать полновластным хозяевам чуть не все заработанное, крутить молодое, красивое тело жгутом и все вернее ощущать, что чем дюжее себя крутишь, тем меньше остается силы жить. А Бог… Бог если и был, то силой, подобной весеннему палу в степи, бездонной воронкой, разверстой средь звезд.

Каким-то совершенно новым взглядом он посмотрел на казаков, на статных, кровно-розовых казачек с горячими, свежими лицами и обнаженными в улыбке рафинадными зубами: те будто бы нарочно выставляли свои здоровые, цветущие тела, обтянутые сборчатыми юбками и чистыми рубахами, гордо, счастливо шли по веселой земле, а мать уже навек была отделена от всего того зримого и осязаемого, из чего создан мир.

Три года прошло. Теперь он живет в артели табунщиков, на многих тыщах десятин целинной, никогда не паханной земли. Гремучинский казак и отставной урядник Атаманского полка Федот Чумаков зазвал его в конезаводство генерала Ашуркова: «Коней, примечаю, жалеешь. К панам пойдешь глядеть за табуном? Положат тебе жалованье пять целковых в месяц… Смотри, у нас служба чижелая». Ну вот и служит он с Федотом, с Сидоркой Струковым, веселым конопатым парнем, с двумя калмыками, Ягуром и Бурулом, чьи ноги кривы и сильны, как насталенные копытные щипцы, словно оба с рождения на колодезном вороте двадцать лет просидели, да с дедом Пантелюшкой по прозванью Борода, на голом сморщенном лице которого за весь век не пробилось ни единого волоса, оттого и прозванье – в насмешку.

Чумаков и калмыки учили его объезжать дикарей, чуять норов коня, понимать в лошадиных статях и изъянах, Борода же – лечить и ходить за конями. Словно девка в венок луговые цветы, выбирал в яслях былки духовитого свежего сена, перещупывал каждую, собирая в пучок; по спине лошадиной водил, как ребенка мочалкой оглаживал: гляди, мол, как надо – ты рожу не помоешь поутру, и то тебе противно, а коню чистота до зарезу нужна, дышит он не одной только грудью, как ты, а всей кожей.

Так и жить бы с конями, да только, вишь, и жеребцы за кобылиц друг с другом бьются, водят их косяками по степи за собой, покрывают красавиц, выделяют одну, возле которой по-особому тревожны и порывисты. Вон как Ветер кладет свою злую змеиную голову на лоснящийся круп белоногой Строптивой, трется храпом о гладкую кожу – скажи не человек. А оторви его от матки, привяжи – будет рвать тебе душу тоскливым, негодующим ржанием, будет биться в станке, перегрызет, бывали случаи, чембур и все одно уйдет за кобылицами.

Вот так и он, Роман, метался по ночам на нарах или голой земле, ощущая свое тело клеткой для чего-то слепого, бунтующего, клещами выворачивающего наизнанку. Неутолимое желание его имело только один образ – Дашки Колычевой, ее лица, прозрачно-синих глаз, всего ее тонкого, гибкого стана, так вьющегося в поступи, что больно посмотреть. Вот ведь как: с Гришкой, братом ее, насмерть бились, а Дарья вошла ему в душу, как сазану кукан под жабры.

Когда еще на выгоне приметил.

Белоголовая девчонка с огромными на худеньком лице пытливыми глазами смотрела на него с бесстрашной, вызывающей прямотой отвращения. Тогда и не было в ней ничего, кроме этих диковинно синих, пугающих глаз – лягушонок, цыпленок на худых голенастых ногах, но не мог поглядеть на нее прямо и немигающе. Почему-то вдруг делалось стыдно за свою рубашонку залатанную, за босые, покрытые цыпками ноги, а то вдруг нападала беспричинная радость, и ходил перед ней на руках, с казачатами схлестывался, выхвалялся, выказывал лихость.

А нынче выровнялась Дарья в удивительную девку. В поясе – кольцом ладоней можно обхватить, и вся как будто бы звенящая, натянутая в струнку. Высоко несла гордую голову в золотистом сиянии пышно-тяжелых, как заливы созревшей пшеницы, волос. А посмотришь в глаза – как ледяной колодезной воды с пятисаженной глубины глотнул. Даром что не казак, выделяла его, смотрела неотступными, насмешливо корящими глазами, как будто говоря: «Ну что же ты? Боишься? Вот я вся перед тобой. Делай со мной что захочешь. А вернее, на что духу хватит». И он молчаливо преследовал. А дальше их руки уж сами друг дружку нашли.

Сколько можно так вытерпеть – воровски пробираться к церковному саду, боясь нетопырей и мертвецов на кладбище, хорониться от всех чужих глаз и ушей, приникать дружка к дружке наподобие ложек, затиснутых одна в другую, и изнывать от невозможности дойти до последнего края, до того, без чего невозможно прожить ни единому существу на земле.

Целомудренная простота лошадиных сношений казалась Роману куда как честнее людской, боязливой любви, опутанной, как ежевичником, разнообразными условиями. Что ж, ему себя выхолостить? Оскотинеть – нарушить ее, на всю жизнь обнесчастить позором? Страшна участь девки, какая загуляет с казаком ли, с мужиком ли до свадьбы: коли станет известно, что уже не невинна, то всем хутором будут травить, мазать дегтем ворота, а то и поймают ребята в степи, побьют, изнасилуют в очередь, завяжут ей подол на голове, стянут руки треногой и выгонят в поле – и побредет она, слепая, запинаясь о кочки и падая, пока не выбьется из сил, а то и вовсе не сорвется в яр, ломая себе шею… Или, что же, посватать? Хуторского атамана дочь? Ему, мужику, гольтепе? Да самый захудалый казачишка сгонит с базу: «Пшел отсюда, мужик! В тебе казачьей крови – ни поганой капли».

А тут и Гришка, братец, подскочил на игрищах, как кочет, прихватил за рукав, глянул в душу: «Примечаю, ты с Дашкой. Покуда подобру прошу: отцепись от сестры. Шел мимо – иди. А нет – смотри! Ить девка, должон понимать. Как с женою тебе все равно с ней не жить – так чего ж ты? Попомни мое слово: откроется, что спортил ты ее, – не жить тебе на свете».

О том и думал, пришивая ременный чембур к недоуздку, как подскакал к артельной мазанке Сидорка:

– Ну, Ромка, сказать али нет? Сваты до Колычевых, знаешь?

– Откель же? – спросил с напускным равнодушием, ощущая, как кожа трещит на лице и над сердцем.

– Кубыть, из Багаевской. Халзановы, слыхал? Говорили тебе, атаман за нее не меньше, чем урядника, отхватит, а то и целого подъесаула. На скачки нынче побегешь?

Бросил Ромка чембур, подседлал Огонька. Задохнулся налетом горячего горького ветра, но внутри была горечь острее – самый-самый полынный настой. Безжалостно палило солнце, уж ставшее в дуб. Накаленная дымная степь, простиравшаяся желто-бурой верблюжьей кошмою от края до края, была пустынна и мертва. В задернутой текучим маревом дали родимый хутор показался вдруг Роману перевернутым: в расплавленном палящим зноем небе возникли странные подобия пирамидальных тополей и белой колокольни, которая огромным известковым капельником свисала с небес – зеленой маковкою книзу, как если б крест Спасителя, прикованный цепями к ней, был якорем, опущенным в струящееся голубое марево.

На выгон стекался народ – весь луг запрудило краснооколыми казачьими фуражками, павлиньими красками праздничных юбок, расшитых завесок, платков. Давно уж был офлажен пятиверстный круг и на кругу устроены препятствия: крестовины, двойной палисад, глухой, в два с четвертью аршина, дощатый забор, корзины из жердей и напоследок труднейшее из всех – высокий вал с глухой плетеной изгородью, за которой не видно канавы с водой, так что надо взять обе преграды зараз или уж зашибиться.

Прощупывая землю костылями, притащились горбатые и еще не утратившие молодой своей выправки, трясущие полуседыми бородами старики. По-совиному топорщились зеленые, словно патиной тронутые брови над тускло-оловянными бессмысленно-упорными глазами; шишкастые коричневые руки дрожливо утирали слезы, какие бывают у старых собак и доживающих свой век строевых лошадей; позванивали древние медали и кресты, приколотые к синим и черным сюртукам, просторно болтающимся на усохших плечах. Расселись на сооруженном для них деревянном помосте.

Народ гоготал, гомонил, уминался. Ребятишки стабунились у оградной веревки с навешанными красными флажками. Все глаза обратились на первых подъезжающих всадников – в лазоревых, розовых, красных сатиновых и шелковых рубахах, в казачьих фуражках со спущенными под подбородок ремешками.

– Погляди, Сидорей, – вытягивая черепашью шею из стоячего воротника мундира, пихнул старикан Буравлев локтем в бок огромного ссутуленного атаманца с печальными и мудрыми медвежьими глазами. – Навроде из моих гарцует, а?

– Алешка и есть. Хведота твоего меньшой.

– В мои кровя! Бедовый! А хистом, скажу, еще дюжее меня взял. На императорском смотру я первый приз за джигитовку снял – так и его хучь зараз перед самими их величествами выставляй.

– А энтот чьих же будет? – ткнул Евстрат Касалапов ногтистым прокуренным пальцем во всадника на буланом коне. – Не признаю отсель. Не Еланкиных меньшой? Али Волоховых?

– Экий ладный казачок, – одобрительно прицокнул атаманец Селиванов. – Будто Клюевых парень. По одеже видать, не из шибко справных.

– Да у Клюевых сроду таких коней не было! – возмутился Буравлев. – Мы с Мартыном-то, покойником, полчане были. Под Карагачем сгинул. В пики двадцать орудиев взяли! А Мартын сплоховал – за одним янычиром погнался, а второй его сбоку ссадил из ружья.

– Замолкни, балабон! – прикрикнул Касалапов, пристукнув по настилу ясеневым костылем.

– Чего это?

– Не об том ты толкуешь, – сказал медвежковатый Селиванов. – Казачок чейный вон, не угадываем. А ты, как слепая кобыла, в объезд потянул – Мартына покойного к слову приплел да ишо янычара с ружьем.

– Верховой энтот вовсе никакой не казак, а мужик, – подал голос Прокофий Попов по уличному прозвищу Хрипун. – Семена Леденева парень, соседа моего. Табунщиком в Привольном у Ашурковых.

– Куды ж он выткнулся, мужик?

– Куды конь с копытом, туды и рак с клешней, – гоготнул Касалапов.

– Так-то чем не казак? Вон как ладно сидит, даром справа худая на нем, – прогудел Селиванов, провожая Романа придирчивым взглядом.

Роман, в полинявших на солнце обносках, в бараньей шапке набекрень, вел взглядом по радуге бабьих платков, отыскивая среди лиц единственное Дарьино. Оглядывал и всадников. Гришка Колычев в краснооколой фуражке и распоясанной лазоревой рубахе проехал мимо, не здороваясь – на высоком гнедом дончаке.

Среди знакомых до прожилок хуторских казаков выделялся заезжий – на вороной красавице-кобыле, полукровке с англичанином, в шевровых сапогах и сатиновой синей рубахе. Чернявый, с ястребиным носом и тонкими усиками над верхней губой – как баба себе брови подвела. С завистливой жадностью, цепким взглядом барышника оглядел Леденев кобылицу под ним. Грудь глубокая, длинная, и передним ногам на аллюре ничего не мешает, зад прямой, малость свислый, ноги безукоризненно стройные, с длинными бабками, никакого размета, косолапины в них. С боков как бы сдавлена между грудью и крупом и еще больше вытянута – легка, как гончая собака. И послушна хозяину, как члены его собственного тела. С пофыркиваньем дергала, поматывала головой, косилась на того веселым, нежным глазом, могла б заговорить – так тут же бы спросила: «Ну когда же ты пустишь меня?» «Вот так и Дашка под него пойдет», – упало в Леденеве сердце, и опять ощутил, как задергались мышцы у него на лице.

Подъехал вплотную. Заезжий молодец почуял на себе его тяжелый взгляд и посмотрел в ответную – беззлобно и без вызова, широкими голубовато-серыми глазами. Глаза их встретились, и Леденев почувствовал укол небывалого, неизъяснимого чувства – не ревности, не зависти, не злобы, а будто даже страха: так конь вдруг пугается собственной тени и сторонится, избочившись, а то и шарахается, несет, забирая предельную скорость, чтоб оторваться от вот этой темной своей спутницы, стереть ее ветром, погасить сумасшедшим наметом, а отделиться от нее, несущей в себе что-то от тебя самого, как раз таки и невозможно – не раньше, чем солнце умрет. Было в этом граненом смугло-черном лице, и в глазах, и в фигуре такое, от чего будто в самой крови Леденева полузвериным бормотаньем предков ожило далекое, расплывчатое представление о потустороннем, изнаночном мире покойницких душ, невидимых бесов за левым плечом.

Роман не успел ни размыслить, ни даже разглядеть как следует глаза и лицо чужака – зазвенел медный колокол, и все поехали к меже.

Выравнивались долго, все время чья-то лошадь высовывалась мордою вперед…

Но вот ударил колокол, и разом сорвались. Вперед ушел Алешка Буравлев на светло-рыжей белоногой кобылице, за ним – табунком сразу пятеро. Распаленный кобылой, Огонек влег в поводья, и Роман с неправдивой, сновидческой легкостью обошел Кочетка и Степана Чувилина.

Саженях в пяти пузырилась надутая ветром рубаха Алешки, вилась в дурном нахлесте махорчатая плеть, не сходившая с рыжего крупа. Вихрилась горячая белая пыль из-под летящего хвоста, оседала на лицах и трепещущих храпах преследователей. Утоптанная хуторская толока на разрыв натянулась под всадниками, как на пяльцах платок, и по этой летящей навстречу нескончаемой глади прожигал на своей вороной кобылице чужак, клал наравне с Романом дробную, дымящуюся строчку. Рот его был ощерен, но лицо выше кипенно-белой полоски зубов и глаза оставались спокойными, как у зверя в засаде. «Придерживает, для препятствий бережет, – ворохнулась колючая мысль. – А я Огонька уж намучил – на хутор бежал во весь дых».

Взнялись над палисадом, и ни один не зацепил, и вот возник перед глазами, вырастая, и показался вдруг неодолимым двухаршинный дощатый забор. Над ним мелькнули задние копыта буравлевской кобылицы, и всем телом подался вперед Леденев, посылая коня на заплот.

Вороная взлетела в сажени правее, с двухвершковым запасом от точеных копыт забирая препятствие, но Халзанов уж слишком подался вперед, весь клонясь к конской шее, и кобылица высоко отбила задними ногами в воздухе, и повторяя это страшное движение, отбил шевровыми ногами и наездник, неимоверной силой вышибленный из седла. В неуловимый этот миг Роман увидел его в синей пустоте, в последней связи с кобылицей – на поводьях, никуда уж, казалось, не могущего деться, кроме как полететь через голову лошади, распахать носом землю, угодить под копыта или разом свернуть себе шею.

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом