Читать «Избранное. Стихи, песни, поэмы» — Александр Городницкий онлайн
Страница 4 из 5
Учебники нас приучают с детства,
Что несовместны гений и злодейство,
Но приглядитесь к пушкинским стихам:
Кто автор – Моцарт или же Сальери?
И Моцарт и Сальери – в равной мере,
А может быть, в неравной, – знать не нам.
Определить не просто нам порою
Соотношенье автора с героем, –
С самим собой возможен диалог.
И Медный Всадник скачет, и Евгений
По улице бежит, и грустный гений
Мицкевича всё видит между строк.
Из тьмы полночной возникают лица.
Изображенье зыбкое двоится.
Коптит лампада, и перо дрожит.
Кто больше прав перед судьбою хитрой –
Угрюмый царь Борис или Димитрий,
Что мнением народным дорожит?
Не просто всё в подлунном этом мире.
В нём мало знать, что дважды два – четыре,
В нём спутаны коварство и любовь.
Немного проку в вырванной цитате, –
Внимательно поэта прочитайте
И, жизнь прожив, перечитайте вновь.
На даче
Натану Эйдельману
Мы снова на даче. Шиповник растёт на опушке,
Где прячутся в травах грибы, что зовутся свинушки.
Прогулки вечерние и разговор перед сном
О первенстве мира по шахматам или погоде,
Опилки в канаве, кудрявый салат в огороде
И шум электрички за настежь раскрытым окном.
Сосед мой – историк. Прижав своё чуткое ухо
К минувшей эпохе, он пишет бесстрастно и сухо
Про быт декабристов и вольную в прошлом печать.
Дрожание рельса о поезде дальнем расскажет
И может его предсказать наперёд, но нельзя же,
Под поезд попав, эту раннюю дрожь изучать!
Сосед не согласен – он ищет в минувшем ошибки,
Читает весь день и ночами стучит на машинке,
И, переместившись на пару столетий назад,
Он пишет о сложности левых влияний и правых,
О князе Щербатове, гневно бичующем нравы,
О Павле, которого свой же убил аппарат.
Уставший от фондов и дружеских частых застолий,
Из русской истории сотню он знает историй
Не только печальных, но даже порою смешных.
Кончается лето. Идёт самолёт на посадку.
Хозяйка кладёт огурцы в деревянную кадку.
Сигнал пионерский за дальнею рощей затих.
Историк упорен. Он скрытые ищет истоки
Деяний царей и народных смятений жестоких.
Мы позднею ночью сидим за бутылкой вина.
Над домом и садом вращается звёздная сфера,
И, встав из-за леса, мерцает в тумане Венера,
Как орденский знак на портрете у Карамзина.
Блок
Чёрный вечер.Белый снег…Александр Блок
Колодец двора и беззвездье над срубом колодца.
Окраины справа и порт замерзающий слева.
Сжигаются книги, и всё, что пока остаётся, –
Поверхность стола и кусок зачерствелого хлеба.
Не слышно за окнами звонкого шума трамваев –
Лишь выстрелов дальних упругие катятся волны.
В нетопленой комнате, горло платком закрывая,
Он пишет поэму, – в названии слышится полночь.
Не здесь ли когда-то искал свою музу Некрасов?
В соседнем подъезде гармошка пиликает пьяно,
И мир обречённый внезапно лишается красок, –
Он белый и чёрный, и нет в нём цветного тумана.
Ночной темнотой заполняются Пряжка и Невки,
Кружится метель над двухцветною этой картиной,
И ломятся в строчки похабной частушки припевки,
Как пьяный матрос, разбивающий двери гостиной.
Комаровское кладбище
На Комаровском кладбище лесном,
Где дальний гром аукается с эхом,
Спят узники июльским лёгким сном,
Тень облака скользит по барельефам.
Густая ель склоняет ветки вниз
Над молотком меж строчек золочёных.
Спят рядом два геолога учёных –
Наливкины – Димитрий и Борис.
Мне вдруг Нева привидится вдали
За окнами и краны на причале.
Когда-то братья в Горном нам читали
Курс лекций по истории Земли:
«Бесследно литосферная плита
Уходит вниз, хребты и скалы сгрудив.
Всё временно – рептилии и люди.
Что раньше них и после? – Пустота».
Переполняясь этой пустотой,
Минуя веток осторожный шорох,
Остановлюсь я молча над плитой
Владимира Ефимовича Шора.
И вспомню я, над тишиной могил
Услышав звон весеннего трамвая,
Как Шор в аудиторию входил,
Локтем протеза папку прижимая.
Он кафедрой заведовал тогда,
А я был первокурсником. Не в этом,
Однако, дело: в давние года
Он для меня был мэтром и поэтом.
Ему, превозмогая лёгкий страх,
Сдавал я переводы для зачёта.
Мы говорили битый час о чем-то,
Да не о чем-то, помню – о стихах.
Везде, куда ни взглянешь невзначай,
Свидетели былых моих историй.
Вот Клещенко отважный Анатолий, –
Мы в тундре с ним заваривали чай.
Что снится Толе – шмоны в лагерях?
С Ахматовой неспешная беседа?
В недолгой жизни много он изведал, –
Лишь не изведал, что такое страх.
На поединок вызвавший судьбу,
С Камчатки, где искал он воздух чистый,
Метельной ночью, пасмурной и мглистой,
Сюда он прибыл в цинковом гробу.
Здесь жизнь моя под каждою плитой,
И не случайна эта встреча наша.
Привет тебе, Долинина Наташа, –
Давненько мы не виделись с тобой!
То книгу вспоминаю, то статью,
То мелкие житейские детали –
У города ночного на краю
Когда-то с нею мы стихи читали.
Где прежние её ученики?
Вошла ли в них её уроков сила?
Живут ли так, как их она учила,
Неискренней эпохе вопреки?
На этом месте солнечном, лесном,
В ахматовском зелёном пантеоне,
Меж валунов, на каменистом склоне,
Я вспоминаю о себе самом.
Блестит вдали озёрная вода.
Своих питомцев окликает стая.
Ещё я жив, но «часть меня большая»
Уже перемещается сюда.
И давний вспоминается мне стих
На Комаровском кладбище зелёном:
«Что делать мне? – Уже за Флегетоном
Три четверти читателей моих».
Тридцатые годы
Тридцатых годов неуют,
Уклад коммунальной квартиры,
И жёсткие ориентиры, –
Теперь уже так не живут.
Футболка с каймой голубой,
И вкус довоенного чая.
Шум примуса – словно прибой,
Которого не замечаешь.
В стремительном времени том,
Всем уличным ветрам открытом,
Мы были легки на подъём,
Поскольку не связаны бытом.
Мы верили в правду и труд,
Дошкольники и пионеры.
Эпоха мальчишеской веры, –
Теперь уже так не живут.
Хозяева миру всему,
Поборники общей удачи,
Мы были бедны – потому
Себе мы казались богаче.
Сожжён зажигалками дом.
Всё делится памятью поздней
На полуреальное «до»
И это реальное «после».
Война, солона и горька,
То чёрной водою, то красной
Разрезала, словно река,
Два сумрачных полупространства.
На той стороне рубежа
Просматривается всё реже
Туманное левобережье –
Подобие миража.
Рим
Над Колизеем в небе дремлет
Заката праздничная медь.
Как говорил один из древних:
«Увидеть Рим – и умереть».
Припоминать ты будешь снова,
На свете сколько ни живи,
И замок Ангела Святого,
И солнечный фонтан Треви,
И храмов золотые свечи,
И женщин редкой красоты, –
Но города, который вечен,
В том Риме не увидишь ты.
Великий город, это ты ли
Последний испускаешь вздох?
Его навеки заслонили
Строения иных эпох.
Но у руин былого дома,
У полустёршейся плиты
Тебе покажутся знакомы
Его забытые черты.
На Капитолии, и в парках,
И там, где дремлет акведук, –
Империя времён упадка
Везде присутствует вокруг.
Ещё идут войска по тропам,
Достойны цезари хвалы,
Ещё простёрты над Европой
Литые римские орлы,
И лишь пророками услышан
Недуг неизлечимый тот,
Который Тацит не опишет,
И современник не поймёт.
Мыс Рока
Земля переходит в воду с коротким плеском.
Иосиф Бродский
У края Португалии любезной,
Где ветра атлантического вой,
Завис маяк над пенящейся бездной,
Последней суши столбик верстовой.
По склону козьи убегают тропы,
У волн прилива обрывая след.
Здесь в океан кидается Европа
«С коротким плеском» – как сказал поэт.
Тяжеловесней жидкого металла
Мерцает здесь, не молод и не стар,
Предел Земли, куда дойти мечтала
Неистовая конница татар.
Вблизи границы шума и молчанья,
Над дряхлой Европейскою плитой,
Поймёшь и ты, что вовсе не случайно
Потомков одурачивал Платон,
Что ветер, опустивший ногу в стремя
Крутой волны, и влажных чаек крик –
Суть не пространство мокрое, а время,
Что поглотит и этот материк.
Гробница Камоэнса
У края католической земли,
Под арками затейливого свода,
Спят герцоги и вице-короли,
Да Гама и Камоэнс – спят у входа.
Луч в витраже зажёгся и погас.
Течение реки неумолимо.
Спит Мануэль, оставивший для нас
Неповторимый стиль мануэлино.
Король, он в крепостях своей страны
Об Индии далёкой думал страстно,
Его гробницу чёрные слоны
Несут сквозь время, как через пространство.
Рождённые для чести и войны,
Подняв гербы исчезнувшего рода,
Спят рыцари у каменной стены,
Да Гама и Камоэнс – спят у входа.
Придав убранству корабельный вид,
Сплетаются орнаменты, как тросы.
Спят под скупыми надписями плит
Торговцы, конкистадоры, матросы.
Неведомой доверившись судьбе,
Чужих морей пригубив злые вина,
Полмира отвели они себе,
Испании – другая половина.
Художников не брали в океан,
Но нет предела дерзостному глазу:
Сплетения бамбука и лиан,
Зверей и птиц, не виданных ни разу,
Они ваяли, на руку легки,
Всё в камень воплотив благоговейно,
О чём им толковали моряки
Над кружкой лисбоанского портвейна.
Встаёт и снова падает заря.
Меняются правители и мода.
Священники лежат у алтаря,
Да Гама и Камоэнс – спят у входа.
Окно полуоткрыто. Рядом с ним
Плывут суда за стенами собора.
Их бережёт святой Иероним,
Высокий покровитель Лиссабона.
Сверкает океанская вода,
Серебряные вспыхивают пятна.
И мы по ней отправимся туда,
Откуда не воротишься обратно.
Но долго, пробуждаясь по утрам
И глядя в рассветающую темень,
Я буду помнить странный этот храм
Со стеблями таинственных растений,
Где каждому по истинной цене
Места посмертно отвела природа:
Властитель и епископ – в глубине,
Поэт и мореплаватель – у входа.
«В старинном соборе играет орган…»
В старинном соборе играет орган
Среди суеты Лиссабона.
Тяжёлое солнце, садясь в океан,
Горит за стеною собора.
Романского стиля скупые черты,
Тепло уходящего лета.
О чём, чужеземец, задумался ты
В потоке вечернего света?
О чём загрустила недолгая плоть
Под каменной этой стеною, –
О счастье, которого не дал Господь?
О жизни, что вся за спиною?
Скопление чаек кружит, как пурга,
Над берега пёстрою лентой.
В пустынном соборе играет орган
На самом краю континента,
Где нищий, в лиловой таящийся мгле,
Склонился у входа убого.
Не вечно присутствие нас на Земле,
Но вечно присутствие Бога.
Звенит под ногами коричневый лист,
Зелёный и юный вчера лишь.
Я так сожалею, что я атеист, –
Уже ничего не исправишь.
Памяти Владимира Маяковского
Этот маузер дамский в огромной руке!
Этот выстрел, что связан с секретом,
От которого эхо гудит вдалеке,
В назидание прочим поэтам!
Отчего, агитатор, трибун и герой,
В самого себя выстрелил вдруг ты,
Так брезгливо воды избегавший сырой
И не евший немытые фрукты?
Может, женщины этому были виной,
Что сожгли твою душу и тело,
Оплатившие самой высокой ценой
Неудачи своих адюльтеров?
Суть не в этом, а в том, что врагами друзья
С каждым новым становятся часом,
Что всю звонкую силу поэта нельзя
Отдавать атакующим классам.
Потому что стихи воспевают террор
В оголтелой и воющей прессе,
Потому что к штыку приравняли перо
И включили в систему репрессий.
Свой последний гражданский ты выполнил долг,
Злодеяний иных не содеяв.
Ты привёл приговор в исполнение – до,
А не задним числом, как Фадеев.
Продолжается век, обрывается день
На высокой пронзительной ноте,
И ложится на дом Маяковского тень
От огромного дома напротив.
Ермаково
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
Потускневшее солнце уже на излёте.
Машет крыльями грустно, на юг улетая,
Туруханского гнуса пора золотая.
Край поры молодой, я там с юности не был,
Где горит над водой незакатное небо,
И светлеют, обнявшись, спокойные реки, –
Белый плёс Енисея и синий Курейки,
Где стоят, высоки, приполярные ели,
Где вождя мужики утопить не сумели.
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
Вы подобное место навряд ли найдёте,
Где гниют у низины пустынного леса
Силачи-исполины, четыре «ИэСа»[1],
Словно памятник грозной минувшей эпохи.
Ржавых труб паровозных невеселы вздохи.
Много лет, как сюда завезли их баржою,
И стоят они здесь, поедаемы ржою.
Волк голодный, обманутый рыжею кровью,
Пробирается, крадучись, к их изголовью.
Эти призраки все я запомнил толково
На краю Енисея вблизи Ермаково,
Где осинник пылал светофором над нами,
Где пути вместо шпал замостили телами.
Но истлели тела – и дорога насмарку,
Что связать не смогла Салехард и Игарку.
Сколько лет пробивался по тундре упрямо
Этот путь, что заложен задолго до БАМа?
Половодье в начале недолгого лета
До сих пор вымывает из кручи скелеты.
Нынче норы лисиц и берлоги медвежьи
Заселяют туманное левобережье,
Да остатки бараков чернеют, убоги,
У покинутой насыпи мёртвой дороги.
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
И когда эти строки вы в книге прочтёте,
Помяните людей, что не встретили старость,
От которых нигде ничего не осталось.
Пётр Третий
(песня)
Виктору Сосноре
Шорох волн набегающих слышен
И далёкое пенье трубы.
Над дворцовою острою крышей
Золочёные светят гербы.
Пол паркетный в покоях не скрипнет,
Бой часов раздаётся не вдруг.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Держит строй у ограды пехота –
Государева верная рать.
Надо срочно приказывать что-то, –
Что-то можно ещё предпринять…
Спят в пруду золочёные рыбки,
Режут в кухне петрушку и лук.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Приближённые в страшной тревоге,
Приближается пьеса к концу,
Приближаясь по пыльной дороге,
Кавалерия скачет к дворцу.
В голос скрипки, тревожный и зыбкий,
Посторонний вплетается звук.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Блеском сабель и пламенем алым
Ненавистных пугая вельмож,
Он вернётся огнём и металлом,
На себя самого не похож.
А пока – одинокий и хлипкий, –
Завершая свой жизненный круг,
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Дом Пушкина
Фазилю Искандеру
Бездомность Пушкина извечна и горька,
Жилья родного с детства он не помнит –
Лицейский дортуар без потолка,
Сырые потолки наёмных комнат,
Угар вина и карточной игры.
Летит кибитка меж полей и леса.
Дома – как постоялые дворы,
Коломна, Кишинёв или Одесса.
Весь скарб нехитрый возит он с собой:
Дорожный плащ, перо и пистолеты, –
Имущество опального поэта,
Гонимого стремительной судьбой.
Пристанищам случайным нет конца,
Покоя нет от чужаков суровых.
Михайловское? – Но надзор отца.
Москва, Арбат? – Но скупость Гончаровых.
Убожество снимаемых квартир:
Всё не своё, всё временно, всё плохо.
Чужой, не по летам его, мундир,
Чужая неприютная эпоха.
Последний дом, потравленный врагом,
Где тонкие горят у гроба свечи,
Он тоже снят ненадолго, внаём,
Который и оплачивать-то нечем.
Дрожащие огни по сторонам.
Февральский снег восходит, словно тесто.
Несётся гроб, привязанный к саням, –
И мёртвому ему не сыщут места!
Как призрачен любой его приют! –
Их уберечь потомкам – не под силу, –
Дом мужики в Михайловском сожгут,
А немцы заминируют могилу.
Мучение застыло на челе –
Ни света, ни пристанища, ни крыши.
Нет для поэта места на Земле,
Но, вероятно, нет его и выше.
Дворец Трезини
(песня)
Рудольфу Яхнину
В краю, где суровые зимы
И зелень болотной травы,
Дворец архитектор Трезини
Поставил у края Невы.
Плывёт смолокуренный запах,
Кружится дубовый листок.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Земные кончаются тропы
У серых морей на краю.
То Азия здесь, то Европа
Диктуют погоду свою:
То ливень балтийский внезапен,
То ветер сибирский жесток.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Не в этой ли самой связи мы
Вот так с той поры и живём,
Как нам архитектор Трезини
Поставил сей каменный дом? –
То вновь орудийные залпы,
То новый зелёный росток…
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Покуда мы не позабыли,
Как был архитектор толков,
Пока золочёные шпили
Несут паруса облаков, –
Плывёт наш кораблик пузатый,
Попутный поймав ветерок, –
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Юрий Левитан
Как канонады отголоски,
С блокадных питерских времён
Я помню голос этот жёсткий,
Военного металла звон.
В дни отступленья и отмщенья,
В дни поражений и тревог,
Он был звучащим воплощеньем,
Небесным голосом того,
Кого от центра до окраин
Любили, страху вопреки,
И звали шёпотом: «Хозяин», –
Как будто были батраки.
Того, кто их в беде покинул,
Кто гением казался всем,
Кто наводил им дула в спину
Приказом Двести двадцать семь.
Я помню грозный этот голос
В те исторические дни.
Он был подобьём правды голой
И дымной танковой брони.
Он говорил о Высшей каре,
Он ободрял и призывал.
Владелец голоса, очкарик,
Был худощав и ростом мал.
В семейной жизни не был счастлив,
Здоровье не сумел сберечь,
И умер как-то в одночасье,
Не дочитав чужую речь.
Но в дни, когда в подлунном мире
Грядёт иная полоса,
Когда на сердце и в эфире
Звучат другие голоса,
Когда порой готов я сдаться
И рядом нету никого,
Во мне рокочет Государство
Железным голосом его.
Чаадаев
И на обломках самовластьяНапишут наши имена!А. С. Пушкин. «К Чаадаеву»
Потомок Чаадаева, сгинувший в сталинской тьме,
На русский язык перевёл большинство его «Писем».
Из бывших князей, он характером был независим,
На Зубовской площади жил, и в Лубянской тюрьме.
Уверенный духом, корысти и страха лишён,
Он в семьдесят восемь держался, пожалуй, неплохо,
И если записке Вернадского верить, то он
Собою украсить сумел бы любую эпоху.
Он был арестован и, видимо, сразу избит,
И после расстрелян, о чём говорилось негромко.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомка?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишённый высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Новой Басманной?
Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,
О силе, сокрытой в таинственном том человеке,
Которого более века боятся цари.
Сначала цари, а позднее – вожди и генсеки.
И в тайном архиве, его открывая тетрадь,
Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,
Что имя его мы должны написать на обломках,
Но нету обломков, и не на чем имя писать.
Старые песни
Что пели мы в студенчестве своём,
В мальчишеском послевоенном мире?
Тех песен нет давно уже в помине,
И сами мы их тоже не поём.
Мы мыслили масштабами страны,
Не взрослые ещё, но и не дети,
Таскали книги в полевом планшете –
Портфели были странны и смешны.
Что пели мы в студенчестве своём,
Когда, собрав нехитрые складчины,
По праздникам, а чаще без причины
К кому-нибудь заваливались в дом?
Питомцы коммуналок городских,
В отцовской щеголяли мы одежде,
И песни пели те, что пелись прежде,
Не ведая потребности в иных.
Мы пели, собираясь в тесный круг,
О сердце, не желающем покоя,
О юноше, погибшем за рекою,
О Сталине, который «лучший друг».
«Гаудеамус» пели и «Жену»,
И иногда, вина хвативши лишку,
Куплеты про штабного писаришку
И грозную прошедшую войну.
Как пелось нам бездумно и легко, –
Не возвратить обратно этих лет нам.
Высоцкий в школу бегал на Каретном,
До Окуджавы было далеко.
Свирепствовали вьюги в феврале,
Эпохи старой истекали сроки,
И тёмный бог, рябой и невысокий,
Последний месяц доживал в Кремле.
«Этот город, неровный, как пламя…»
Этот город, неровный, как пламя,
Город-кладбище, город-герой,
Где за контуром первого плана
Возникает внезапно второй!
Этих храмов свеченье ночное,
Этих северных мест Вавилон,
Что покинут был расой одною
И другою теперь заселён!
Где каналов скрещённые сабли
Прячет в белые ножны зима,
И дворцовых построек ансамбли
Приезжающих сводят с ума!
Лишь порою июньскою летней,
Прежний облик ему возвратив,
В проявителе ночи бесцветной
Проступает его негатив.
И не вяжется с тем Петроградом
Новостроек убогих кольцо,
Как не вяжется с женским нарядом
Джиоконды мужское лицо.
Петровская галерея
Эпоха Просвещения в России, –
На белом фоне крест небесно-синий,
Балтийским ветром полны паруса.
Ещё просторны гавани для флота,
На острове Васильевском – болота,
За Волгою не тронуты леса.
Начало просвещения в России.
Учёный немец, тощий и спесивый,
Спешит в Москву, наживою влеком.
Надел камзол боярин краснорожий.
Художник Аргунов – портрет вельможи, –
Медвежья шерсть торчит под париком.
Начало просвещения в России, –
Реформы, о которых не просили,
Наследника по-детски пухлый рот,
Безумие фантазии петровской,
Восточная неряшливая роскошь,
Боровиковский, Рокотов, Гроот.
Встал на дыбы чугунный конь рысистый.
История империи Российской
Пока ещё брошюра, а не том,
Всё осмотреть готовые сначала,
Мы выйти не торопимся из зала, –
Мы знаем, что последует потом.
Вальс тридцать девятого года
(песня)
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход, –
Будь сегодня к походу готов!
Припев из предвоенной песни
«Если завтра война»
Полыхает кремлёвское золото.
Дует с Волги степной суховей.
Вячеслав наш Михайлович Молотов
Принимает берлинских друзей.
Карта мира верстается наново,
Челядь пышный готовит банкет.
Риббентроп преподносит Улановой
Белых роз необъятный букет.
И не знает закройщик из Люблина,
Что сукно не кроить ему впредь,
Что семья его будет загублена,
Что в печи ему завтра гореть.
И не знают студенты из Таллина
И литовский седой садовод,
Что сгниют они волею Сталина
Посреди туруханских болот.
Пакт подписан о ненападении –
Можно вина в бокалы разлить.
Вся Европа сегодня поделена –
Завтра Азию будем делить!
Смотрят гости на Кобу с опаскою.
За стеною ликует народ.
Вождь великий сухое шампанское
За немецкого фюрера пьёт.
Баллада о спасённой тюрьме
Я это видел в шестьдесят втором –
Горела деревянная Игарка.
Пакеты досок вспыхивали жарко –
Сухой июль не кончился добром.
Дымились порт, и склады, и больница, –
Валюта погибала на корню,
И было никому не подступиться
К лохматому и рыжему огню.
И, отданы милиции на откуп,
У Интерклуба, около реки,
Давили трактора коньяк и водку,
И смахивали слёзы мужики.
В огне кипело что-то и взрывалось,
Как карточные, – рушились дома,
И лишь одна пожару не сдавалась
Большая пересыльная тюрьма.
Горели рядом таможня и почта,
И только зэки, медленно, с трудом,
Передавая вёдра по цепочке,
Казённый свой отстаивали дом.
Как ни старалась золотая рота,
На две минуты пошатнулась власть:
Обугленные рухнули ворота,
Сторожевая вышка занялась,
И с вышки вниз спустившийся охранник,
Распространяя перегар и мат,
Рукав пожарный поправлял на кране,
Беспечно отложивши автомат.
За рухнувшей стеною – лес и поле,
Шагни туда и растворись в дыму.
Но в этот миг решительный на волю
Бежать не захотелось никому.
Куда бежать? И этот лес зелёный,
И Енисей, мерцавший вдалеке,
Им виделись одной огромной зоной,
Граница у которой – на замке.
Ревел огонь, перемещаясь ближе,
Пылали балки, яростно треща,
Дотла сгорели горсовет и биржа, –
Тюрьму же отстояли сообща.
Когда я с оппонентами моими
Спор завожу о будущих веках,
Я вижу небо в сумеречном дыме
И заключённых с вёдрами в руках.
Дорога
Солнце в холодную село воду,
В небе лучом полыхнув зелёным.
Человечество делится на скотоводов
И земледельцев. В делении оном,
Неприменимом в двадцатом веке,
Осталась верной первооснова,
Коренящаяся в самом человеке,
А не в способе добывания съестного.
Ты это всё вспоминаешь, в душной
Комнате, тусклой порой вечерней.
В теле твоём законопослушном
Неопрятный ворочается кочевник,
Не отличающий оста от веста,
Но ненавидящий прочные стены,
Надеющийся переменой места
Произвести в себе перемены.
Прочь же поскачем, в пыли и гаме,
Не доверяя земле вчерашней!
Пастбище, вытоптанное ногами
Сотен животных, не станет пашней.
Где остановимся? Что засеем?
Чем успокоим хмельные души?
Вслед за Колумбом и Моисеем,
Вплавь и пешком, по воде и по суше.
Женщины этой ночное ложе,
Дом твой, вместилище скучных бедствий, –
Что бы ни выбрал ты, выбор ложен, –
Первопричина открытий – в бегстве.
Поминальная польскому войску
Там, где зелень трав росистых,
Там, где дым скупого быта,
Посреди земель российских
Войско польское побито.
Не в окопе, не в атаке,
Среди сабельного блеска, –
В старобельском буераке
И в катынских перелесках.
Подполковник и хорунжий –
Посреди берёзок стылых,
Их стреляли, безоружных,
Ближним выстрелом в затылок.
Резервисты из Варшавы,
Доктора и профессура –
Их в земле болотной ржавой
Схоронила пуля-дура.
Серебро на их фуражках
Поистлело, поистлело
Возле города Осташков,
В месте общего расстрела.
Их зарыли неумело,
Закопали ненадёжно:
«Ещё Польска не сгинела,
Але Польска сгинуть должна».
Подполковник и хорунжий
Стали почвой для бурьяна.
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Над планетой спутник кружит,
Вся на пенсии охрана,
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Там, где мы бы не хотели,
Там, где сеем мы и пашем.
Не на польском рана теле –
А на нашем, а на нашем.
И поют ветра сурово
Над землёй, густой и вязкой,
О весне сорокового,
О содружестве славянском.
Шинель
На выставке российского мундира,
Среди гусарских ментиков, кирас,
Мундиров конной гвардии, уланских,
И егерских, и сюртуков Сената,
Утяжелённых золотым шитьём,
Среди накидок, киверов и касок,
Нагрудных знаков и других отличий
Полков, и департаментов, и ведомств,
Я заприметил странную шинель,
Которую уже однажды видел.
Тот шкаф стеклянный, где она висела,
Стоял почти у выхода, в торце,
У самой дальней стенки галереи.
Не вдоль неё, как все другие стенды,
А поперёк. История России,
Которая кончалась этим стендом,
Неумолимо двигалась к нему.
И, подойдя, увидел я вблизи
Огромную двубортную шинель
Начальника Охранных отделений,
Как поясняла надпись на табличке,
И год под нею – девятьсот десятый.
Была шинель внушительная та
Голубовато-серого оттенка,
С двумя рядами пуговиц блестящих,
Увенчанных орлами золотыми,
Немного расходящимися кверху,
И окаймлялась нежным алым цветом
На отворотах и на обшлагах.
А на плечах, из-под мерлушки серой
Спускаясь вниз к раскрыльям рукавов,
Над ней погоны плоские блестели,
Как два полуопущенных крыла.
И тут я неожиданно узнал
Шинель доисторическую эту:
Её я видел много раз в кино
И на журнальных ярких фотоснимках
Мальчишеских послевоенных лет,
Где мудрый Вождь свой любящий народ
Приветствует с вершины мавзолея.
И вспомнил я, как кто-то говорил,
Что сам Генералиссимус тогда
Чертил эскиз своей роскошной формы –
Мундира, и шинели, и фуражки.
Возможно, подсознательно ему
Пришёл на память облик той шинели
Начальника Охранных отделений,
Который показался полубогом,
Наглядно воплотившим символ власти,
Голодному тому семинаристу,
Мечтателю с нечистыми руками,
Тому осведомителю, который
Изобличён был в мелком воровстве.
Теперь, когда о нём я вспоминаю,
Мне видятся не чёрный френч и трубка
Тридцатых достопамятных годов, –
Воспетая поэтами одежда
Сурового партийного аскета,
Не мягкие кавказские сапожки,
А эти вот, надетые под старость,
Мерцающие тусклые погоны
И серая мышиная шинель.
Избиение младенцев. Питер Брейгель Старший
Избиение младенцев в Вифлееме.
В синих сумерках мерцает свет из окон.
Где оливковые рощи? Снег и темень
В этой местности, от Библии далёкой.
Избиение младенцев в Вифлееме.
Но заметить я, по-видимому, должен:
От влияния позднейших наслоений
Неспособен был избавиться художник.
Перепутав географию и даты,
Аркебузы ухватив, как автоматы,
Скачут грузные испанские солдаты,
Шуба жаркая напялена на латы.
И стою у полотна, не зная – где я?
Вифлеем ли это, право, в самом деле?
Снег кружится в этой странной Иудее,
И окрестные свирепствуют метели.
Прячут головы несмелые мужчины,
Плачет женщина пронзительно и тонко, –
Двое стражников, одетых в меховщину,
Вырывают у неё из рук ребёнка.
Вьюга тёмная младенцев пеленает.
Снег дымится, от горячей крови тая…
То не ты ли, Белоруссия родная?
То не ты ли, Украина золотая?
Плавание
Невозможно на сфере движение по прямой.
Отвыкаешь со временем ост отличать от веста,
Ведь куда бы ни плыл ты – в итоге придёшь домой,
Постарев на полгода, а значит – в другое место.
Любопытства хватает на первые десять лет,
А потом понимаешь – нельзя любопытствовать вечно.
На вопросы твои не пространство даёт ответ,
А бегущее время, – уже не тебе, конечно.
Океан не земля – он меняется и течёт,
Пересечь его трудно и лайнеру, и пироге.
Капитаны безумны – один Одиссей не в счёт,
Он домой торопился и просто не знал дороги.
Покидающий гавань уже не вернётся сюда,
Без него продолжается шумная жизнь городская.
От намеченных курсов вода отклоняет суда,
Из минуты в минуту стремительно перетекая.
Русская церковь
Не от стен Вифлеемского хлева
Начинается этот ручей,
А от братьев Бориса и Глеба,
Что погибли, не вынув мечей.
В землю скудную вросшая цепко,
Только духом единым сильна,
Страстотерпием Русская церковь
Отличалась во все времена.
Не кичились седые прелаты
Ватиканскою пышностью зал.
На коленях стальных император
Перед ними в слезах не стоял.
Не блестел золотыми дарами
Деревенский скупой аналой.
Пахло дымом в бревенчатом храме
И прозрачной сосновой смолой.
И младенец смотрел из купели
На печальные лики святых.
От татар и от турок терпели,
Только более всех – от своих.
И в таёжном скиту нелюдимом,
Веру старую в сердце храня,
Возносились к Всевышнему с дымом,
Два перста протянув из огня.
А ручей, набухающий кровью,
Всё бежит от черты до черты,
А Россия ломает и строит,
И с соборов срывает кресты.
И летят над лесами густыми
От днепровских степей до Оби,
Голоса вопиющих в пустыне:
«Не убий, не убий, не убий!»
Не с того ли на досках суровых
Всё пылает с тех памятных лет
Свет пожара и пролитой крови,
Этот алый пронзительный свет?
Камиль Коро
Разрушение Содома
На картине у Коро, –
Угол каменного дома,
Дуб с обугленной корой.
Красный дым на небосводе,
Сжаты ужасом сердца,
Дочь из города уводит
Престарелого отца.
На лету сгорает птица
Меж разрядов грозовых,
И темны от страха лица
Прародителей моих.
Разрушение Содома
На картине у Коро.
Нет людей в долине Дона,
Нет на Темзе никого.
Обгорят у лавров кроны,
В реках выкипит вода, –
Нет гражданской обороны
От Господнего Суда.
Разрушение Содома
На картине у Коро.
Возле ног, как ад, бездонно
Разверзается метро.
Долго после вернисажа
Будит в полночи меня
Жаркий воздух в дымной саже,
Пляска тёмного огня.
И до самого рассвета
Сотрясает блочный дом
Небо Ветхого Завета
С чёрным атомным грибом.
Цусима
Цусимы погребальные дымы
Из памяти изгладились едва ли.
Почти что век всё бередит умы
Легенда о бездарном адмирале,
Отдавшем наш Балтийский грозный флот
На истребленье азиату Того.
Что знали мы до этого? – Немного.
Архив японский новый свет прольёт
На давний полюбившийся нам миф
О глупости. Вводя эскадру в дело,
В кильватер флагман выстроил умело
Свои суда, врага опередив.
И правые борта окутал дым,
И грянули басы наводки дальней,
Но не было заметных попаданий –
Ответ же оказался роковым.
Напрасны обвинения молвы
В стрельбе неточной. Дело было вот как:
Без промаха сработала наводка,
Снаряды же не взорвались, увы.
Из побеждённых кто об этом знал,
Когда, лишенный флота и охраны,
Рожественский, злосчастный адмирал,
Сдавался в плен? – Хлестала кровь из раны.
Кто клевету бы после опроверг,
Припомнив запоздалый этот довод?
Империя, как взорванный дредноут,
Пошла крениться ржавым брюхом вверх.
И двинулся беды девятый вал,
Сметая государства и народы.
Рожественский, конфузный адмирал,
Не ты виновник нынешней свободы.
Не флагманы, разбитые поврозь,
И не раскосый желтолицый ворог –
Виной пироксилин – бездымный порох
И русское извечное «авось».
Русская словесность
Святой угодник Мирликийский
Со свитком в высохшей руке.
Исток словесности российской
В церковном древнем языке.
Духовный, греческо-славянский,
Его надёжа и оплот,
Неповоротливый и вязкий,
Как в сотах затвердевший мёд.
Не куртуазные баллады,
Не серенады струнный звон,
А тусклый свет и едкий ладан,
И Богу истовый поклон.
В неё вложила голос веский
Небес торжественная синь.
Язык церковный здесь и светский
Не разводила врозь латынь.
Из бывших риз её знамёна.
Есть в музыке её речей
Суровость Ветхого канона
И жар оплавленных свечей.
Не лёгкость музы, что незримо
Определяет лад стихов,
А покаяние и схима,
И искупление грехов.
Не современные манеры,
Газетный шумный разнобой,
А правота жестокой веры,
Враждебность к ереси любой.
Колокол Ллойда
Между реклам, магазинов и бронзовых статуй,
Грузных омнибусов и суеты многолюдной,
В лондонском Сити, от времени зеленоватый,
Колокол Ллойда звонит по погибшему судну.
Зрелище это для жителей обыкновенно.
В дымное небо антенны уводят, как ванты.
Мерно звенит колокольная песня Биг-Бена,
Вторят ему погребальные эти куранты.
Стало быть, где-то обшивку изранили рифы,
Вспыхнул пожар, или волны пробили кингстоны.
Жирные чайки кружатся, снижаясь, как грифы.
Рокот воды заглушает проклятья и стоны.
Кто был виною – хозяин ли, старая пройда,
Штурман беспечный, что спит под водой непробудно?
В лондонском Сити, у двери всесильного Ллойда
Колокол медный звонит по погибшему судну.
Где ты, моё ленинградское давнее детство?
Тоненький Киплинг, затерянный между томами?
Тусклая Темза мерцает со мной по соседству,
Тауэр тонет в томительно тёмном тумане.
Как же я прожил, ни в Бога, ни в чёрта не веря,
Вместо молитвы запомнивший с детства «Каховку»?
Кто возместит мне утраты мои и потери?
Кто мне оплатит печальную эту страховку?
Сходство с судами любому заметить нетрудно
В утлом гробу или в детской тугой колыбели.
Колокол Ллойда звонит по погибшему судну, –
Не по тебе ли, любезнейший, не по тебе ли?
В час, когда спим и когда просыпаемся смутно,
В час, когда время сжигаем своё безрассудно,
В лондонском Сити, практически ежеминутно,
Колокол Ллойда звонит по погибшему судну.
«Из всех поэтов Кушнера люблю…»
Из всех поэтов Кушнера люблю,
Он более других мне интересен,
Хотя гитарных не выносит песен,
Которые поём мы во хмелю.
Мне нравится традиционный строй
Его стихов, гармония неброских
Полутонов, которые порой
Милее мне, чем гениальный Бродский.
Быть может, переехавший в Москву,
Я оттого люблю их, что другие
Во мне не вызывают ностальгии
Туманную и вязкую тоску.
Из всех поэтов Кушнера люблю,
За старенький звонок у старой двери,
За то, что с детства он остался верен
Плывущему над шпилем кораблю.
За то, что не меняет он друзей,
Что и живёт он там как раз, где надо –
На берегу Таврического сада,
Близ дома, где Суворовский музей.
И я опять стремлюсь, как пилигрим,
Туда, где он колдует над тетрадкой,
И кажется не горькою, а сладкой
Вся жизнь моя, написанная им.
Памятник
Я обошёл все континенты света,
А город мой всё тот же с давних пор,
Там девочка, склонясь у парапета,
Рисует мост, решётку и собор.
Звенят трамваи, чаек заглушая,
Качает отражения вода.
А я умру, и «часть меня большая»
Не убежит от тлена никуда.
Моих стихов недолговечен срок.
Бессмертия мне не дали глаголы.
Негромкий, незапомнившийся голос
Сотрут с кассет, предпочитая рок.
Прошу другого у грядущих дней,
Иная мне нужна Господня милость, –
Чтобы одна из песен сохранилась,
Став общей, безымянной, не моей.
Чтобы в глухой таёжной стороне,
У дымного костра или под крышей,
Её бы пели, голос мой не слыша,
И ничего не зная обо мне.
Монолог Моисея
Прегрешенья наши, Господи, прости нам.
Пусть никто не обвинит меня в тиранстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Про жестокий им назначенный экзамен
Знают путники бредущие едва ли,
Эти женщины с бездонными глазами
И мужчины, что оковы разбивали.
Тот, в ком с детства кровь от страха в жилах стынет,
Неспособен жить при равенстве и братстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Вот идут они, словам моим поверя,
Позабыв об униженьях и напастях,
Но нельзя войти в сияющие двери
С синяками от колодок на запястьях.
Всё возможно только средствами простыми, –
Мы в самих себе не в силах разобраться.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
След причудливый за нами вьётся гибко.
Звон бубенчиков и топот караванный.
Тем, кто вышел вслед за мною из Египта,
Не добраться до Земли Обетованной.
Схоронив своих мужей в песке постылом,
Плачут вдовы в белом траурном убранстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Треплет ветер их убогую одежду.
Солнце гневное восходит на востоке.
Я внушаю им покорность и надежду
И считаю им отпущенные сроки.
Бурдюки с водой становятся пустыми.
Серый коршун растворяется в пространстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Скоро смерть в свои холодные объятья
И моё возьмёт измученное тело,
Но не должен прежде срока умирать я,
Не закончив мне порученное дело.
И покуда не скончается последний,
Буду я водить народ мой по барханам.
В царство светлое войдёт его наследник,
Лишь родителя увидев бездыханным.
Мне на посох всё труднее опираться.
Бог всевидящий, меня не слышишь разве?
…Чтобы вымерли родившиеся в рабстве,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве!
Пётр Первый судит сына Алексея. Картина Николая Ге
Прогрессу мешает духовность.
Не ведая истины сей,
Умрёт от подушки пуховой
Царевич святой Алексей.
В немецком постылом мундире,
С родителем встрече не рад,
Он на пол глядит в Монплезире,
Ступая на чёрный квадрат.
Ах, шахматной партии этой
Недолог печальный конец!
Внизу ожидает карета,
И в сторону смотрит отец.
Боярин предерзостный Пушкин
Казнён за лихие дела.
Молчат перелитые в пушки
Чугунные колокола.
Волны опьяняющий запах
Пером описать не берусь.
Россия стремится на Запад, –
В скиты удаляется Русь.
Хмельных капитанов орава
Уводит на Балтику флот.
Держава уходит направо,
Духовность – налево идёт.
Падение Рима
Если вправду разрушен Рим
И от этого над горою
Пахнет ветер солёной кровью
И багровый клубится дым,
Если варвар и вправду смог,
Набирая сил понемногу,
Апеннинский тугой сапог
Натянуть на босую ногу,
И дворцовое пьют вино
Эти воры с большой дороги,
На портянки пустив сукно
Императорской алой тоги,
И не врёт этот рыжий галл,
Неотвязчивый и лукавый,
Поднимая рукою правой
Золочёный чужой бокал
(На щеке его – след клейма,
Пляшет тело его от зуда.
Он оскалил гнилые зубы,
И внимает ему корчма),
Если рухнули те столбы,
Что веками держали своды, –
Это значит, что мы, рабы,
Дождались наконец свободы.
Что не станет нас жечь, как встарь,
Ежедневное чувство страха.
Каждый будет отныне – царь, –
Вот неясно, кто будет пахарь.
Это значит – плыви, плотва,
Безопасной от щук рекою!
Это значит – гуляй, братва, –
Начинается средневековье!
И задумался пилигрим,
На мгновенье забыв о Боге:
«Если вправду разрушен Рим,
То куда же ведут дороги?»
«Покуда солнце длит свой бег…»
Покуда солнце длит свой бег,
Распространяя отблеск меди,
С соседями из века в век
Враждуют ближние соседи.
Земли медлительный ковчег
Поскрипывает от нагрузки.
Эстонцы проклинают русских,
Словака презирает чех.
Не одолел двадцатый век
Людей звериную натуру, –
Армяне ненавидят турок,
С киргизом ссорится узбек.
За всё им предъявляют счёт:
За облик, с собственным несхожий,
За цвет волос, и глаз, и кожи, –
Да мало ли, за что ещё!
За ежегодный недород,
За жизнь, которая убога.
И каждый нож вострит, и Бога
К себе в сообщники зовёт.
И в доме собственном несмело
Я стороною прохожу,
Своё отверженное тело
Подставив этому ножу.
Я слышу чей-то выкрик злой,
Я вижу толп оскал крысиный,
И нестерпимо пахнет псиной
Над первобытною землёй.
Последний летописец
Памяти Натана Эйдельмана
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
Пустует промятый диван,
Завален бумагами столик.
В квартире, где мёртвая тишь,
Раскатистый голос не слышен.
Вчерашние скрыты афиши
Полотнами новых афиш.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
Его сочинений тома
Отныне немалого стоят.
При жизни он не был богат,
Теперь же – богат он несметно, –
Истории ангельский сад
Ему остаётся посмертно.
Для веком любимых детей
Господняя явлена милость:
Эпоха их жизней сменилась
Эпохой великих смертей.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
В густеющий глядя туман,
В своих убеждениях стоек,
Твердил он опять и опять,
Борясь со скептическим мненьем,
Что можно Россию поднять
Реформами и просвещеньем.
Свой мерный замедлили бег
Над чёрною траурной датой
Его девятнадцатый век,
Его беспокойный двадцатый.
От бремени горестных пут
Теперь он на волю отпущен.
Его для беседы зовут
Рылеев, и Пестель, и Пущин.
И снова метель в декабре –
Предмет изысканий учёных.
Пополнив отряд обречённых,
Безмолвное стынет каре.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк,
И весь черносотенный стан
Гуляет у праздничных стоек.
За что их звериная злость
И ненависть эта? За то ли,
Что сердце его порвалось,
Всеобщей не выдержав боли?
Что, славу презрев и почёт,
России служа безвозмездно,
Он, им вопреки, предпочёл
Единственный способ отъезда?
Скончался Натан Эйдельман.
Случайно ли это? – Едва ли:
Оборван истории план,
Стремящийся вверх по спирали.
Захлопнулась времени дверь,
В полёте застыла минута, –
Безвременье, голод и смута
Страну ожидают теперь.
И нам завещает он впредь
Познание тайны несложной,
Что жить здесь, увы, невозможно,
Но можно лишь здесь умереть.
Голодай
Евгению Рейну
«Поболтать и выпить не с кем»,
А сознаться в этом больно.
За Ростральные колонны
Прогуляюсь я туда,
Где за кладбищем Смоленским
Зеленеет остров Вольный,
И становится солёной
Несъедобная вода.
На границу топкой суши
Прихожу опять сюда я,
Где гниёт пустая пристань
Возле серых валунов,
Где витают чьи-то души
Над песками Голодая,
И могилу декабристов
Отыскал поэт Чернов.
Царство сырости и стужи,
Чёрно-белые эстампы.
В берег бьёт неутомимо
Грязноватая волна.
Над Маркизовою лужей
Проступает контур дамбы,
Нас отрезавшей от мира,
Как Берлинская стена.
Ничего не бережём мы
Из того, что есть на свете.
Не далось нам счастье в руки,
Откровенно говоря.
Нас покинувшие жёны,
Нас покинувшие дети,
Нас покинувшие внуки
Улетели за моря.
Только ты живёшь бездарно
В неуюте тёмных комнат,
На Васильевском унылом,
Озираясь, словно тать.
Из потомков благодарных
Кто тебя сумеет вспомнить?
Кто потом твою могилу
Захотел бы отыскать?
Что ж в места приходишь эти,
Убежав от срочных дел ты,
Где за каменною грудой,
Не застынув в холода,
Уподобясь дымной Лете,
Две протоки Невской дельты
Вытекают ниоткуда
И впадают в никуда?
Спарта
Время шлемов золочёных,
Что оставило для нас ты?
В Спарте не было учёных, –
Лишь солдаты и гимнасты.
Не поведают секретов
Полустёршиеся плиты.
В Спарте не было поэтов, –
Были воины-гоплиты.
У Афин все ныли раны, –
Спарта ширилась и крепла.
От Афин остались храмы,
А от Спарты – кучка пепла.
Где Пилаты и Оресты,
Эврипиды и Солоны?
От Афин остались фрески,
А от Спарты – пук соломы.
От Афин остался Фидий,
Разойдясь в десятках копий,
А от Спарты только фига, –
Наконечники для копий.
Наступает век суровый,
Солнце в понт ныряет рыбой,
И умы морочит снова
Невесёлый этот выбор.
«Когда я в разлуке про Питер родной вспоминаю…»
Когда я в разлуке про Питер родной вспоминаю,
Взирая на облик его многочисленных карт,
Всё время мне кажется область его островная
Похожей на сердце, которое гложет инфаркт.
Ещё под крестом александровым благословенным,
Как швы, острова ненадёжные держат мосты,
Ещё помогают проток истлевающим венам
Гранитных каналов пульсирующие шунты.
Но сквозь оболочку как будто живущего тела
Уже проступает его неживое нутро.
Исходит на нет кровеносная эта система,
Изъедено сердце стальными червями метро.
Живущие ныне – лимитчики и полукровки, –
От них этот город уходит теперь навсегда, –
Он с теми, кто канул в бездонные рвы Пискарёвки,
Кто возле Песочной лежит без креста и следа.
Взгляни на него, ностальгией последнею позван,
На серое взморье в балтийской закатной крови,
И сам убедишься, что реанимировать поздно,
Как Санкт-Петербургом вдогонку его ни зови.
Петербург
Провода, что на серое небо накинуты сетью,
Провисают под бременем туч, постепенно старея.
Город тонет в болотах не год и не два, а столетье, –
Человек утонул бы, конечно, гораздо быстрее.
У Кронштадтского створа, грозя наводненьем жестоким,
Воду вспять повернули балтийские хмурые ветры.
Погружается город в бездонные финские топи
Неизменно и медленно – за год на полсантиметра.
Вдоль решёток узорных спешите, проворные гиды, –
Гложет дерево свай ледяная болотная влага.
Вместо плена позорного выбрал он честную гибель,
Не желая спускать с голубым перекрестием флага.
Современники наши увидят конец его вряд ли,
Но потомкам когда-нибудь станет от этого жутко:
На волне закачается адмиралтейский кораблик,
Петропавловский ангел крылом заполощет, как утка.
Позабудут с веками, смешав отдалённые даты,
О дворцах и каналах, о славе и подвигах ратных.
От орды сберёжет его, так же, как Китеж когда-то,
Праотец его крёстный, высокого рая привратник.
Он уходит в пучину без залпов прощальных и стонов,
Чуть заметно кренясь у Подъяческих средних и малых,
Где землёй захлебнулись, распахнутые как кингстоны,
Потаённые окна сырых петербургских подвалов.
Терпандр
(песня)
Зевс-громовержец, людей покарай недостойных,
Век свой проведших в покорном и рабском молчанье!
На площадях, перекрёстках и даже в застольях
Все друг на друга кидаются нынче с мечами.
Полные прежде, театры пусты и бассейны.
Нету спасенья от мести враждующих партий.
Град покидая, бегут со стенаньями семьи, –
Все разбегутся, и кто же останется в Спарте?
Зевс-громовержец, людей покарай недостойных,
Путь позабывших в твои белоснежные храмы!
Всюду проклятия, крики и хриплые стоны,
Снадобий скоро не хватит, чтоб вылечить раны.
Жадно Афины следят за кровавою дракой, –
Не избежать поражения нам и полона…
Что же нам делать? Ответствуй, дельфийский оракул!
– Надо Терпандра позвать и почтить Аполлона.
Четверострунную лиру сменив семиструнной,
Чуткими пальцами тронет он струны тугие.
Песня начнётся – окончатся споры и ругань.
Братья вчера – мы сегодня друг другу враги ли?
Кончим раздоры, воспомним о собственном доме,
Брань заглушат музыкальной гармонии звуки.
Бросим мечи, от железа очистим ладони,
Для хоровода сплетём дружелюбные руки!
Кубки наполните пеннокипящею влагой,
Мрачные речи заменим напевом весёлым.
Пусть состязаются силой своей и отвагой
Лучники, копьеметатели и дискоболы.
Предотвращая разящие грозно удары,
Не иссякает мелодия струн этих тонких.
Слава Терпандру, певцу Аполлонова дара!
Жаль его песен – о них позабудут потомки.
Бахайский храм
(песня)
У вершины Кармель, где стоит монастырь кармелитов,
У подножья её, где могила пророка Ильи,
Где, склоняясь, католики к небу возносят молитвы
И евреи, качаясь, возносят молитвы свои,
Позолоченным куполом в синих лучах полыхая,
У приехавших морем и сушей всегда на виду,
Возвышается храм новоявленной веры Бахаи
Возле сада, цветущего трижды в году.
Этот сказочный храм никогда я теперь не забуду,
Где все люди вокруг меж собой в постоянном ладу.
Одинаково чтут там Христа, Магомета и Будду,
И не молятся там, а сажают деревья в саду.
Здесь вошедших, любя, обнимают прохладные тени,
Здесь на клумбах цветов изваянья животных и птиц.
Окружают тебя сочетания странных растений,
Что не знают границ, что не знают границ.
Буду я вспоминать посреди непогод и морозов
Лабиринты дорожек, по склону сбегающих вниз,
Где над синью морской распускается чайная роза
И над жаркою розой недвижный парит кипарис.
Мы с тобою войдём в этот сад, наклонённый полого,
Пенье тихое птиц над цветами закружится вновь.
И тогда мы вдвоём осознаем присутствие Бога,
Ибо Бог есть любовь, ибо Бог есть любовь.
Иерусалим
Этот город, который известен из книг
Что велением Божьим когда-то возник
Над пустыни морщинистой кожей,
От момента творения бывший всегда
На другие совсем не похож города, –
И они на него не похожи.
Этот город, стоящий две тысячи лет
У подножия храма, которого нет,
Над могилою этого храма,
Уничтожен, и проклят, и снова воспет,
Переживший и Ветхий и Новый завет,
И отстраиваемый упрямо.
Достоянье любого, и всё же ничей,
Он сияет в скрещенье закатных лучей
Белизною библейской нетленной,
Трёх религий великих начало и цель
Воплотивший сегодняшнюю модель
Расширяющейся Вселенной.
Над Голгофой – крестов золочёная медь,
На которую больно при солнце смотреть,
А за ними встаёт из тумана
Над разрушенным Котелем – скорбной стеной,
Призывая молящихся к вере иной,
Золотая гробница Омара.
Этот порт у границы небесных морей
Не поделят вовек ни араб, ни еврей
Меж собою и христианином.
И вникая в молитв непонятный язык,
Понимаешь – Господь всемогущ и велик
В многоличье своём триедином.
Не разбирай баррикады у Белого дома
(песня)
Александру Хочинскому
Белого дома защитник, коллега мой славный,
Где ты сегодня? Тебя повстречаю едва ли.
Время меняется – нынче февраль, а не август.
Смолкли оркестры, цветы на могилах увяли.
Снег обметал ненадёжной свободы побеги,
В тёмном краю появляется свет ненадолго.
Не обольщайся бескровной и лёгкой победой,
Не разбирай баррикады у Белого дома.
Вязнут в ушах о недавнем геройстве былины.
Всем наплевать на смешную твою оборону.
Вслед за игрушечным заговором Катилины
Цезарь идёт, открывая дорогу Нерону.
Снова в провинции кровь потекла, как водица, –
Дым на Днестре и ненастье в излучине Дона.
Памятник этот ещё нам, дружок, пригодится –
Не разбирай баррикады у Белого дома.
Пусть говорят, что рубеж этот больше не нужен, –
Скорбь о погибших, обманутых злая досада.
Всюду измена – противник внутри и снаружи, –
Нас одолела ползучая эта осада.
«Вечно добро» – объясняли тебе не вчера ли?
Пообветшала наивная детская догма.
Нас торгаши обучают сегодня морали –
Не разбирай баррикады у Белого дома.
Скоро ли снова мы танковый грохот услышим,
Ранней весной или поздним засушливым летом?
В небе московском у края заснеженной крыши
Дымный закат полыхает коричневым светом.
Старых врагов незаметно сменили другие,
Сколько ни пей, эта чаша черна и бездонна.
Не изживай о победной поре ностальгии,
Не разбирай баррикады у Белого дома!
Молитва Аввакума
(песня)
Боже, помоги, сильный,
Боже, помоги, правый,
Пастырям своим ссыльным,
Алчущим твоей правды.
Стужа свирепей к ночи,
Тьмы на берега пали.
Выела вьюга очи –
Ино побредём дале.
Боже, помоги, крепкий,
Боже, помоги, святый.
Глохнут подо льдом реки.
Ужасом сердца сжаты.
Плоть мою недуг точит,
Грудь мою тоска давит,
Нет уже в ногах мочи –
Ино побредём дале.
Господи, твой мир вечен –
Сбереги от соблазна;
Льстивые манят речи,
Царская манит ласка:
«Много ли в цепях чести?
Покаянье беда ли?
Три перста сложи вместе!» –
Ино побредём дале.
Впору наложить руки.
Воют за плечом черти.
Долго ли сии муки?
Аж до самыя смерти.
Жизнь, моя душа, где ты?
Дышишь ли ты, жива ли?
Голос мой услышь с ветром! –
Ино побредём дале.
Тлеет ли свеча в храме,
Ангел ли в ночи трубит,
В мёрзлой ли гниём яме,
В чёрном ли горим срубе,
Душу упокой, Боже, –
Долго мы тебя ждали.
Век наш на Земле прожит –
Ино побредём дале.
В Михайловском
Мчится тройка – ближе, ближе,
И проносится в ночи.
Одинок и неподвижен
Огонёк твоей свечи.
Не уснуть подобно прочим, –
Воет ветер над стрехой.
Это бес тебя морочит
Тёмной полночью глухой.
То коснётся половицы,
То застонет у крыльца.
Воротили бы в столицу,
Чтоб не спиться до конца!
Подопри рукой затылок.
Чёрный сон, – бессилен он
Перед ящиком бутылок,
Что из Пскова привезён.
Истопить прикажем баньку,
И раскупорим вино,
Кликнем Зинку или Маньку
Или Дуньку – всё равно.
Утешайся женской лаской,
Сердце к горестям готовь.
Скоро, скоро на Сенатской
Грянет гром, прольётся кровь.
Сесть бы нам с тобою вместе,
Телевизор засветить,
Посмотреть ночные вести
И спокойно обсудить.
Страшновато нынче, Пушкин,
Посреди родных полей.
Выпьем с горя, – где же кружки?
Сердцу будет веселей.