Читать «Новое средневековье XXI века, или Погружение в невежество» — Сергей Кара-Мурза онлайн
Страница 2 из 2
1. Немедленное разоружение и роспуск армии, сформированной эмиром.
2. Возмещение убытков, понесенных железной дорогой, и восстановление разрушенных участков.
3. Соблюдение эмиром полнейшего нейтралитета во внешней политике по отношению к советской власти и обеспечение мирной жизни советских граждан в Бухаре.
И последнее условие – удаление из пределов Бухары всех белогвардейцев…
Пленный бек, приглашенный на заседание, полностью согласился с текстом договора. В тот же день штаб отправил меня в Ташкент для утверждения договора правительством советского Туркестана.
Договор был утвержден без всяких изменений.
Многотысячная толпа встретила меня в Кермине. Высоко подняв над головой лист мирного договора, я во всю силу легких крикнул:
– Мир!..
Могучее «ура» громом раскатилось по степи.
Гудович А. На помощь // Война в песках [717].
* * *
В деревне я строил дом (1993 г.), мой сосед поставил на меже вагончик, в нем завелись люди – бригада строителей. Все они съехались издалека, по зову своего атамана Саши (таджик) – из-под Винницы, из Мордовии и Таджикистана. Меня звали «дядя Сережа», а Коля-таджик звал меня «дядя». Приехал он из-под Курган-Тюбе, из самого пекла, с выбитым глазом и поврежденным лицом. Трясся от холода, и я дал ему шинель и мою телогрейку. А ведь он в своем городе принадлежал к элите – «скорой помощи». Теперь он превратился в какое-то двойное существо. Однажды он собрался в город – звонить домой. Надел костюм, галстук. Вышел из вагончика другой человек, его было не узнать – интеллигентный, элегантный, уверенный в себе.
В Коле жила глубокая, животная тоска по советскому строю. Я встречал ее и в других таджиках из «горячих» мест. Стоило ему выпить, он встревал в любой разговор и без всякой с ним связи сообщал:
– А у нас старики говорят, что через семь лет Советский Союз восстановится.
Его сознание сузилось на одной мысли – прокормить пятерых детей, которых он оставил дома. На «скорой помощи» он получал зарплату 16 нынешних рублей – на пять буханок хлеба в месяц. Вот и пришлось ему найти и попроситься в бригаду. Но это было не фундаментальное решение вопроса. Когда стало подмораживать, Коля совсем загрустил и пришел ко мне.
– Как жить, дядя? – слезы ручьем из пустой глазницы.
– О чем же вы думали, когда русских гнали и советскую власть свергали?
– Да разве это мы? Это же все из Москвы шло.
– Теперь терпеть надо, быстро не выправить…
Сорвались у меня с языка злые слова. Но ведь мы сами уничтожили благополучие и справедливость нашей жизни. Конечно, жалко наших людей, по мере сил надо поделиться телогрейкой и капустой. Но обманывать не хочется…
По данным социологов, в 1992 г. «подавляющая часть опрошенных рабочих, колхозников, сельской и технической интеллигенции не разделяла идей суверенизации страны, 77 % опрошенных выразили сожаление о распаде СССР, даже высказались против независимости Таджикистана… Иные настроения овладели политической и хозяйственной элитой, она решительно высказалась за независимость Таджикистана» [704].
Я, как советский ребенок, увидел Евразию (и читал про неё)
В моем детстве, два последние года войны, я жил у деда в деревне. Он был казак из Семиречья из станицы Лепсинской. Казаком он был бедным, работал много – семеро детей. Изба полна детей, тут же и теленок. Под старость перебрался ближе к Москве. Он рассказывал мне о своей жизни, образе жизни и хозяйства, с которым постоянно соотносили себя казаки.
Когда в 1867 году было учреждено Семиреченское казачье войско и туда переселили с Алтая часть сибирских (бийских) казаков, эта небольшая общность русских казаков переживала быстрый процесс этногенеза – в новой природной и этнической среде. Прошло всего 30 лет, и семиреченские казаки приобрели новые специфические культурные черты, приспособленные к активной и полноценной жизни в новой среде. Например, он постоянно поминал киргизов. Как зима, приезжают знакомые киргизы: «Василий, возьми мальчишку в работники на зиму, а то помрет». Значит, прокорми всю зиму. Так что, кроме своих семерых, два-три киргизенка. Да еще жеребенок бегает за ними, как собака, прыгает на кровать, пытается залезть на печку. Приходили и китайцы.
Но после 1920-х и 1930-х гг. во многих местах раскулачивание вели сами кулаки, занявшие важные позиции в местной власти. Коллективизация означала временное создание на селе обстановки революционного хаоса. В эти моменты возникала «молекулярная» гражданская война – сведение всяческих личных, экономических и политических счетов. Такой обстановкой наиболее эффективно пользуется самая сильная и организованная часть. В момент коллективизации возникали рецидивы тлевших угольков гражданской войны. Это было похоже на «перестройку» в некоторых местах. Были вспышки и разрывы разных типов – в условиях кризисов и в состоянии культурной травмы.
Во время войны я, в три года, увидел распад людей, и эти картины меня потрясли. Можно сказать, что тогда я не умел обходить разрывы. Эти образы выплывают из памяти, как из тумана. Помню, мы ехали из Москвы в Казахстан в эвакуацию. В нашей теплушке ехал мужчина (видимо, была бронь). Он на остановках покупал бутылку молока, потом вынимал кружку, садился в вагоне и пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них моя сестра. Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти неслышно, стеснялись. Это потом мне рассказала мать, – я не плакал, а лицо было красное.
В деревне нас называли выковырянные (эвакуированные). Нас разместили по колхозным избам. Мы привыкли к деревне. А вот другое воспоминание: я много ходил по деревне и её окрестностям, далеко-далеко – до Кустаная. Мне встречалось много разных людей: русские, казахи, немцы и много приехавших. Матери наши сразу пошли работать: зимой в школе, а летом в поле. В нашей детской жизни отражалась жизнь взрослых, а там шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли под ударами немцев, а здесь – вот они, немцы, отселенные с Запада. Но ни у кого и в мыслях не было их подозревать.
Вот я летом 1942 года иду по степи – мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел путешествовать. Ушел далеко, ничего не видно кругом, и пришел к странному домику. В нем что-то стучит, работает машина. Открылось окошечко, и показалось сморщенное лицо старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом опять выглянула в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это была маслобойка, и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло до войны и не помнил его вкуса, а теперь попробовал его в «сознательном возрасте». Ничего вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор. Мы не обмолвились со старухой ни словом, она вернулась к своей машине, а я пошел дальше.
Однажды я подошел к пустому рынку, кто-то продавал только квас. Смотрю, стоит с кружкой странный человек, даже страшный – лицо черное от солнца, молчит. Я отошел и спросил у женщины: «Тётя, кто этот человек?» Я навсегда запомнил смысл этого разговора. Помню, что эта женщина тихо объяснила примерно так: этот человек – бродяга, он ушел в степь от людей и не знает, куда идет; может, у него горе – мы не знаем; тебе не надо к нему подходить.
Потом мы жили в Челябинске, в квартире было несколько семей. У одной женщины была собака, которую она выращивала для фронта. Мы все кормились около этой собаки – ей полагался обильный паек овсянки. Зато и любили мы ее по-особому – и она нас любила. Я часто вспоминаю и думаю… В тот год мы стайками бегали по городу, у всех родители до вечера на работе. В пустующую комнату поселили молодого солдата Павла (на костылях) – он долечивался после госпиталя. Он дал мне звездочку на шапку и сделал деревянный автомат – замечательный, с диском. Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он из дому баночку меда, и каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он съедал одну ложечку сам и по ложечке давал каждому из нас. А потом, когда оставалось совсем на донышке, один из нас не выдержал, пробрался в комнату солдата и съел весь мед. Павел пришел к нам на кухню с пустой банкой и чуть не плача. И мы все ревели, глядя на него. Он тыкал пустую банку всем под нос и кричал: «Это что? Это что?»
Мальчишки постарше были для меня как братья. Как-то они спросили – ты можешь помочь? Маленьким лучше подают! Мне надевали сумку, и я ходил по квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня за углом. Но дело оказалось трудным. Очень многие женщины, которые открывали дверь, заводили меня в комнату, разогревали еду и усаживали меня обедать. После того как я из-за дверей просил «подать голодному кусочек хлеба», отказаться от еды я не мог. Я заставлял себя съедать один обед за другим и, пройдя один дом, чувствовал себя совершенно больным. А однажды мне досталась, видно, последняя порция супа, со дна кастрюли, и в нем было очень много перца горошком. Я полагал, что нищий должен быть очень скромным и ничего не выплевывать, и жевал и проглатывал весь этот перец. Кончилось тем, что я пообедал у одной учительницы, которая работала вместе с моей матерью и меня знала. Моей матери собрали, сколько могли, продуктов, чем ее удивили – мы жили не хуже других. Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям отказать.
Около нас был вокзал, и каждый день мы провожали солдат на фронт, с оркестром. Я проводил день на улице с мальчишками. И бывало, мы видели печальное зрелище – как конвоир с каменным лицом ведет дезертира, уткнув штык своей винтовки ему в спину. Их вылавливали на чердаках. Мы были на стороне конвоира и в то же время дезертира с тоскливым и отрешенным взглядом, все почему-то в серой одежде, казались нам родными. Можно даже сказать, что казались родными, чуть ли не одним целым – солдат-конвоир и дезертир. И потом, уже взрослым, я у многих людей замечал: при виде человека под конвоем, заключенного, они смотрели на него таким взглядом, словно это их родной брат.
Ещё из того времени. Иногда откуда-то послышится чей-то плач, все дети 4–5 лет начинают плакать. Сразу. Не раз я видел: идет женщина и вдруг начинает рыдать, и все на улице бегут к ней, окружают, обнимают. И тоже все бегут, если кто-то упал, ушибся. Может, поэтому дети были неосторожны, все знали, что тебя схватят, даже без взрослых, и бегом понесут к врачу (на себе испытал). Врачи были часто совсем старенькие, но как внимательно они нас осматривали и лечили! Не только конкретную травму или болезнь, а всего тебя, все косточки. Это исток – он держит людей.
И так, люди и я всю жизнь идем через небольшие или грозные взрывы, распады и соединения людей (всех типов). А сейчас…
Мне было уже пять лет, много было раненых солдат на костылях – они поправлялись после госпиталя, прежде чем поехать домой. На рынке они покупали кружку молока и кусок хлеба и ели молча и неторопливо. И любовь, которой окружал их весь рынок, казалась каким-то особым видом энергии, силовые линии этого поля были почти осязаемы. Тогда я, конечно, ничего этого не думал – это я сейчас пытаюсь передать мои детские, по сути биологические ощущения. Но если бы меня сегодня спросили, в чем для меня образ нашей земли и нашего человека, я бы назвал именно это – раненый солдат на том рынке, с кружкой молока и куском черного хлеба, в этом синергическом поле любви.
На вырученные деньги я покупал отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом заводе закаляли стальные детали, и работницы понемногу выносили ее на продажу.
Образ военного времени, в котором прошло мое детство, всегда присутствовал в жизни страны. За всю свою жизнь не видел я ни в ком воинственности и поэтизации военных действий. Более того, много родных и близких возвращалось с фронта, о многом было переговорено с фронтовиками. Сейчас я с удивлением вспоминаю: ни один из них ничего не рассказал о своих победных приключениях. Рассказывали, кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас. Поразительно, как в многонациональном народе строго соблюдалось негласное, никем не предписанное табу. Так что война осветила мою жизнь, как и жизнь большинства населения, – не ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным состоянием.
В Москве зимой жить было трудно, но не унывали. Отопления не было, спали в валенках. На кухне, как осенью разлилась на полу вода, так всю зиму был лед, как каток. Дядя Митя (слесарь и вообще мастер по всем делам в доме) сложил нам печку, трубу вывел в форточку. Дымила наша печка сильно – не было тяги. Взрослые уходили на работу рано, до ночи, а я сидел с маленькой двоюродной сестрой, она только стала ползать, и мы вместе ползали по полу, потому что в полуметре от пола уже был такой дым, что дышать было нельзя. Граница дыма была резкая.
Я вырос, нужно перешивать детям из военной формы. Портнихи ходили шить по домам. Мне сделали хороший китель. Работы у портних было много, они со всеми дружили и очень боялись «финна», всегда об этом говорили. Я тогда уже начал читать, я знал финна в «Руслане и Людмиле» и удивлялся, что его боялись. Слово «фининспектор» тогда не употреблялось. К нам ходила портниха – татарка из Крыма. Фамилия Кара-Мурза там известна, мой дедушка по отцу был из Крыма, и она к моей матери была расположена, с доверием. Когда Крым освободили, она плакала, говорила очень взволнованно. Потом успокоилась, все повторяла: «Слава богу! Слава богу!» Я не очень-то понимал, о чем речь, потом только сопоставил и понял. Портниха боялась за родственников-татар. Думала, что их будут судить за сотрудничество с немцами, а это по законам военного времени была бы верная смерть. Когда стало известно, что лично судить никого не стали, а всех татар выселили из Крыма, она была счастлива. Когда пришло сообщение о гибели моего отца, эта портниха сильно плакала.
Такие сообщения почему-то сразу становились известны во дворе, всем сверстникам. Даже не знаю, как. Сочувствие и поддержка двора оказывали очень сильное действие.
Я прошел тяжёлую трудную картину. Коротко: в Москве, 1937 г. сдавали дом, нам (нашим родителям и сестре) дали две комнаты, другие три комнаты заняла семья украинцев – старики, их взрослая дочь и внучка. Наши соседи были из хозяев (кулаков), но они «самораскулачились» – вовремя раздали имущество родственникам и приехали в Москву, где училась в вузе их дочь. Она стала доктором медицинских наук, влиятельным человеком. Моя мать говорила, что она спасла мне жизнь, и была ей очень признательна. Зимой 1944 г. я заболел менингитом, и тяжело. Наша соседка быстро и даже не вызывая врача меня отправила в больницу на Соколиной горе. Быстрота помогла, я поправился.
Как только освободили Украину, к соседям стали приезжать худые люди с мешками – их родственники привозили им продукты: пшено, сало, лук. Они добирались с невероятными трудностями, на них было страшно смотреть – в грязи, почерневшие, с воспаленными глазами. Соседи не слишком скрывали свои антисоветские чувства, но старшие были осторожными, а внучка (из МАИ, инженер) превратилась в злобное, воинственное существо. У нее внезапно возникли мессианские картины их хутора, которого она не видела.
У них была домработница из Липецкой области, молодая, добрая женщина, – Мотя. И работящая – на грани разумного. Все умела делать и радовалась любой работе. Стали они строить большую дачу. Она работала как строитель, и бревно сильно ударило в живот. Начался рак желудка, сделали операцию. После операции она лежала в небольшой комнате, где было две кровати – для нее и бабушки украинцев. Через несколько дней заходит к нам в комнату Мотя и плачет: внучка пришла и требует, чтобы она съезжала, потому что надо им новую домработницу селить. А она еще слаба, домой уехать не может. Моя мать пошла поговорить – те ни в какую. Мать позвонила в профсоюз, чтобы нанимателям объяснили права домработницы. И вот оттуда позвонили и объяснили.
Вечером, когда Мотя уже спала, пришла внучка, зашла к Моте в комнату и стянула ее вместе с матрасом на пол. Уезжай, немедленно! Мотя – к нам, вся трясется. Это было похоже на убийство. Я выскочил в коридор, там все соседи были в сборе, и я стал орать одно слово… Случилась со мной истерика, такое безобразие, какого у меня никогда не было. Внучка – в бой, ее мать и другие ее тянут назад. Она мне грозит: «Завтра же приду к тебе в школу, в комсомольскую организацию». Мне стало смешно, и я сразу успокоился. «Приходи, – говорю, – мы тебя из окна выкинем».
Мотя перешла жить к нам, отлежалась. Приехал ее отец из деревни. Сидел в комнате, боялся выйти. Очень, говорит, злыми глазами на меня смотрят, страшно становится. Увез он Мотю домой, потом отец написал, что она все-таки умерла. Отношения с соседями вновь стали дипломатически корректными, но мне этот случай запомнился.
Вспоминая сейчас те сложные отношения с соседями, с непримиримым, хотя и скрываемым конфликтом идеалов, я не могу упрощать – при наличии этого конфликта в житейском плане мы были людьми одного народа, шли друг другу на помощь без всяких тормозов и внутренней борьбы. Как-то эти две стороны жизни разводились. Я благодарен тем соседям за то, что они сделали для меня и моих близких. В свою очередь и я рад был им помочь, и они ко мне легко обращались. А сейчас раскол идейный у многих привел уже и к отчуждению личному – как будто мы люди разных народов, а то и рас.
Казалось, что основания ненавидеть советский строй имели как раз старики, которым пришлось бросить свое богатое хозяйство. Но они же были и человечными. Другое дело – их внучка. Нет, старая обида выплеснулась в третьем поколении. Но тогда я еще не предполагал, что у нас может появиться интеллигенция, которой душевные порывы этой внучки будут ближе и дороже, чем права и сама жизнь доброй Моти.
А у меня был товарищ Толя. Я частенько заходил к нему домой, мама его делала оладьи. Толя хвастал, что в войну она работала на хлебозаводе и приносила тесто в валенке. Заворачивала в тряпку – и в валенок. А дома делала оладьи. Мама его была очень усталая женщина, а в Толе души не чаяла. Он был талантливый мальчик и нервный, но его грыз червяк несогласия. Как-то, уже в третьем классе, он на уроке шепотом стал мне говорить, что он против Октябрьской революции. Меня это поразило, казалось просто немыслимым. А он объясняет: «У моего дедушки был свечной завод. Если бы не революция, я был бы хозяин свечного завода». Я ему говорю: «Тебе не стыдно было бы рабочих эксплуатировать?» Его, видно было, этот вопрос тоже мучил, и он ответил: «Я бы рабочим свечки давал».
Я видел и Толю, и его маму, и хотя его дедушка имел свечной завод, – но было видно, что все они приняли новый строй. Достоевский наблюдал процессы в психике и поведении людей в условиях глубокого кризиса фундаментальных форм социального бытия. Для упрощения, в качестве аналитической абстракции, он представил человека как «семью Карамазовых» – всех одновременно, включая Смердякова. Такого человека можно уподобить ядру атома. Но, как говорят, в ядре не сосуществуют протоны и нейтроны, оно их «порождает» под воздействием удара извне. Какая частица будет выброшена при ударе, зависит и от удара, и от самого ядра. Так и человек (и общности людей) отвечает на воздействие изменяющихся социальных форм, следуя своим внутренним состояниям и интенциям, и предсказать вектор и силу его ответа в случае глубоких сдвигов очень трудно.
Мы долго не знали, что есть разновидности революций – самые сильные и разрушительные. Нельзя было ожидать, исходя из рационально изученных прецедентов, что разумные и культурные немцы в 30-е годы превратятся в архаический фанатичный народ, одержимый невероятной страстью и энергией. Конечно, нашлись те, кто это «предчувствовали», искали знаки у Ницше, в каких-то преданиях. Все это очень зыбко.
Какие бедствия несет простому обывателю разрушение структур, которые обеспечивали общественную жизнь. Посмотрите, сколько горя прошло на постсоветской земле. Бывает, в условиях глубокого кризиса люди теряют ориентиры, мечутся, наносят раны своей стране и своему народу. Но в момент отрезвления их охватывает горе и раскаяние. А нашу элиту не охватывает горе, – что это значит?
Тут, надо признать, сильно повредила и официальная советская пропаганда, которая для простоты сделала из слова «революция» священный символ и представляла всех противников «контрреволюционерами». Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать «устроителями советского жизнеустройства».
Моя мать видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни.
К сожалению, когда дело дошло до конца «30-х годов», на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь – был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Спекуляции на страданиях – это лишь в 80-е годы стало цениться. Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались.
В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона, – КГБ они называли «гестапо». Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело – шуметь в раздевалке спортзала, а другое – сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования.
Но посмотрим на Евразию. Она имела особую формацию – в политике, в культуре, идеологии, экономике, науке и оборонных системах. Это Совет экономической взаимопомощи (СЭВ). Можно сказать, Евразия и периферия мирового социализма. Так и Запад тоже создал формацию похожую, но другую. В нашем Университете (МГУ) все мы включились в системы и СССР, и периферии. Например, учились у нас 1000 студентов из Вьетнама. Я ходил на встречу Хо Ши Мина со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Он говорил студентам: сейчас вы в России, вы должны понять этот народ, вы должны подойти к ним как братья и друзья и как школьники. Он сказал пару слов, но в глубине мы получили от них ценные синтезы.
Когда я был на первом курсе, шли бурные события – XX съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, были другие – была, например, полька. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать – скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее – хладнокровные, главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте – это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу.
Потом я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. «Оборачиваюсь, – рассказывает – а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит». Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни даже полька растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию.
И вот в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, это главный редактор журнала «Новое время», некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. «На улицы Будапешта, – говорит, – вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь». И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих, короткую – мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю – читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Он вчитался, покраснел – и зачитал записку вслух, только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть, – и тряс запиской. Вот, думаю, не просто дурак, но еще и сволочь.
Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: «Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал». «Так это ты написал?» – «Да». В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после XX съезда была там какая-то неуверенность. «Мы, – говорит, – уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо – член французской компартии».
Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, что нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли, так что прямые «выезды в народ» не помогали делу.
Но большинство наших студентов верили советскому строю, потому что он породил необычный, исключительно сильный всплеск инновационной активности, как говорили, придал ей эсхатологический характер. В литературной форме философский смысл этого явления выразил Андрей Платонов в своей повести «Ювенильное море».
Но мы многого не знали. Мы думали, что идем по прямой дороге, а на нас упал кризис индустрии. Антрополог сказал: «Куда идут “нация” и “национализм”?» И мы не были готовы: «В период 80-х и 90-х годов научная индустрия, созданная вокруг понятий нации и национализма, приобрела настолько обширный и междисциплинарный характер, что ей стало впору соперничать со всеми другими предметами современного интеллектуального производства». Были и другие проблемы…
Кризис со стилягами
В 1954 году я учился с моими друзьями в школе в нашем 8-м классе. Жили мы с радостью. Всегда бывало немного споров о разных картинах, и незаметно они исчезали. Но потом появились необычные симптомы. Внезапно в классе возникли «стиляги» – шестеро парней, дети из «генеральского» дома. Они были как все – и вдруг… мне звонит отец одного парня: «Ты комсорг? Надо поговорить, приходи ко мне на службу». Я пошел, он оказался секретарем парторганизации издательства «Правда». Огромный кабинет, знамя. Сильный умный человек, мощные орденские планки. Спрашивает меня: «Скажи, что происходит? Что с моим парнем? Воспитывали, как все – и война, и беды». И вдруг заплакал, затрясся. Я перепугался, успокаиваю его, ваш сын – хороший человек…
Меня это потрясло: политработник высокого ранга, прошел войну – спрашивает меня, подростка: «Что происходит? Объясни!» Я впервые почувствовал угрозу. Почему ветераны войны не знают своих парней?! Где же наша наука? Не знают! Но я же их знал, они были из «высших слоев общества», но были как все – и вдруг после каникул они сплотились, и появился у них свой язык, стали они над всем посмеиваться. Это поначалу казалось очень странно. Это были ребята в основном способные, и поначалу они ничем почти не отличались. Один ходил в отцовской шинели.
Когда сложилась «культура» стиляг, в среде учителей возник едва заметный, но, видимо, глубокий раскол. Думаю, гораздо более глубокий, чем в среде учеников. У нас сменилась классная руководительница, вести класс стала преподавательница литературы, женщина молодая и красивая. Педагог она была блестящий, замечательно читала стихи. Она приходила на наши вечеринки с вином, их устраивали ребята из «генеральского» дома, они жили в больших квартирах. Не все в классе к ним ходили. Там витал дух корректного презрения к «плебеям» (кстати, тогда это слово вошло в жаргон). Мне на этих вечеринках было жалко смотреть на наших девочек из «бедных» семей, которые этого не чувствовали и искренне радовались компании.
Но иногда казалось, что эти товарищи общаются где-то вне школы – там, где проходит их главная жизнь, – так они понимали друг друга. Но было там что-то чужое и даже враждебное, странно и неприятно. Это было что-то новое. Наверное, раньше тоже было, но пряталось, а теперь стало осторожно выходить на свет. В нашей школе никогда этот вопрос явно не поднимался и в глаза стилягами их никто не называл. В 7-м классе были три-четыре хулигана, эта группа была совершенно другая, они договорились с директором, чтобы они продолжали учиться, и им мы помогали в жестких рамках. Это было трудно, но это понятно. Они ушли, а я часто думал, как и куда разошлись, – и что хулиганы мне были более понятны.
А внешне наших стиляг я хорошо знал (у меня был мотоцикл, и у одного из них тоже был, мы вместе часто далеко ездили). В этих ребятах была какая-то тоска, как будто они устали жить. Может быть, они под давлением родителей и старались хорошо учиться, но было видно, что это они делали нехотя. И потому не получалось – иной раз смотришь, даже губа у него вспотела, но не дотягивали. Как будто не могли сосредоточиться, вдуматься. Зачем, мол, все это?
А дальше – власть затоптала стиляг, но не изучила этого явления, и объяснили обществу совершенно неверно. Тогда на этой почве бывали инфаркты. Помню, почти на сцене умер мой любимый актер Мордвинов. Читал отрывок из «Тихого Дона», замолчал и только успел сказать: «Прошу меня извинить», – ушел за кулисы и умер. Говорили, что сын-стиляга попал в какую-то передрягу.
Я думал (и сейчас так думаю), что те стиляги, которых я знал, сошли со сцены непонятые, но не сделав большого вреда стране. Большая часть потребности в образах была объявлена ненужной, а то и порочной. Это четко проявилось уже в 50-е годы, в кампании борьбы со «стилягами». Ведь они возникли в самом зажиточном слое, что позволило объявить их просто исчадием номенклатурной касты. В действительности это был уже симптом грядущего массового социального явления. Никак не ответив на жизненные, хотя и неосознанные потребности целых поколений молодежи, родившейся и воспитанной в условиях крупного города, советский строй буквально создал массы обездоленных.
Те, кто начали вынашивать идеи перестройки, пять лет спустя, с начала 1960-х годов, были другого поля ягоды. В них не было ни тоски, ни надлома, они рвались наверх и были очень энергичны и ловки.
Можно сказать, что диалог людей, которые по-разному представляют предмет и вместе разбирают контексты и видят, что в реальности эти предметы разные, снимает пленку невежества. А дальше они принимают рациональные решения. И этот подход – фундаментальная основа. С этой базы начинают изучать предмет – и даже самые разные люди в разных формациях. Но учиться этому непросто.
Это знали студенты 50-х годов. Вот небольшие сюжеты наших студентов-товарищей.
Особое место в моей студенческой жизни (и, думаю, многих) занимала целина. Первый раз студентов посылали на освоение целины в 1956 г. Я ездил туда два следующих года – 1957 и 1958 гг. Сначала нас бросили в особую точку советской жизни, где можно было увидеть и понять очень многое. Если, конечно, было желание. После первого курса поехали добровольцы, примерно четверть курса. А потом уже поехало много студентов.
Мы ехали из Кустаная на грузовиках, через казахские кишлаки. Многие их семьи жили еще в землянках. Мы приехали, сгрузились на окраине деревни. Привезли нас на место – степь и перелески, надо ставить армейскую палатку. Подъехал молодой казах на лошади. Хоть и лето, а в шапке-ушанке и полушубке на голое тело. Парень тот кончил местную десятилетку и работал летом пастухом. Узнав, что мы из МГУ, он обрадовался, спрашивает нас: «Над чем сейчас Виктор Шкловский работает, что нового пишет?» Я имя Шкловского слышал отдаленно, ничего не читал, так что промолчал. Нашелся среди нас один знающий, что-то сказал пастуху о космологии. Пастух говорит: стараюсь все книги Шкловского покупать, да не уверен, что все к нам доходят.
Посмотрел на нас, показал улыбку и поехал.
На целине моментами приходилось работать с полным напряжением сил. Почти для всех это было в диковинку, и узнать, что это такое, было полезно. Целина давала прекрасный урок простой мудрости: даже те улучшения, которые тебе кажутся очевидно полезными, надо делать очень осторожно. Улучшая часть целого, которое тебе недостаточно известно, ты можешь ненароком сломать какую-то другую часть этого целого. Так, что вместо пользы нанесешь ущерб или людям, или хозяйству. С нами было два таких случая.
Поручили нам очистить от навоза овчарни, в которых зимовали овцы. Никогда их, видно, не чистили, и год за годом навоз заполнил строения почти до крыши. Работа оказалась тяжелой и муторной. Слежавшийся за многие годы и высохший за лето навоз, к тому же армированный соломой, представлял из себя упругий прочный материал, который не поддавался лопате. Ковыряешь, ковыряешь по кусочку. Вилы ломались. Понятно, почему годами никто за это не брался. Старый бригадир приехал, показал нам, что надо делать, и сказал: «Снимете сверху, сколько сможете, а я через пять дней приеду посмотреть».
Думали, думали, как же этот навоз взрезать. В конце концов нашли способ. Было у нас несколько спортсменов, даже гимнасты хорошие были. Они научились прыгать на лопате, стоя на ней двумя ногами и держась за черенок. Если прыгал достаточно тяжелый человек и достаточно высоко, лопата легко пробивала слой твердоватого навоза на глубину штыка. Так навоз нарезался на ленты, а отслаивался он легко. Дело пошло быстро, и до приезда бригадира весь навоз до земли был изрезан на кубики и вывезен, а пол в овчарне был чисто подметен метлами, которые наломали в рощице.
Когда бригадир приехал, мы уже играли в волейбол, что его возмутило, и он нас обругал. Поэтому никто даже не пошел сопровождать его в овчарню. Когда он туда вошел один, через мгновение оттуда раздался его отчаянный крик – как вой раненого зверя. Все кинулись туда. Оказывается, для зимовки овец обязательно надо, чтобы на земле оставался толстый слой слежавшегося навоза. Навоз не только прикрывает холодную землю. Окисляясь, он греет овец, и его не заменить, например, соломой. Убрав навоз до земли, мы создали людям большую проблему. Но все мы поняли наше невежество, и это было очень полезно.
Другой урок мы получили в 1958 г. Мы приехали в Северо-Казахстанскую область, в новый совхоз из молодежи (всего 300 человек), но с замечательным директором, ветераном войны и Героем Труда.
Наша бригада сначала была на уборке сена. Сеяные травы были почти в рост человека (какие сорта уже тогда были!). Нас научили подавать наверх на машину очень большие копны сена, не надрываясь. Удивлял один китаец (их у нас в бригаде было 11). Красивый, из аристократов, высокий и тонкий, как тростинка. Но так вдумчиво осваивал технику, так точно распределял вес на кости, соблюдал равновесие, что стал поднимать наверх просто невероятные копны. Здоровые мужики из совхоза приходили смотреть, удивлялись. Другой этап – передавать сено на высокую скирду.
На соседней скирде работали старшекурсники и с ними два преподавателя (с гонором). Они втроем влезали на большой грузовик. Разгружали почти два часа. Наш товарищ с курса, наблюдательный, смотрел, смотрел – и понял. Сказал: не залезайте втроем. Ему крикнули: сами знаем! Они не увидели важного. Когда на вилах поднимаешь копны такого сена и кладешь их на машину внахлест, весь воз кажется одним целым, границы между копнами исчезают. Если наверх влезают три человека, каждый обязательно наступает на краешек копны, и сосед должен с трудом выдирать ее вилами из-под ног. И своих ног, и соседа. Но если внимательно приглядеться, эти «скрытые копны» можно различить (можно даже вспомнить, как Стаханов вглядывался в пласт угля). Тогда можно отступить в сторону, взять вилами только эту копну, не зацепляя другую, и без всяких усилий ее поднять.
Как раз нам пришел ГАЗ-51 с сеном, наш товарищ влез на кузов в одиночку и показал, как легко можно передать все сено на скирду. Дошло до того, что он в качестве рекорда разгрузил такой ГАЗ за 14 минут. Один! Правда, как вихрь метался по сену, со стороны казался сумасшедшим – то там ткнет, то здесь. Очень толковый был парень, много думал (особенно в химии).
И после этого возник интерес к секретам мастерства, кто что умел – показывали желающим. Один наш студент, бывший грузчик, показал нам, как надо поднимать и носить тяжелые мешки. Ведь почти никто не умеет, вот и мучатся люди. Многие наши товарищи на всю жизнь про себя благодарили своего учителя-грузчика.
В разных культурах действуют люди с разными ценностями и силами, но и внутри каждой из культур существуют разные люди – умные и глупые, упрямые и рассудочные, агрессивные и дружелюбные и т. д. И заранее мы не знаем, какие из них соответствуют нашей культуре (и как воспринимать группы, общности, народы, предлагающие изменения, то есть являющиеся иными). Если они нам говорят, что наши дела надо прекратить и делать другие, то мы скажем, что наши дела мы делаем давно, а вы покажите нам, чем хороши ваши дела с вашим методом. Если они для нас нехороши, эти люди – невежды. Так возникают противоречия или конфликт.
Дальше мы представим еще несколько простых противоречий и примеров невежества – и наших, и других.
Личный сюжет: подходы к аномии чиновников
Как-то в 1959 г. я ехал в электричке, и попала на глаза старая газета. В ней статья о партизанах Кастро и фотография: девушка верхом на лошади и с винтовкой за плечами. Захотелось поехать на Кубу, стал учить язык, приятель достал мне учебник испанского языка, изданный в 1937 г. для наших военных (их послали в Испанию). Этот учебник мне и помог. С химфака МГУ послали одного знакомого на работу в университет Кубы (Орьенте), он кинулся искать учебник. Я ему отдал, а он говорит: «Приезжай тоже». Вдруг приходит в мой Институт заявка на меня с Кубы. Шеф рассвирепел – что за махинации, кто вас так учил жить! В общем, не пускает. Говорю: хочу на Кубу! А он: сделаете диссертацию – и езжайте.
Приятель, который с моим учебником уехал, заслужил на Кубе большую славу. Он там купил себе мотоцикл и обшарил на острове все закоулки, где могли быть научные приборы для университета. Пробился к Че Геваре и с ним ездил отбирать приборы у директоров и министров. Собрал хорошую лабораторию. Я кое в чем ему из Москвы помогал, так что заявка на меня снова пришла.
Отбыл я на пароходе на Кубу в 1966 г. – с грузом реактивов, приборов и парой аквалангов. Вошли в бухту, из порта – в город, спрашиваю, где здесь университет? В университете ахнули, никто меня не ждал, про заявки все забыли. Но все знали, что советские приехали помогать, и были за это благодарны. Повезли меня на сахарные заводы – посмотреть процесс производства. И обнаружилось множество проблем, которые можно было эффективно исследовать с помощью тех новых приборов и методов биохимии, которыми я владел. Мировые исследования сахарного производства методически отстали от современной молекулярной биологии на целую эпоху, и никакого мостика нигде не возникало.
В университеты Кубы прислали несколько студентов из СССР. К нам в химическую школу дали одного студента с химфака Ленинградского университета. Я как химик помог ему устроиться, со всеми познакомил. Он хорошо знал английский и французский – и за два месяца стал прекрасно говорить по-испански. Руководителем был профессор из Калифорнийского университета (он вернулся на Кубу). Наш профессор относился к нему с отеческой нежностью – дипломнику из Ленинградского университета.
Весной кубинцы объявили, что этот наш студент – персона нон грата. Это был первый случай в отношении советского человека на Кубе, поэтому поднялся шум. Профессор пришел ко мне расстроенный. Я, говорит, в знак протеста решил подать в отставку со всех своих постов в университете. Я говорю: «Бросьте даже и думать, что за глупости. Что вы вообще знаете о причинах его высылки?» Меня тогда сильно удивило это странное стремление – протестовать, хотя и самому не ясно, против чего протестуешь.
Пришел ко мне секретарь нашей комсомольской организации: «Напиши ему хорошую характеристику, мы будем его перед кубинцами защищать. Консул велел». А консул был одновременно и куратором от КГБ. Я говорю: «Кто я такой, чтобы характеристики писать? А если бы и был обязан, то хорошую бы не написал. Зачем же перед кубинцами в глупое положение становиться? Пусть потихоньку уезжает, ведь ясно, что что-то накопали». Так и получилось. Пошло наше начальство с демаршем, и, как мне рассказывал потом переводчик, им ректор таких вещей наговорил и такие документы представил, что положение их было весьма глупым.
На Кубе тогда шло становление современной научной системы, наблюдать за этим было интересно. В кубинцах такой дух был, и сейчас он силен. Уже в конце 1960-х годов были видны «зародыши» блестящих работ. А главное, была цепкость. Как появляется толковый специалист, его прямо облепляют. Я приехал из очень сильной лаборатории, да к тому же знал язык. Множество людей приходило – посоветоваться, посмотреть, что-то освоить. В мертвый сезон на сахарных заводах приходили химики-техники, их присылали к нам, в университет. Нам это было большое подспорье, а у техников большой энтузиазм возник. Замечательно работали и поняли методы большой науки в сахарном производстве – все выступили на научном конгрессе (по технологии сахара). Кое-кто, писали, очень хорошо устроился в США благодаря этому опыту.
Кстати, лучшим институтом Академии наук Кубы стал Институт генетики сахарного тростника, но среди его сотрудников не было тогда ни одного с высшим образованием. Только несколько советских генетиков-консультантов – и молодые кубинцы из техникума. Когда я в 1970–1972 гг. работал уже в Гаване, один из моих учеников сделал прекрасную работу, у него родились такие сильные идеи, что исследование получилось выдающееся. Это была большая проблема: на складе огромные кучи сахара начинали разогреваться и чернеть, а иногда процесс приобретал характер взрыва – огромная куча в тысячи тонн превращалась в вулкан, из которого вырывалась раскаленная лава черного расплавленного сахара. Он нашел способ элегантно управлять большой и сложной системой реакций, но вступил в конфликт с традиционными критериями.
Парень этот был из семьи рабочего (автослесаря), кончил вечерний вуз и не слишком грамотно писал по-испански. В жюри, которое обсуждало его диссертацию, был итальянский профессор, специалист по полимерам. Он стал рьяно возражать против присуждения степени. Во-первых, говорит, методы очень просты. Во-вторых, много орфографических ошибок. Стандарты научности, стандарты научности, нельзя снижать уровень… Я рассвирепел, как редко со мной бывало в жизни. Ах ты, думаю, гад. А еще левый экстремист! Сцепились мы, да в присутствии всего ученого совета (обсуждение шло в отдельном зале, куда совет «удалился на совещание»). Почти час спорили, доходя до взаимных политических оскорблений. Всем видно, что работа выдающаяся, – а он ни в какую (имел право вето). При этом актовый зал был полный – и все там притихли, недоумевают – что же там происходит, в совещательной комнате. Я его все-таки переспорил, да еще предупредил ученый совет: будете таким критериям следовать – загубите свою национальную науку. Этого парня пригласили в Москву (в бывший мой институт) работать над другой диссертацией.
Во время работы на Кубе у меня возникла возможность на опыте прощупать репрессивную силу системы. Для моей дальнейшей жизни опыт был полезен, хочу им поделиться. Он длился долго и вовлек в действие многие механизмы нашей системы 1966–1968 гг. Поэтому какое-то полезное знание дает.
Дело в том, что я вопреки моим желаниям и моему характеру вошел в сильный конфликт с начальством советской группы специалистов, с консулом и с секретарями парторганизации – как группы университета, так и провинции. Такая вещь за границей – ЧП, поэтому оказалось втянутым и начальство более высокого уровня.
Когда я приехал, у меня установились прекрасные отношения со всеми советскими коллегами. Большинство их было из Ленинграда. Начались между нами трения по пустячному поводу. Кроме меня, был еще один химик, с химфака МГУ. Человек мрачный, и, видимо, на него коллеги и начальство заимели зуб – по чисто личным причинам – еще до моего приезда. Приходит он ко мне и говорит: «Помоги, как химик химику. Хотят меня сожрать, ставят на партсобрании вопрос о моей работе. Говорят, я предложил кубинцам плохие темы исследований». Посмотрел я его темы – все нормально, как химик он имел высокий уровень, хотя таких занудливых химиков немного найдется. Ладно, говорю, пойду на партсобрание, поддержу тебя.
Пришел. Публика интеллигентная, ведь Ленинград – наша Европа. Думаю, договоримся. Выступаю, как в лаборатории, чуть шутливо. Говорю: бросьте, мол, дорогие товарищи, темы тут ни при чем. Вы все тут, говорю, вообще не химики, как можете судить, какая тема хороша, а какая плоха. К моему удивлению, эти разумные слова у начальства вызвали очень болезненную реакцию: «Как это не можем судить! И можем, и обязаны судить, на то мы и парторганизация». Я им опять по-хорошему говорю: «Тогда давайте проведем эксперимент. Я тут на бумажке написал пять нормальных, разумных исследовательских тем – и пять идиотских, заведомо абсурдных. Пусть каждый член КПСС отметит крестиком те темы, которые он считает разумными. А потом мы посмотрим, пришла ли парторганизация к единому мнению». Это уж совсем очевидно разумное предложение привело начальство в ярость. Даже удивительно было увидеть такой темперамент у ленинградской профессуры. «Вы нам тут цирк из партсобрания не устраивайте!» – кричат. Но вопрос о темах мрачного химика с повестки сняли.
И надо же так случиться, что он хоть и зануда был, но не дурак. Каким-то образом он со всеми помирился и даже стал приятелем – получил прекрасную характеристику и уехал себе спокойно в Москву. И еще зарекомендовал себя как защитник советских ценностей на переднем фронте идеологической борьбы. И приходят ко мне активисты из Союза молодежи – на него жаловаться. Он на экзамене всех заставляет наизусть пересказать ленинское определение материи. Кто не может – ставит двойку. Я говорю: пойдемте вместе с ним разберемся.
Он говорит: «Тот, кто не знает ленинского определения материи, не может понять неорганическую химию». Я ему по-русски: «Ты что, Вадим…?» Я такого идиотизма в СССР ни разу не встречал. Студенты нашего русского разговора не поняли, снова заныли: «Мы ничего усвоить не можем. Может быть, вы нам плохо перевели? Что это такое – “данная нам в ощущении”? Кем данная?» Тут уж не смог я его поддержать, при всем моем уважении и к Ленину, и к материи. Потом, слышу, он парторгу жалуется на кубинцев: «Ленинское определение материи не хотят учить! Вот, мол, тебе и социалистическая революция…» Я так до сих пор и не знаю, всерьез он это или ваньку валял. Уж больно натурально.
В общем, уехал он, а всю свою нерастраченную злость начальство обратило на меня. Как раз весь старый состав преподавателей сменялся, но начальство оставалось. Только старый парторг университета уезжал. Добрый, из Запорожья, он мне сказал: «Будь поосторожнее, решили тебя сожрать». Я удивился: «Что они на меня могут навесить?» Он говорит: «Ты какие-то технические предложения кубинцам писал. Пока что только это. Ты бы лучше наладил с ними отношения». Ну, думаю, это ерунда. Я эти предложения подавал через советское представительство, там и должны были решать, передавать их или нет нашим кубинским друзьям.
Приехал новый состав группы преподавателей, все очень симпатичные, много биологов и биохимиков. Я им помогал – и методами, и реактивами, свел с нужными людьми, вводил в курс кубинской жизни, и все были довольны. Месяца за три до отъезда был ритуал характеристики. Потом она обсуждалась и утверждалась у консула, потом в посольстве в Гаване, потом отсылалась в личное дело в Москву. Стандартный текст, подписи, номер протокола. Но на начальной стадии начали выдвигать мне какие-то туманные обвинения. Все притихли, вижу, впрямь решили гадость устроить. Собрал на всякий случай все бумаги, которыми можно отбиваться, припомнил все упущения и слабости. Ну, думаю, валяйте, все чисто, все в пределах нормы. Стал на собрания ходить с черной папкой – собирать туда мои бумаги, все обвинения стал записывать. Эта папка сильно злила руководство – нехорошо было с моей стороны…
Наконец, партсобрание. Выступает новая парторг группы преподавателей и несет какую-то чушь: «Вы, товарищ Кара-Мурза, написали в кубинскую газету статью, где утверждали, будто все пятьдесят лет советской власти в СССР органы госбезопасности из-за угла убивали людей». Все честные коммунисты окаменели. Они тоже такого не ожидали. Я прервал ее красноречие, и между нами произошел такой диалог. Я говорю:
– Что это за статья, в какой газете?
– Это статья, которую вы написали для газеты «Сьерра-Маэстра» по поводу 50-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции.
– Вы лично читали эту статью?
– Да, читала, вместе с секретарем парторганизации провинции.
Этот секретарь сидел рядом с ней и кивнул. Я спросил:
– Вы можете показать эти места и зачитать их? Учтите, что вы несете ответственность за свои слова.
– Показать не могу, поскольку этот текст утерян.
– Почему же утерян? Вот он, пожалуйста. – И я достал из своей черной папки этот несчастный текст. Все ахнули. Это был славный момент в моей жизни.
А получилось так. В ноябре как раз исполнялось полвека Октябрьской революции, и кубинцы еще в конце лета попросили нашего секретаря, чтобы кто-нибудь написал большую статью для их газеты. Тот поручил мне, я написал, отдал ему и забыл об этом деле. Но осенью на Кубе состоялся судебный процесс против их «антипартийной группы», видных членов бывшей компартии, которые сильно расшипелись на Фиделя. Свои издевательские беседы они вели с работниками нашего посольства, а кубинцы это все записали на пленку и обнародовали. Получилась заминка в официальных отношениях, и кубинцы советскую статью печатать не стали, а написали что-то свое. Никто из нас, естественно, об этом и не вспомнил.
Секретарь парторганизации не нашел ничего лучшего, как выбросить мою статью в мусорный ящик. Как-то я зашел к приехавшему недавно новому переводчику поболтать и выпить пива, а он мне говорит: «Тут у меня под кроватью валяется какая-то ваша рукопись. Может, она вам нужна? Я иду и вижу, лежит в мусорном ящике. Это непорядок, нельзя за границей свои бумаги раскидывать, и я ее домой принес. Все забывал вам сказать». Я эту статью у него забрал и на всякий случай к другим бумагам ее приложил. Так что теперь вытащил я статью из папки и говорю:
– Ищите эти места. А если не найдете, я при всей парторганизации скажу, что вы лгунья.
Она покраснела, взяла статью и говорит:
– Это другой текст, вы подменили.
Я даже рассмеялся – на полях были какие-то банальные замечания и глубокомысленные вопросы, начертанные рукой секретаря парторганизации провинции. Обращаюсь к нему:
– Иван Иванович, удостоверьте, пожалуйста, что это тот самый текст, что вы просили меня написать. Учтите, что речь идет об очень серьезной клевете политического характера.
Он взял, посмотрел, делать нечего.
– Да, это тот самый текст.
Теперь я смог торжественно заявить:
– Вы, Марья Ивановна, уже пожилая женщина, а врете самым наглым и неприличным образом. Стыдно.
Я тут, конечно, допустил элемент садизма, но посчитал, что она того заслужила. Это была молодящаяся женщина, ходила в мужской рубахе навыпуск, плясала на всех молодежных вечеринках. Что ее назвали вруньей, она перенесла бы легко – но пожилой женщиной! Вся прямо сникла, даже на момент жалко ее стало.
На защиту партийной чести выскочил начальник. «Как вы разговариваете… вы грубиян… вы и сейчас ничего не поняли…» Но эффект, конечно, уже не тот. Стали зачитывать характеристику. Три вещи мне туда вписали: «неправильная политическая ориентация», «неправильное личное поведение» и «несамокритичность». Попросил я объяснить все эти понятия на доступном языке, но на это махнули рукой. Стали голосовать. Бедные члены партии, которые так сильно мне симпатизировали, голосовали чуть ли не с рыданиями (это я о женщинах). Мне еще потом пришлось их утешать, мол, какие пустяки. Один парень с медицинского факультета, который «не врубился», воздержался.
Поскольку было видно, что эти властные болваны сожгли все мосты и не отцепятся, пришлось действовать. Для начала я не стал ездить со своими соотечественниками на автобусе, который отвозил нас в университет и домой. Шофер потешался – догонит меня, остановит автобус, откроет дверцу, потом тихонько едет рядом. Все в автобусе сидят злые, молчат.
Созвали на собрание в консульстве всех наших специалистов из провинции, приехало начальство из Гаваны. Требуют у меня объяснить – как это так, бойкот всему коллективу, виданное ли дело. Я прижал руки к груди, дрогнувшим голосом прошу: «Не спрашивайте меня об этом, тяжело говорить. Но, конечно, если собрание проголосует, чтобы я сказал, то подчинюсь. Но лучше не надо». Жизнь за границей у многих скучная, любое развлечение манит. Все дружно проголосовали: говори, мол, мерзавец, со всеми подробностями. Я взволнованно:
– Бойкот коллективу – об этом я и помыслить не мог. Я коллектив люблю. Но есть два недостойных человека, – я уставил на них палец, – начальник группы и парторг. С ними никак не могу в автобусе ездить, это презренные люди. Пусть они ходят пешком, а я с удовольствием буду ездить с моими товарищами – советскими специалистами.
Народ был очень доволен спектаклем. Начальство из Гаваны фарисейски спрашивает:
– А вот еще говорят, что вы несамокритичны. Как же так, товарищ Кара-Мурза?
– Каюсь, было такое дело, но мне вовремя указали. Теперь я хочу при всех подвергнуть себя самокритике.
И я от души повеселился, приятно вспомнить. Собрание хохотало. Под конец и я едва не расхохотался, можно было не стесняться – остального все равно было не поправить. Назавтра приходит ко мне в лабораторию наш переводчик – велят мне явиться опять на какой-то синклит, в узком кругу. Прихожу, мне говорят: «Сейчас мы вам зачитаем письмо, которое направляем в Москву в ваш институт». Кто-то, видно, шибко умный придумал такую страшную кару. Все встали, будто смертный приговор зачитывают. Трагическим голосом зачитали какую-то глупейшую бумагу. Я про себя рассмеялся – представил, как эта дичь приходит в наш институт. Потом встречаю переводчика, говорю: «Поди, скажи начальнику и парторгу, пусть придут ко мне завтра в 9.30 в мою лабораторию, я им зачитаю письма, которые направляю в их институты». Бедняга совсем приуныл – что же такое происходит.
Много за оставшееся время они еще глупостей придумали. Например, получили мой отчет о работе, там список моих публикаций – в соавторстве с кубинцами. Что-то около 17 штук методических работ. Требуют, в присутствии председателя профкома, представить справку, какова доля моего личного участия. Мол, примазался я к бессловесным соавторам. Думали, наверное, что я впаду в истерику от их оскорбительных намеков. Я сделал официальную справку, несу им нарочно вторую копию. В такой-то работе моя доля 17,32 %, в другой 13,04 % и т. д. В истерику как раз впал начальник:
– Как вы могли с такой точностью подсчитать долю участия?
– Трудно было, но постарался. А в каком месте вы видите ошибку?
– Вы занимаетесь профанацией, и мы вам это еще добавим в характеристику.
Прямо как дети, а ведь профессора. Возможно, неплохие специалисты. Наконец, заключительное собрание у консула, утверждение характеристики. Там уж мне слова не давали, обиженные начальники оттянулись со вкусом. Консул, который в Сантьяго от скуки помирал, был очень доволен. Напоследок говорит:
– Вот видите, как вас оценивает коллектив. Да-а, товарищ Кара-Мурза… У нас есть сведения, что вы должны были ехать на работу в Париж, в ЮНЕСКО. Вынужден вас огорчить. С такой характеристикой за границу вам больше ездить не придется. Разве только во Вьетнам.
Тут уж я смог патетически ответить:
– Поехать во Вьетнам – высокая честь для каждого советского человека. А вы, Павел Сергеевич, похоже, считаете это наказанием. Как это понимать?
Консул даже крякнул от удовольствия – мол, как чешет, стервец. Так что с ним мы расстались друзьями. А насчет Парижа был такой мелкий случай, который я тут же забыл. Как-то наш преподаватель-металлист пристыдил меня за то, что я не знаю, какими ресурсами цветных металлов располагает СССР, – я сказал, что хорошо бы нам делать такой ширпотреб, как американцы. Я зашел в университетскую библиотеку и взял большой том международной статистики – ликвидировать свою безграмотность. В автобусе меня кто-то спросил, что это я, химик, мировой статистикой увлекся. Что-то надо ответить, и я говорю: «А разве вы не знаете? Я же отсюда еду в Париж, буду в ЮНЕСКО работать». Кажется, ясно, что хохма. Оказывается, приняли всерьез и запомнили. Настроение было прекрасное.
Уехав из Сантьяго, я надолго застрял в Гаване – мне в Москве не дали обратного билета. Как-то, гуляя по Гаване, я проходил мимо советского посольства и подумал: а не зайти ли мне поговорить о моей характеристике? Зашел к секретарю парторганизации «всея Кубы». Это была важная фигура, что-то вроде «парторга ЦК», какие бывали в 1930-е годы. Встретил меня спокойный и умный человек. Дело мое он знал – «с той стороны», – попросил изложить мою версию. Я изложил. Про мои технические предложения кубинцам он тоже какие-то сигналы имел, но сразу сказал, что это глупость, об этом и не говорили. Прочитал характеристику. Спросил, что имелось в виду под «неправильной политической ориентацией». Ничего не имелось, просто штамп. Он это тут же вычеркнул, как и «несамокритичность». Поймите, говорит, что трудно людям за границей жить, стресс, вот и создают проблемы на ровном месте. Но «неправильное личное поведение» – это, говорит, правильно сказано. Вы молодой человек, а полезли в бутылку, стали оскорблять людей гораздо старше вас. Это вам упрек разумный. Что ж, я не мог не согласиться.
Кроме того, мы с ним поговорили о том, как следовало бы улучшить организацию научной помощи Кубе. Через год он был в Москве, нашел меня, и мы с ним снова на эту тему долго говорили. Задача нам была ясна, и средства для нее были, но многое упиралось в систему управления внутри СССР, а это менялось медленно. Но, конечно, менялось, и в лучшую сторону – да потом все покатилось не туда.
Вся эта история ясно показала, что нечего человеку трястись от страха перед такой системой. Вовсе она уже была не всесильна, – надо только иметь крепкий тыл – не делать самому гадостей, которыми тебя можно шантажировать, и не ожидать каких-то добавочных благ. Это искусственно созданный страх. Тоталитаризм отошел в историю – независимо от воли начальников, они вовсе не всесильны.
Конечно, те начальники на Кубе, которые на время из обычных преподавателей вдруг превратились во власть, тогда помытарили меня, были безжалостны – до определенного предела. В этой их жестокости было что-то детское. Бывает такой возраст, когда ребенок уже может стукнуть тебя по голове молотком, у него уже есть сила, но нет понимания. Глядя на них и даже отвечая им жестокостью, я не только не испытывал ненависти или хотя бы неприязни к советской системе, это мне показалось бы верхом идиотизма, но у меня не было ненависти и к этим людям. В них было почвенное, очень близкое, «скифское» хамство. Оно должно выходить из человека по капле, и оно выходило. Я бы сказал, выходило в нашем народе очень быстро – по историческим меркам. Есть у меня такое чувство, которое я не берусь обосновать, что насильственное «изгнание» этого скифского хамства из западного человека породило нечто худшее, куда более страшное. Хотя, может быть, и удобное.
К тому же я смутно чувствовал, хотя и не давал хода этой мысли, что по большому счету я в том конфликте был не прав. Именно по большому счету – ведь когда тебя пытаются стереть в порошок, тебе не до большого счета, надо решать срочную и жизненно важную проблему выживания. Но потом полезно рассудить и по большому счету. Получается такая картина.
То, что начальство обозлилось на меня гораздо сильнее, чем на того, за кого я заступился, понятно. У того вина была частная и ограниченная, а я поставил под сомнение само их право судить да рядить, а также те процедуры, которые они считали справедливыми и уместными. То, что я в этом нашем принципиальном столкновении не только не пошел на попятную, но еще и проявил увертливость, сделало меня в их глазах опасным смутьяном, которого обязательно надо было усмирить.
Вот они хотели немного проучить человека, тяжелого в общежитии, – он мучил студентов «ленинским определением материи», донимал своих земляков занудливыми и мизантропическими комментариями. Они только хотели привести его в чувство, заставить уважать других в трудных условиях заграницы. Я по сути против этого и не возражал – но прицепился к их методу. И тут по большому счету они были мудрее и гуманнее меня.
Нас загнала в тяжелый конфликт недоговоренность, отсутствие навыка уклончивого диалога. Парторг, если бы умел формулировать ускользающие вещи, которые он интуитивно понимал, мог бы сказать мне примерно следующее: «Наше наказание было бы ритуальным и даже абсурдным, это всем было понятно, но для него оно стало бы предупреждением. Он бы смекнул, что все мы чем-то недовольны, но наказание не было бы для него разрушительным. Ах, он предложил кубинцам неактуальные темы! Придя домой, он сказал бы жене: эти идиоты ни бельмеса в химии не смыслят.
А теперь представь, что мы обвинили его именно в том, в чем он действительно виноват: ты, мол, страшный зануда и пессимист, с тобой рядом находиться людям невозможно. Каково было бы ему и его семье? А ведь это именно то, чего ты от нас требовал с твоей глупой выходкой на партсобрании».
Но парторг формулировать не умел, да и стеснялся. А я, перейдя грань, уже не мог остановиться.
Личные сюжеты: неявные угрозы
Вот короткий эпизод. В 1958 г. из МГУ на целину поехали согласные, хотя и не добровольцы (около 50 % курса). Но раз не добровольцы, возникли новые проблемы. В 1957 г. мы без всяких собраний договорились заработанные деньги разделить поровну. Теперь пришлось устроить собрания факультетов и курсов. Как ни странно, возникли острые дебаты, чуть не до рукоприкладства. Зазвучали слова «уравниловка», «материальное стимулирование». Громче всех шумели прогрессивные москвичи из теоретиков.
Я был бригадиром отряда химиков, у нас было 62 человека, и мнение у нас было едино. Некому у нас за каждым ходить и измерять его работу, здравый смысл взял верх, и собрание решило делить деньги поровну в каждой бригаде. А физики, как и в прошлом году, вели индивидуальный учет. Это странно, потому что этот учет – всего лишь ритуал. Все равно я назначил, кому надо, в форме премии. Зато все лето у всех было спокойно на душе, и все старались по мере сил. Деньги вышли немалые, зарплата с премией – полугодовая стипендия. И не задумались, что отряд физиков решил организовать себя по-другому.
Результат этой разницы в подходах позже проявился более четко: до 1987 года уравнительное жизнеустройство стояло на советском хозяйстве – а с 1987 г. новая система экономики резко сократила доли трудовых доходов и положила начало быстрой дифференциации зарплаты работников. Так началось глубокое расслоение населения по доходам.
Помню вечерние дебаты в лаборатории (примерно в 1965 г.). Сейчас удивляешься, как все совпадало: тот, кто проклинал уравниловку и мечтал о безработице (разумеется, для рабочих – «очень уж они обленились»), в то же время ненавидел «спившуюся часть народа». Он, мол, принципиально не оттащил бы пьяного из сугроба в подъезд согреться – пусть подыхает, нация будет здоровее. И доходили до фанатизма. Кто же, говорю, у нас не напивался – ведь эдак треть перемерзнет. Пусть перемерзнет! Так ведь и твой сын может попасть в такое положение – вспомни себя студентом. Пусть и мой сын замерзнет! Это уже и есть «новое мышление». Здесь и происходит главное столкновение…
Сколько же благ распределялось у нас через «уравниловку»? На уравнительной основе давались минимальные условия для достойного существования и развития человека – а дальше все зависело от него самого. Он получал на уравнительной и в большинстве случаев бесплатной основе жилье, образование, медицинское обслуживание. С большой долей уравнительности человек получал также скромную пищу, транспорт, связь, книги и прочие блага культуры. Здесь уравнительный механизм действовал через низкие цены на эти жизненные блага. Никакой избыточной уравниловки в потреблении не было, все держалось на пределе.
Потом интеллектуал А. Бовин написал в 1988 г.: «Мы так натерпелись от уравниловки, от фактического поощрения лентяев и бракоделов, что хуже того, что было, уже ничего не будет, не может быть».
А в 1961 г. моим соседом по коммунальной квартире был шофер-дальнерейсовик. Сильный и дремучий, прямо зверь. Этот человек отличался тем, что подолгу задумывался над отвлеченными проблемами. Одной из них была мера труда. Он приходил ко мне и начинал пытать: почему я, окончив МГУ, работая с утра до ночи в лаборатории, получал 105 руб. в месяц, а он, тупой неуч и пьяница, почти 400 руб.
Он говорил: «Здесь что-то не так. Будет беда». Я не соглашался, указывая, что шоферов не хватает, а в МГУ конкурс 18 человек на место. И мы с ним пытались этот клубок распутать, перечисляли все тяготы и награды его и моей работы, искали денежную меру. Оказалось, дело это очень сложное. Он рассуждал не так, как народ, – и потому заставил и меня думать. Он считал, что многие хорошие работники обижаются из-за уравниловки. Значит, часть трудящихся (в большинстве молодых) пошла по другому пути. Но именно это мы и не поняли!
Помню случай, о котором иногда рассказываю в лекциях о русской культуре, – и на Западе верят с трудом. А я его не забуду. Когда учился в МГУ, прирабатывал по ночам в автобусном парке – за студентами там было несколько рабочих мест, и мы по очереди работали «баллонщиками». Дремлешь на куче дырявых камер, а зайдет бригадир, рявкнет: «Номер такой-то, разуть левую заднюю», – и бредешь с домкратом, просыпаясь на ходу. Там же, в теплой караулке сидели штатные рабочие, вулканизировали резину. Нас недолюбливали. Всю ночь играли в домино, черные, как черти.
Однажды, только я разоспался, зашел начальник смены и заорал на меня: «Встать! Спать в рабочее время запрещено!» Я скандалов не люблю, сел. Мой напарник, студент-философ, который читал сидя, закрыл книгу и лег. Делать нечего, лег и я. Начальник вышел из себя: «Отправляйтесь домой и можете больше не приходить!» И вдруг те, за столом, которые ни разу с нами не обмолвились ни словом, оставили домино, поднялись, подошли к нам и улеглись рядом на кучу резины. Молча. Начальник поперхнулся и выскочил. Они так же молча встали и вернулись к домино. Им не надо было ни сговариваться, ни обдумывать – у них было подсознание. С ними Россия пропасть не могла.
А при Гайдаре (1992 г.) Президиум РАН принял решение: ради перехода к рынку уволить в институтах половину сотрудников и удвоить зарплату оставшимся. Это решение надо было утвердить в Отделениях РАН. Случайно я попал на заседание бюро Отделения философии и права. Среди синклита – бывшие члены Политбюро ЦК КПСС, два бывших главных редактора «Правды», а уж бывших членов ЦК КПСС не счесть.
Смотрю, единогласно (!) утверждают постановление, которое шокировало бы ученых даже в период дикого капитализма. Что же это, думаю, творится, хороши же у нас были вожди-коммунисты. Удалось взять слово, говорю великим философам и правовикам: «Вы приняли историческое решение. За тысячу лет в России не позволялось спасаться, выкидывая из лодки половину товарищей, всегда искали способ пережить беду сообща». Председатель, академик Б. Н. Топорнин, и говорит: «Что же вы нам, Сергей Георгиевич, раньше не сказали – смотрите, какую мы гадость утвердили». И так расстроился, что если бы не субординация, я бы его расцеловал – редко увидишь такую искренность. Он, на той волне неолиберализма, даже и не заглянул глубоко.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.