Перейти к содержанию

Поселок Просцово. Одна измена, две любви

Автор:

4,9 10+ оценок читателей Рунета
Категория
Биографии и Мемуары
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Мемуарный роман о буднях молодого сельского врача в небольшом посёлке во второй половине 90-х годов. Описаны трудности в личной жизни и самоутверждении героя, его богоискательство.

Читать «Поселок Просцово. Одна измена, две любви» — Игорь Бордов онлайн

Страница 2 из 2

В этот день я специально задержался подольше, чтобы детально ознакомиться с историями всех наличествующих пациентов и написать дневники, но вдруг поступил вызов в Степановское к женщине с сильной болью в груди. Это было уже в глубоких сумерках, и мы со Светой поехали. Село Степановское – это последний пункт маршрута рейсового Т-кого автобуса. Вообще, Просцово – довольно большой посёлок, – если не на семи холмах, то на двух-трёх точно. Он даже условно поделён на районы. Собственно Просцово – это то, что при въезде, окружённое кольцом дороги, с главным магазином, церковью, больницей, школой и Администрацией. Лесничество, Совхоз, Нагорные улицы, Волынка – другие, довольно обширные районы, о географическом распределении которых излагать читателю неблагоразумно, ибо читатель соскучится. За Совхозом был лес, за лесом – село Степановское. Я прошёл в указанный дом сквозь неуютность темноты и липкую неприветливость собачьего лая-завывания. Там лежала на утлой кроватке довольно худенькая женщина, около 65-70 лет на вид, с довольно отчётливым затяжным приступом ангинальной боли. Я сунул ей нитроглицерин и велел водружать на носилки. То ли соседи, то ли родственники помогли. Мы поехали.

Ни Татьяна Мирославовна, ни кто-то другой не предуведомляли меня, что пациентов с ургентными состояниями мы мчим в ночь в Т…, и я каким-то образом решил-рассудил, что всё это на мне. Я понимал, что неотложка, по учёбе, – это моё слабое место. Мне как-то всегда были чужды резкие отточенные движения, хотя в баскетболе я любил их и восхищался ими (при том понимая, что другие в этом гораздо проворнее меня). Проблему усугубило вдруг то, что по возвращении из Степановского, на уровне Совхоза, машина заглохла. Водитель что-то долго урчал-дёргал-предпринимал (всё под стоны пациентки, которой нитроглицерин явно не помог), но непродуктивно. Мне и Свете он сказал, что пойдёт в совхозные дома к кому-то за недостающей деталью. И так мы бурчали-рычали-стонали в холодной просцовской ночи на тускло-освещённой дороге минут 15, не меньше. Мне было даже трудно проверить давление и пульс пациентки в этой глупой застрявше-машинной темноте, я чувствовал себя уже эмоционально вымотанным, но я шёл и проверял. Света иногда что-то бодро говорила мне и водителю, но я воспринимал слабо. Наконец тронулись.

Подъехали к больнице. Мы с водителем подняли пациентку на носилках в ординаторскую, переложили на кушетку с портативным аппаратом ЭКГ. Я снял ЭКГ. Плёнка показалась мне странной. Ожидаемые «кошачьи спины» смотрели почему-то вниз, а не вверх (гораздо позднее, на другой только день, я понял, что перепутал во всей этой суете красный и жёлтый ножные электроды). Впрочем, то, что на плёнке – крупноочаговый инфаркт миокарда, было очевидно. Пациентка стонала, но гемодинамика была устойчивой.

Я попросил Свету сделать внутривенно куб морфина на десяти кубах физраствора – именно такое руководство, мне кажется, давалось в методичке по неотложной помощи. Женщина мгновенно перестала стонать, но дыхание её вдруг сделалось медленным, потом вдруг стало Чейн-Стоксовым. Она смотрела вверх, на вопросы отвечала, но как-то тихо и отрешённо. Я схватил ту методичку (принёс её в ординаторскую ещё вчера, в первый день). И выполнил всё, что там было написано. Я перемерил снова давление и пульс: всё, казалось, было стабильно, но я не понимал, что делать с этим Чейн-Стоксом и загруженностью. Заново переснял ЭКГ: там теперь скакали желудочковые экстрасистолы по типу бигеминии на фоне брадикардии. Я понял, что влип, но не знал, что делать. Попросил Свету проконтролироваль пациентке пульс и давление и рванул домой за «Справочником терапевта», серой, толстой книгой, которую приобрёл как-то на третьем курсе: она была мне дорога, и я всегда мечтал осилить её всю. Папа готовился укладываться и молча проследил за мной взглядом. Я извлёк справочник из недр рюкзака и рванул обратно в больницу. В ординаторской ничего не поменялось. Света излучала образцовую бестрепетную, ровную готовность. Пациентка чейн-стоксила. Я ещё раз пересмотрел ЭКГ-эшки. Брадикардия 35. Бигеминия. Звонить-спрашивать некуда. Никто не давал мне на такой случай телефонов. Больничка спала, пациентка то дышала, то не дышала, Света ждала. Я открыл справочник. Брадикардия. Атропин. Нет. Эуфиллин. «Свет, набери эуфиллин 10 кубов в вену». – «Хорошо», – ответила покорная Света.

На игле пациентка перестала дышать. Я начал непрямой массаж сердца, Света делала искусственное дыхание. Минут 10. Я попросил Свету набрать два куба адреналина в большой шприц. Сделал инъекцию в сердце, нисколько не сомневаясь, что это уже всё. И это было всё. Оля смотрела на меня вопросительно, но молчала. В этой тишине, над телом убитой мной женщины, я наклонил голову и молчал. Я не знал, что думать. Это не то что было нереально. Скорее обречённо и бесконечно глупо. Вот: ординаторская. За окном – Просцово, погружённое во тьму (край мира), я и тоскливо-молчащая, обычно такая весёлая, Света, и мёртвая женщина, и всё. Потом (не знаю, через сколько таких бесконечно глупых минут) Света сказала, что надо бы отнести труп вниз. Она позвала водилу. И мы как-то суетливо, молча унесли, накрыли. Никто ничего не сказал. Я выкурил сигарету и, кажется, подумал, что, если меня накажут за преступную халатность, то, наверное, это будет правильно, и мне было неимоверно тоскливо.

Уходя, я пожелал Свете спокойной ночи. Она держалась нейтрально. Трудно сказать, что она думала. Я не сомневался, что она заклеймила меня как некомпетентного врача, но при этом сохраняла видимость ровно-почтительного отношения.

Я пришёл домой. Папа спал; он примостился на полу, оставив мне раскладное старое кресло-кровать. Я сел на постель и смотрел в темноту. Папа сопел. Минут через 15 я позвал его:

– Пап…

– Что? – повернулся полунедовольный спросонья.

– Я сейчас человека убил.

Присел. Зачесал, по привычке, волосатую грудь, молча, сонно-вопросительно.

Я вкратце пересказал.

Мне казалось, он взбодрится, начнёт утешать, решать, объяснять, переживать, увещевать… Но он только вздохнул:

– Ох, Игорь, ложись спать!..

И – бух обратно, и засопел. И я почему-то успокоился. Разделся. Лёг. И сразу уснул.

…Позднее, месяца через два, Колёк Насреддин по поводу всей этой истории сказал мне (с этой своей патетично-глумливо-полурадостной интонацией, с которой мог говорить о запахе женских гениталий, моей крышесдвинутости и содержании какого-нибудь проходного, но ныне популярного боевика): «Игорёк, пора бы тебе знать, что у каждого доктора есть своё маленькое кладбище». Почему-то меня это успокоило даже больше, чем то, что на мой рассказ папа просто повернулся на другой бок. (Хотя это, конечно, были разные по насыщенности смыслом реакции.)

Глава 4. Будни. Алина.

«– Куда же ушел возлюбленный твой, прекраснейшая из женщин? В какую сторону отправился он? Мы поищем его с тобой» (Песнь Соломона 6:1, Новый русский перевод).

Утром папа отбыл в К… Перед отъездом всё-таки что-то проговорил о моих ночных приключениях. Основной смысл, что «это бывает» и «в жизни это нормально». Открыл Библию. Порассуждал почему-то со мной на основании пятой главы письма Галатам о «делах плоти и плоде духа». Он, когда что-то говорил на духовные темы, всегда делался ещё менее многословным, более степенным, солидным что ли; Библия в его руке лежала основательно, твёрдо, благоговейно. Хотя я смутно понимал, какое отношение выбранная им тема имела ко мне и моей ситуации, его слова как-то очень комфортно легли мне на душу. Скорее всего, он просто поделился тем, что его самого в данный момент затрагивало из Библии, и всё. И он ушёл на автобус.

Я продихлофосил, как было поручено, всю свою чумную каморку и отправился на работу. От Татьяны Мирославовны как раз выходил кто-то из родственников умершей, со справкой о смерти. Проходя мимо, я сочувственно кивнул, молча. В спину услышал что-то чуть слышное, не возмущённое, а как бы ворчливое: «Почему же умерла-то так быстро? Ничего разве сделать нельзя было?» Я промолчал. Татьяна Мирославовна расспросила меня о событиях ночи. В лицах и интонациях как Татьяны Мирославовны, так и родственника было что-то похожее на то, что я вчера почувствовал в лице и интонациях Светы. Это было какое-то: «м-да, доктор, конечно, молодой; да и инфаркт не ОРЗ, конечно, штука непростая; но, всё-таки, побольше бы ему компетентности не мешало бы; ну ладно, не будем его сильно наказывать: глядишь, принесёт ещё пользу какую-нибудь». Я ожидал худшего, поэтому воспринял такую реакцию, скорее как облегчение для своей души. Тем не менее, Татьяна Мирославовна попросила, чтобы история болезни была оформлена очень хорошо, поскольку труп будет отправлен на вскрытие в Т…, и оттуда могут затребовать историю. И тут я вспомнил о моей «странной» ЭКГ, и понял, что этот мой ляп точно уже никак не исправишь, стыдобуха. Но на данный момент инцидент был, казалось, исчерпан, и я с разбегу бросился в обыденную больничную суету.

Больничный персонал, я видел, относился ко мне неплохо. Хотя все, понятно, уже знали о ночном эпизоде, никто не смотрел на меня с неким отрицательным акцентиком. Наоборот, было очевидно, что большинство рассматривало эту ситуацию, как вполне «рабочую». На посту ежедневно сменялись три-четыре медсестры, в основном женщины среднего возраста. Все они говорили со мной почтительно, беспрекословно исполняли то, что я просил. Одна из них, как я позже узнал, испытывала ко мне романтические чувства, но явно этого никогда не демонстрировала, и я ничего не замечал.

После обеда в ординаторской появлялась одна из двух фельдшеров. Галина Семёновна из Т… . Именно она находилась здесь, когда я впервые явился в Просцово. Ей было, думаю, уже к 50; очень красивая, даже сейчас; с мягкой, но при этом и звучной речью; красивые, внимательные, умные глаза. Я был страшно удивлен, когда, года через два, узнал, что она алкоголичка и примерно раз в два или три года по неделе откапывается прямо здесь, в Просцово. Лариса Кронидовна (в Просцово проживало ещё несколько лиц с таким отчеством) была местная. Какая-то чрезмерно простая, но и странная женщина, резкая, но не грубая, малоэмоциональная. Помню, когда я начал бурно проповедовать, она «на полном серьёзе» и как бы с полной ответственностью решительно выразила сомнение (с некоторым вызовом даже) в том, что Земля может быть круглой.

С этими фельдшерами была связана одна неожиданная для меня рабочая неувязочка. Их основной обязанностью являлось обслуживание вызовов на дом после обеда, в том случае, если пациент не требовал визита именно врача – а поскольку врача-терапевта в Просцово не было довольно давно, эта дифференциация со временем как бы и стёрлась. И эти вот замечательные Галина Семёновна с Ларисой Кронидовной, годами промышляя таким образом, приучили население к внутримышечным и внутривенным инъекциям, по сути, при любом поводе к вызову. Когда, уже на второй день работы, я явился на вызов, сделал назначения и собрался уже уходить, пациентка вдруг округлила глаза и, чуть ли не выпятив на манер Карлсона нижнюю губу, заявила обиженно: «а укол?.. вы что, так и уйдете?» Я сказал, что у меня нет с собой инъекций, чем вызвал в пациентке очевидное неудовольствие.

Сегодня, в среду, когда пришла Галина Семёновна, я-было попытался по этому поводу топнуть ножкой, но неожиданно встретил решительный отпор, как будто я покушался на святыню. Мне было объяснено, что я должен немедленно пойти к старшей медсестре и истребовать у неё для себя несессер с шприцово-ампульной укладкой, и что негоже врачу ходить по Просцово, будучи неспособным кольнуть кого попало чем попало. И я подчинился такому решительному напору. Отправился к Альбине Александровне, милой худенькой старушке, бывшей здесь старшей медсестрой видимо ещё до революции, и она собрала мне такой несессер. И после этого мне стало даже как-то гордо. Я вдруг почувствовал себя каким-то опросцовленным, то есть таким доктором, которого здесь с радостью ожидают.

Также меня постоянно напрягала ситуация с 4-й палатой. Истории болезни всех четырех старух были неимоверно пухлыми. Каждая бабушка лежала здесь не меньше 3-х месяцев. Зная из интернатуры, что такое койко-день, и как это серьезно и непросто, я был не на шутку встревожен. Здесь со всей очевидностью наличествовало нарушение, чреватое, возможно, финансовой ответственностью и прочими бюрократическими взысканиями, но спокойный вид Татьяны Мирославовны подсказывал, что видимо вся Т-я администрация в курсе, закрывает глаза и благодетельно и небрежно машет рукой.

За обедом Татьяна Мирославовна радостно объявила мне, что лекция о половом воспитании для просцовских старшеклассников назначена на следующую среду. Что ж, воспитывать, так воспитывать, бодро отозвался я, небоязненный ритор.

Помимо медсестер, конечно же, существовал младший медперсонал. Одна из санитарок, Валентина Павловна, спокойная, но как бы и непростая с виду женщина около 50, когда я зашёл в столовую в вечерний час – пациенты в это время скапливались у телевизора, где крутили сериал «Одиссей» с приятными спецэффектами, – посетовала, что я живу в страшном доме, и вот она предлагает мне недорогой съем одной из двух комнат в двухэтажке, в самом элитном просцовском доме. При этом Валентина Павловна, серьезно нахмурив брови, заверила, что с её стороны никаких приставаний, естественно, не последует. Как раз в это время на телеэкране Одиссей голоручечно взбирался на отвесную скалу, а крылатый Дионис порхал рядом и чего-то там искушал его. Собрав всю свою одиссейнутую непосредственность, я взглянул в дионисовые очи Валентины Павловны, и где-то глубоко внутри души своей почуял некий настороженный холодок. Но, конечно, поблагодарил и заверил, что подумаю. Через полчаса, по дороге на вызов, я поведал об этом разговоре водителю «буханки», Славке Сизову. Спросил совета. Славка Сизов тяжело взглянул на меня (настолько тяжело, что мне стало прослабленно-неуютно) и не менее тяжело изрёк: «Ты в коммуналке когда-нибудь жил?..» От этих бетховенских ноток его уничтожающе-безапелляционного вопроса мне стало отчётливо ясно: «коммуналка» – если не последний круг ада, то уж третий или четвертый – это точно. Я кивнул, и мы продолжили наш путь на вызов.

Вечером приехала Алина.

К её приезду я сгрёб всех мертвых мух (они покрыли пол толстым слоем) и выбросил вон.

Алина бодрилась. Мы оба пребывали в эйфории.

От того нашего свидания (первого в Просцове) я впитал в память четыре ярких впечатления.

Пока Алина осматривалась, в дверь лачуги громко постучались. Я открыл. Вошёл сосед, жилец этого ущербного, кривого домишки, такой же ущербный и такой же кривой, и сказал: «Петрович, слушай, дай тридцать копеек, зарплату задерживают. А надо же…» (не помню, чего надо, выпить надо было, скорее всего). Я отбухтелся с врачебно-интеллигентно-вежливым достоинством. Закрыл дверь. Вдруг Алина кинулась и по-юморному задорно обвила руками шею мою: «Петрович!!.» Здесь есть нужда в ремарке. Несмотря на завораживающую и окрыляющую меня Алинину романтичность, иногда (как и в тот раз) я отчётливо видел в ней то, что вдруг неожиданно расхолаживало. Впервые меня покоробило слово «шикарный» (даже с чувством) о кабинете в клинике КГМА, где ей как ординатору-терапевту предложили некоторое время работать. Она произнесла это, когда мы прогуливались в нашем зимнем онколесу. Если Полина спокойно и нефорсированно относилась к возможности вообще работать и зарабатывать, для Алины это было как-то очень серьезно (что, конечно же, нельзя ставить ей в вину, а скорее в заслугу). Она с третьего курса работала в травмпункте и, ещё не будучи в определённых отношениях со мной, усиленно хлопотала, чтобы я зацепился за работу и устроился. И этот «Петрович!» был о том же. Я обрёл статус. Стал значимым. Пусть и для соседа-пропойцы. Моя книжно-романтично-общесмысловая настроенность ставила здесь маленькую внутреннюю стену, шарахалась мещанственности, бунтовала, хоть внешне я и радовался её искренним и понятным объятиям.

Она стала облагораживать помещение, готовить. Я любовался. В этой просцовской халупе даже просто благодаря её присутствию вдруг делалось уютно, весело, даже красиво. Но я привёз гигантский ворох моих черно-белых фотографий. Она стала рассматривать их и загрустила. Там много где была Полина, а она уже решилась на новую жизнь, – обстоятельства решили. И она хотела, чтобы и я отсёк прошлую жизнь. Я очень легко согласился, без сожаления. Это, и правда, было так для меня. Новая жизнь. Теперь всё очевидно. Я искренне и даже пылко уважал её право вычеркнуть следы Полины из нашей новой жизни. Хотя, наверное, был небольшой осадок. Вряд ли мы спалили в печи все эти фотографии в этот вечер, но они точно очень скоро куда-то ушли.

Мы слушали тогда на каком-то убитом кассетнике главный альбом Eurythmics и «Белую гвардию» под какую-то приготовленную нами незатейливую еду. И это сочетание было приятным, въедливым, пряным, любовным.

Мы спали вдвоём на моем раскладном зелёном кресле-кровати, видавшем виды. Не помню секса. Помню только, я удивился: она обняла-обвила ногами мои ноги, когда мы (она на боку, спиной ко мне) после секса укладывались спать. Это было непривычно-близко, как-то семейно, что ли. Поли и Дина так не делали.

Мы проснулись в темноте, к автобусу. Ей надо было возвращаться в К…, к своей ординатуре и травмпункту, а мне – ехать в Т…, на врачебную конференцию. Автобус почему-то был битком. Отъезжая от Просцова, мы увидели краски восхода: над полосой леса, яркие, кричащие, грустно-зловещие, не дающие никакой гарантии, жёстко-красивые. Алина сказала мне, что до́ма нарисует это. Я вышел там, где было ближе идти до больницы. Алина поехала дальше, на автостанцию, потом – в К…

Глава 5. Конец первой недели.

«Нет силы у меня себе помочь – опору у меня совсем отняли» (Иов 6:13, Современный перевод).

Я прибыл на врачебную конференцию в Т-ю ЦРБ. Скромно уселся среди прочих докторов. После лекции заместителя главного врача по экспертизе, то ли Лебедевой, то ли Соколовой, на тему эндокринологии (она только что прошла курс усовершенствования и торопилась объяснить коллегам все тайны и глубины сей дивной медицинской науки), последовало обсуждение рабочих моментов. Одна из докторов встала и громко объявила о безобразии, творящемся в Просцово: тамошний новый молодой доктор направил в интернат (не помню дословно, как именовалось учреждение) мужчину, наполненного и кишащего сыпными вшами! После этого чрезвычайно-серьёзного заявления более половины присутствовавших (а их было не меньше 20) повернули головы в мою сторону и все, как один, мне показалось, посмотрели строго. Была выдержана солидная пауза, во время которой я склонил голову, как бы делая вид, что это не про меня. Отвлеклись. На другие моменты. Я поднял взгляд, но очень осторожно. Мне казалось, происходящее было даже страшнее, чем наказание за халатность в связи с неправильным ведением пациентки с инфарктом.

Когда конференция закончилась, я смешался с толпой и выскользнул на отчуждённый т-ский воздух, презрительно пренебрегаемый всею врачебной цээрбэшной братией. С толикой облегчения, но и с неподъёмным грузом малозаслуженного унижения. До автобуса было часа 2. Я заглянул в аптеку, поинтересовался наличием необходимых мне лекарств. Узнав, кто́ я, фармацевт оживлённо и с участием протянула мне листок для образца моей подписи и печати. В свою очередь я попросил инструкцию к препарату, наличествующему в Просцовской больнице, но совершенно мне незнакомому (скорее всего, я просто не нашёл время испросить её у Альбины Александровны); это оказался аналог адельфана, и я был потрясён, как много у этого препарата побочных эффектов.

Я медленно шёл по Т…, рассматривая его маловдохновляющую архитектуру и незатейливые, скучноватые пейзажи. Возможно, если бы меня так не унизили в этой надменной ЦРБ, ну или, хотя бы, унизив, после слегка ободрили, т-кие пейзажи не казались бы такими мрачными. Я зашёл в кафе, взял кофе и бутерброды; долго сидел там. Публика на улицах и в кафе была редкая, пасмурная и как бы от всего отрешённая. Это были 90-е. Кажется, именно тогда, в кафе, на меня накатило этакое тягостное, холодное чувство, как бы квинтэссенция всех тревог и потрясений последних дней, как бы ощущение уверенного давления равнодушия, неумолимой и непробиваемой чёрствости мира. Мне казалось, что даже я и Алина, наша любовь, – мы немы и бессильны перед этим давлением равнодушного мира.

В автобусе ко мне подсела Альбина Николаевна (в Просцово, кажется, почти половину женского населения почему-то звали Альбинами), радушная работница просцовской больничной кухни, с виду очень добрый и простой человек. Простоты и доброты ей добавлял тик: она часто подёргивала головой влево, сопровождая это всхлипыванием, но всхлипыванием добрым и простым. Мне было почти приятно её соседство, по крайней мере, в ракурсе контраста с воспоминанием о цээрбэшных снобах. Мы как-то на всю дорогу растянули разговор о приобретённой ею в Т… палке колбасы-салями, очень ею, Альбиною Николаевною, ценимой.

В амбулатории меня ожидал «пропись-день». Я захватил из дома гитару, надеясь потешить милых сотрудников амбулатории своим бардово-цоево-битловским искусством. Но здесь меня тоже ждало разочарование. Народ предпочитал после четвёртой стопки местного самогону (страшно-неприятный на вкус напиток) не слушать мои мелодичные басаевско-окуджавские завывания, а сплясать залихватски что-то вроде популярного на тот момент танца под броским названием «А два кусочика колбаски». Нина Ивановна разошлась. После шестой стопки (к тому моменту самогон кончился и пришлось «поскрести по сусекам», в смысле отлить из казённых бутылей казённого же спирту) она взгромоздилась всей своей 55-летней концентрированной задорной тяжестью мне на колени. Я был улыбчив, но рук, протянутых к полу, предпочитал не поднимать. К счастью, в своём залихватском, отчаянном веселье, Нина Ивановна не была настойчива. Мелодия «Чашки кофею» выбросила её с моих коленей с той же скоростью, с какой мелодия «Кусочиков» забросила. И это было, в целом, приятно; довольно весело, по крайней мере.

Никто особо не интересовался ни моей ночной историей, ни моим путешествием в Т… (видимо, всё это считалось мелочами), да и я не особо торопился поделиться своей болью. Разговор во время вступительных тостов шёл о моих предшественниках: это была относительно молодая супружеская пара, проработавшая здесь около года и научившая амбулаторию готовить «бишбармак», – именно этим блюдом мы закусывали тогда тот страшный самогон; бишбармак этот представлял собой не менее грустную на вкус штуковину – этакое варёное оливье, завернутое в баранью брюшину.

К концу недели, мне показалось, я немножко вошёл в ритм работы. Персонал больницы был где-то послушен, где-то просто ровен. Пациенты, как в стационаре, так и на дому, в целом – радушны, иногда даже игривы. Одна дама, лет 60-ти, из третьей палаты, однажды заявила мне при соседках, эдак почти нараспев: «Игорь Петрович, когда вы кладёте мою руку к себе на коленку, чтобы померить моё давление, моё сердце начинает ломить сильнее обычного». Я был смущён. Попадались, однако, и другие «кадры». Кажется в пятницу, минуя амбулаторию, заявился пациент с неординарной внешностью (чем-то похожий на актёра, игравшего Ляписа Трубецкого в «12 стульев»), но весь в одышке и отёках, с отвислой отёчной же губой и тяжёлым взглядом на амимичном лице. Всверлившись в меня этим своим тяжёлым взглядом, он, сквозь одышку, звучным басом прогремел: «Я Батонов из Солдатово!» И к этому, очевидно, ничего не следовало добавлять. Я даже не стал особо собирать анамнеза. Диагноз был налицо.

В субботу приехала Алина. Сказала, постарается к следующей неделе перенести кое-какие дежурства в травмпункте и что-то скорректировать в графике ординатуры, чтобы чаще бывать у меня. Мы продолжили благоустраиваться, на сей раз при свете дня. В воскресенье приехали Вадим с папой. Привезли что-то из бытовых приборов, и папа должен был остаться на пару дней. Вышло неловко. Нас с Алиной их стук выкинул из постели, и мы были в смущении. Вадим с папой, кажется, тоже. Алина планировала уехать на вечернем автобусе, но решили, что она вернётся вместе с Вадимом на машине. Они отправились почти сразу. Почему-то после той поездки они держались на дистации с Вадимом. Характеры у них, конечно, очень разные.

Глава 6. Новое жильё.

«Старик сказал ему: будь спокоен! Весь недостаток твой на мне; только не ночуй на улице. И ввел его в дом свой» (Судей 19:20,21, Перевод Макария).

В понедельник меня вызвала на дом Серафима Ефимовна Пугачёва (никогда не мог с ходу быстро выговорить ее имя-отчество: фим-фим). Фельдшер на пенсии. Женщина лет 70, с одутловатым серьёзным, основательным лицом и обстоятельной, неторопливо-отчётливой манерой общения. Выяснилось, что повод к вызову на сей раз состоял не в состоянии здоровья Серафимы Ефимовны, а в её искренней заботе о новом молодом докторе.

«Сразу к делу», – сказала она, усаживая меня подле себя у кровати. – «Вы заметили, у меня есть приделок. Он пустует. Я знаю, что вас поселили в невозможных условиях. Вы можете жить в моём приделке. Там есть печка-шведка, тепло».

Я сердечно поблагодарил, но выразил сомнение, что смогу оплатить это жильё.

Серафима Ефимовна объяснила, что мне не нужно будет ничего платить. Достаточно сходить в поссовет (так просцовцы называли Администрацию) и изъявить свою готовность на съем этой площади вместо того, что мне вначале предложили. А уж поссовет проплатит Серафиме Ефимовне, что ей причитается. Также и дрова поссовет мне обязан предоставить. Было также упомянуто, что во всей этой авантюре была замешана активная до сердобольности Валаамова Юлия Фёдоровна, чей телефон, как видно, неизбежно служил на благо всему Просцову. После упоминания имени Валаамовой я понял, что здесь всё серьёзно и максимально, по просцовским масштабам, надёжно.

Папа воспринял эту новость более чем благосклонно, и я в этот же день поспешил в Администрацию. Станислав Николаевич, по всей очевидности, был в курсе происходящего (видимо, звонки Валаамовой многократно и беспрепятственно достигали и сюда); однако он сказал, что дрова будут представлять «усечку», ибо хорошая часть дров уже Администрацией была распределена на иные нужды. Я не обиделся.

На следующий день нам была предоставлена больничная машина с водителем Сашкой («весёлым» сыном Альбины Николаевны, кухарки), и мы втроём с папой перевезли в обеденный перерыв мои пожитки на новое место. Аварийный дом был нами покинут вместе с его удручающим видом на овраг моей внезапно нагрянувшей взрослой жизни.

Серафима Ефимовна проживала практически на въезде в Просцово. Дом щитовой, обложенный белым кирпичом. Он сагиттально был разделен на две равные, полностью изолированные половины, с разными входами. Шагов двадцать до колонки с водой. «Удобства» в прохладном приделочке, сразу за входом. Плюс небольшой участок земли за забором, который по весне Серафима Ефимовна была готова завещать мне для благодатного посева. В этом доме я прожил до весны 1998 года. От моего предыдущего обиталища, в сущности, он отличался немногим: был лишён всяких сомнительных соседей, выпрашивающих у меня рубли и называющих «Петровичем»; имел несколько более цивилизованные печко-туалеты, и окно кухни не было заколочено и из него виден был просцовский грустный закат над кривоватым забором Серафимы Ефимовны.

На следующий день привезли машину «усечки» – сырых дров, представлявших собой поверхностные продольные спилы преимущественно коры с малым количеством древесины. Папа, пока я был на работе, начал раскалывать эти странные дрова напополам. Он показал мне, когда я вернулся, как это лучше делать и на вечернем автобусе отбыл в К… Серафима Ефимовна, через забор произнесла хвалебные слова в адрес моего отца, мол, видно, мужик деревенский, со знанием всё делает. Я был польщён.

В среду приехала Алина. Она каким-то образом сумела отодвинуть учебу и работу на пару дней, чтобы побыть здесь, со мной. Вечером мы пекли в печке овсяное печенье, пели на кухне под гитару песни «Белой гвардии», ночью занимались любовью. Её стоматолог, подруга её матери, сказала ей, что в сексе с любимым человеком главное – не стесняться. И я видел, что она не стесняется и доверяет мне, хотя и тоже видел, что её собственная активность в сексе (если сравнивать, например, с Диной), мала. Но я не расстраивался из-за этого. Мне было гораздо более приятно это наше задушевное пение под гитару с овсяным печеньем на кухне. Или то, что, провожая меня на работу на другой день, она поцеловала меня в дверях и помахала рукой: в этих жестах было что-то тёплое, глубоко-семейное (от Поли я бы вряд ли когда-нибудь дождался чего бы то ни было подобного).

В четверг, пока я был на работе, она навела порядок в доме, украсила. Ещё нашла где-то, за какой-то мебелью порнографический журнал, видимо от предыдущих квартирантов, выразила своё фи, но почему-то не выбросила (возможно, решив, что он мой). Вернувшись с работы, я принялся колоть эту дрянную «усечку», а Алина, продолжая наводить порядок в доме, слушала, по моей рекомендации, Revolver битлов. Я хотел, чтобы она прониклась моей музыкой, хотя чувствовал, что рок – это не её. Она была более близка к инструментальной незатейливо-мелодичной музыке, либо к слащаво-бардовской. В Ярославновских походах я постепенно переключился с «Кино», «Алисы», «Наутилуса», роллингов и битлов на Митяева, Басаева и Визбора, а с подачи сентиментальной ипостаси Якова Бермана выплыл на «Белую гвардию», но при этом сохранял надежду, что Алина, моя любовь, каким-то образом приобщится и к року. Но, наколовшись вдоволь дров и вернувшись в дом, я понял, что на уровне уже 12-й композиции Revolverа Алина уже была пресыщена роком если не до отвращения, то уж до изнеможения точно. Тогда я пропел заслуженные дифирамбы нашему самодельному овсяному печенью, поставил кассету «Радио Африка» «Аквариума» (Паша Зноев, Алинин одногруппник, проповедовал ей «Аквариум», так что я был спокоен), а потом от души спел под гитару «Скоро будем дома» Мищуков. Алина с кухни пришла ко мне на диван, обняла, поцеловала и сказала, шаловливо-труня, повторяя и обращая ко мне заключительные слова песни: «милый друг». Это был какой-то странный уровень нашей любви. Мы ещё толком не знали друг друга, только прищупывались, ведь то, что давно было для меня родным и значимым, а что-то относительно новым, но как бы уже где-то и родным, для неё могло оказаться чуждым, странным и даже нехорошим, и это создавало неприятный внутренний настороженный, полуосознаваемый холодок, и как-то морщило. Но однако этот её «милый друг» был и домашним, и стабильным, без надрыва, подобный естественному, ожидаемому, хоть и негромкому оргазму.

Потом она уехала, и я заглянул в тот журнал. Он оказался каким-то российско-палёным, неплэйбойный, с неясной эротической идеей, с необихоженными актерами. Меня поразила одна картинка, где пара лежала с противоположно-направленными головами, женщина – на спине с максимально-согнутыми ногами, а мужчина сверху, совокупляющийся не с женщиной, а только с её гениталиями. Мне показалось это очень странным, показалось, я сам никогда не додумался бы до такого.

В тот день я отправился читать лекцию. Я почти не переживал. Школа, как и классы в школе, были одновременно и монументальными и немонументальными. Преподавательница – невысокая, с восточной внешностью, уверенная не только в себе, но как бы, непонятно почему, и во мне. Старшеклассники (8 девочек, да 9 мальчиков), ожидаемо, смотрели кривогубо, но и сдержанно. Я уверенно начертил на доске мелом 28-дневную линию и, после короткого вступления, резко перешёл к биологическому способу контрацепции. Лекция продолжалась не более 15 минут. Благодаря моему задорному университетскому напору, я чувствовал, сообщение не вызывает сколь-нибудь внятных возражений, помимо того, что преподаватель, видимо, рассчитывала на чуть большее количество лирики в подрбном докладе. В конце она действительно задала какой-то вопрос, свидетельствующий о том, что от меня, кажется, ожидалось больше психологии, чем технологии. Я что-то пробуровил в ответ, после чего был отпущен. Я спешил сделать в больнице обход и оформить истории.

Последствиями этой лекции оказались, кажется, всего лишь полтора обстоятельства. Под Новый год, за пару часов до курантов, пока мы с Алиной в этой нашей пугачёвской резиденции что-то придумывали с прятанием бутылки шампанского, к нам неожиданно завалилась толпа этих старшеклассников, чуть ли не половина от той моей аудитории, видимо испытывавших ко мне некую симпатию. Они дышали обычным декабрьским морозом, просцовской деревенской, но почему-то какой-то зазнайской кровью и вселенскими гормонами. Мы рассадили их по диванам и стульям, и я под гитару исполнил для них «У хороших людей зажигаются яркие ёлки» Басаева, которую они встретили с таким же загадочно-инфантильным молчанием, как и мою лекцию, после чего удалились.

Другое полуобстоятельство было скорее комично-умозрительное. Дело в том, что Серафима Ефимовна по неизвестным мне причинам периодически на сутки покидала дом, и за стенкой в это время неизменно обосновывалась пара из тех старшеклассников (юноша был внуком Серафимы Ефимовны), и звуки за стеной свидетельствовали о том, что хотя моя лекция, возможно, и не была впрок, но её тема для просцовской молодежи являлась очевидно злободневной. В то время как лектор, обычно пребывающий в одиночестве, прислушиваясь к этим звукам, испытывал нечто среднее между завистью и раздражением.

Работа в те дни входила для меня в некий галопирующий ритм. Больные прибывали и разнообразились. Разнообразились и проблемы, связанные с их обслуживанием. Я очень уставал.

Глава 7. Без хронологии.

«Они утратили чувство стыда и предались сладострастию до такой степени, что занимаются всяким непотребством без стеснения» (Ефесянам 4:19, Современный перевод).

Дальше начинаются определенные проблемы с хронологической последовательностью эпизодов. Память обрывиста и комканна. Всплывают даже не эпизоды, а их обломки; картины сохраняют определенную яркость, но лишены целостности.

Помню, в тот период я чаще бывал один. Связь с родителями и Алиной поддерживалась с величайшим трудом. По межгороду из ординаторской звонить не разрешалось, на почте тоже складывалось как-то всё непросто. Кажется, у родителей Алины в то время телефон в квартире отсутствовал; однажды Алина, правда, умудрилась дозвониться ко мне в ординаторскую из травмпункта. Когда циклы в ординатуре случались несложные, и была возможность поменяться с кем-то дежурствами, она приезжала ко мне на несколько дней.

Иногда я брал на дом писанину, садился за стол в закатной кухне и строчил в историях болезней однотипные дневники и эпикризы. Иногда что-то уточнял в медицинской литературе. Например, из своего любимого серого справочника, в котором имелся и раздел «Психиатрия», выяснил, что Мариана страдает возбудимой психопатией. Эта Мариана (прозвище просцовцы вручили ей по имени героини одного из культовых тогдашних латиноамериканских сериалов) была женщиной неординарной и чрезвычайно эксцентрической. Худая, выше среднего роста. Ходила она по посёлку с высоко поднятой головой, и презрительно-гордым выражением лица. Иногда вставала на «площади» и истошно и громогласно декламировала собственные стихи вслух мимоходящих граждан (впрочем, сам я её стихов ни разу не слышал). Проживала она в доме, именуемом «ковчег». Этот дом располагался на берегу фабричного пруда; по виду и форме он напоминал моё первое жилище, но только по степени аварийности раз в пять его превосходящий; кроме Марианы в «ковчеге» никто не проживал. Возражать Мариане, даже самым наимягчайшим тоном, было нельзя, иначе она мгновенно и безо всякого разгона просто-напросто разражалась наизлобнейшей, до сиплоты, руганью; причём инерция этой ругани была настолько сильна и неутомима, что долго ещё звучала по всем улицам, пока пациентка Гаврищева (это её фамилия) не возвращалась к себе обратно в «ковчег». Коллеги по амбулатории мне поведали (как выяснилось позже, слухи были достоверными), что за этой Гаврищевой водилась одна самая чрезвычайная её странность: она имела обыкновение периодически где-то в просцовских недрах изыскивать для себя какого-нибудь не особо брезгливого мужчинку, приводить к себе в «ковчег», беременеть от него и мгновенно после этого выгонять. В беременном состоянии она выбивала из всех доступных Администраций денег на содержание имеющего место быть в её утробе ребёнка. Рожала в «ковчеге». Потом месяц лежала в просцовской больнице и кормила там его своей скудной грудью (ко мне она попала году этак в 1999-м, по весне, с четвёртым или пятым таким проектом). Детей она называла вычурно, вроде Богуслава, Мирослава и Евлампия. После выписки Мариана, не медля ни дня, сносила ребёнка в Т-й детдом, откуда каким-то необъяснимым образом получала для себя ещё какую-то порцию денег, на которую существовала до начала следующего детопроизводительного проекта.

Одиночество накатывало порой на меня как-то особенно тягостно. Помню, вернулся однажды после какого-то напряга на работе уже в темноте. На половине соседки было тихо, телевизорчик её обычный не бухтел. Тишина установилась какая-то вообще всеобъемлющая и недобрая. Со стороны Т…, как обычно, в небо косо шёл узкий, тусклый луч. В моём логове горела в потолке такая же тусклая лампочка. Я взял гитару и проорал в эту тишину Цоевскую «Дождь идёт с утра…». Тишина никак не отреагировала, и легче не стало. Тогда я отодвинул гитару и долго-долго смотрел в стену.

Дружить в Просцово как-то особо было не с кем. Попойки в амбулатории случались нечасто, да и характер они имели какой-то банально-бахвально-бабьий, что меня, начитавшегося Фриша и привыкшего к интеллектуально-лирическому времяпрепровождению, мало вдохновляло. Бишбармак с самогоном были вонючи, Нина Ивановна развязна, и лишь хиты как-то резко менялись с «Чашки Кофею» на «Какао-КакаО». Вообще, посёлок Просцово тихонько тосковал, молчал и пил, начиная с мэра Варфоломеева Станислава Николаевича и кончая бомжом, вернувшимся из Т… восвояси и так санобработку от сыпных вшей нигде и не прошедший. Почему-то немножко веселее оказалось с водителями. Они все, и правда, были хитро-пронырливыми, чего-то, конечно же, химичили с километражом и бензином, и всё во имя всё той же лишней бутылки вонючего самогону. Ко мне они относились более панибратски, нежели женский персонал больнички, но и с некоторой долей уважения тоже; порой давали полезные житейские советы, сыпали в мои девственные ушки всякого рода народной мудростью, навроде «не пей, там, где живёшь – не живи, там, где е….» или «пиво пить – х.. гноить» (последняя, видимо, о неоспоримых преимуществах самогона).

Однажды, возвращаясь с вызовов на «буханке» всё с тем же Сашкой (сыном одной из больничных поварих, побывавшим, кстати, некогда на «химии»), я пригласил его и подсевшего к нам Константина, ещё одного водилу, недавно уволившегося из больницы, к себе выпить и закусить. Впрочем, это не было моей прямой инициативой. Как-то так вышло, что они намекнули, что им негде распить бутылку более или менее цивилизованно, надавили где-то на жалость, где-то на мужскую солидарность, ну и я не столько проявил гостеприимство, сколько мягкотелость. Возможно, ими просто двигал праздный интерес покороче пообщаться со мной как с новым человеком на деревне. Ну а я был прост и в то время не чурался практически никакого общения.

Мы расположились на тесной моей кухонке. Мужички быстро сжарили глазунью, нарезали хлеба и ро́злили. Разговор сразу же зашёл «о бабах». Я скромно отмалчивался. Вначале были бурно обсуждаемы две персоны, очевидно труднодоступные, что вызывало почему-то одновременно и веселье, и раздражение, но при этом каким-то непонятным образом не менее однозначно доступные, что вызывало просто веселье. Потом разговор переключился на Свету-акушерку, у которой была всем известная связь с Константином (я даже помню, как он однажды лихо подкатил к закрытию амбулатории на своём не самом плохом по просцовским меркам автомобиле, был допущен благодушно настроенным персоналом в смотровой кабинет, после чего Свете отдали ключи, и персонал едва ли не благоговейно удалился, оставив страстную пару одних в смотровом). Константин пояснил причину своей любви к Свете: её волосатые ноги; он почему-то не мог пройти мимо женщины с волосатыми ногами. При всём этом, я знал, что оба моих собеседника женаты. Правда, Сашка жил у мамы, отдельно от жены и двоих дочек-дошкольниц. Жена же Константина самоотверженно всё сносила, чем почему-то навлекала на себя общественное презрение. Я тактично помалкивал, хотя и испытывал про себя немалую брезгливость к подобного рода излияниям простой просцовской мужицкой души.

В конце концов, внимание переключилось на меня. Мне было просто, без обиняков и условностей, предложено решить мою проблему затяжного «безбабьего» проживания. Я коротко пояснил, что у меня есть жена, и я не собираюсь ей изменять (про себя я коротко подумал, насколько же зло-иронично для меня самого прозвучали эти мои слова). Мужички выдержали паузу и многозначительно переглянулись. Константин, выглядевший и держащий себя более солидно, в конце концов, изрёк этак задумчиво и чуть ли не лирично, задушевно: «М-даа, или у Петровича и правда там как-то очень крепко, или… что-то тут не то-о-о…» Сашка солидарно подкивнул. Я коротко пожал плечами. После этого бутылка была очень быстро допита, причём хлеб и яичница остались почти нетронутыми. Мужички удалились без лишних жестов, слов и прочих каких бы то ни было намёков на сентиментальность. Я посмотрел на эти безобразные остатки еды. Кухня провоняла мужичьём. Я взял сковороду и выскоблил её в мусорное ведро. И вымыл посуду.

Глава 8. Сломанное перо.

«Твори́ти кни҄ги мнѡ́ги нѣ́сть конца̀» (Екклесиаст 12:12, Елизаветинская Библия).

Было, пожалуй, всего-то ещё только два ярких эпизода, связанных с Пугачёвской кухней. Муравьи и попытка писать. Но муравьи пришли ближе к весне, поэтому про них – потом.

Был, видимо, выходной, а Алина почему-то не приехала (возможно, не удалось поменять дежурство). И кухня была не закатная. И был ранний снег. Натопленная печка и как бы уютно. И я взял тетрадь и уселся за стол. Во мне поселилась уверенность, что должно накатить вдохновение. Столько всего случилось. Гора нового опыта; ощущения живой новой жизни, которые раньше никак не могли быть доступны. Странная, необычная обстановка, в которой я оказался. Даже этот стол с монотонно-красной, какой-то слишком толстой клеёнкой-скатертью, запах первого снега в оконных щелях, тепло печки на спине.

Я раскрыл тетрадь, вцепился в ручку и… задумался. Зачем и для кого я пишу?..

Раньше писал, скорее, для самореализации и самоосознания. Для друзей, конечно, ну тут – тоже больше для самореализации. На уровне первого и второго романчиков была даже мыслишка куда-то это по-серьёзному двинуть. И я даже что-то неуверенно делал (Мартин Иден просто убил бы меня за такую неуверенность). Сначала зашёл в какую-то странную контору на проспекте Революции, где принимали рукописи. Я осмотрелся. Было малолюдно, как-то несолидно и, главное, равнодушно. Как в церкви, куда меня однажды Поли направила, по какой-то своей причудливой атеистической традиции, куда-то там свечку поставить (она, видимо, приболела, а дата, «Николин день» или что-то такое, как раз подоспела). Вроде того что не просто даже «чего припёрся?!», а как бы «припёрся, да? ну, ладно-ладно, потусуйся тут, вот где-нибудь здесь, а потом сразу вали откуда пришёл; впрочем, можешь не валить, нам всё равно». И я, как в тот раз, немного потусовался, а потом свалил, так и в этот. Тогда просто купил свечку, нужную икону не нашел и воткнул абы куда. А в этот раз – нашел на стене какие-то правила, от которых разило тухлым бюрократизмом и чёрно-белым регламентом, прочитал, взгрустнул и удалился.

Вторая «попытка» что-то с этим своим творчеством сделать была связана с Государевым. Он, как-то глухой зимой, наверное, 1995-го, позвонил из своей Москвы, плеская мне в ухо оптимистичную интригу про то, что некая его знакомая дама ознакомилась с моими первым романом, оказалась в восторге и желает видеть вживую «живого классика», а посему мне следует чуть ли не мгновенно прибыть в Москву, дабы роман мой имел ход. По Государеву выходило, что дама эта имеет некие связи и некие даже возможности. Я послушно выехал на автобусе на другой день утром. В дороге, помню, читал повесть Кинга «Долорес Клейнборн», о том, как жена убила мужа, с подробным рассказом, что же её к этому сподвигло; там было что-то про пивной алкоголизм и мужнину «макаронину». В Москве, при личной встрече, Государев не был уже так возбуждён. Дама оказалось довольно обычной с виду девчонкой, кажется, нашей ровесницей. Мы посидели с полчаса у неё на кухне. «Живого классика» она, конечно, окинула благосклонным взором, но остальные 95% её внимания были прикованы исключительно к Государеву. О моей книге речь если и зашла, то совершенно вскользь. (Вообще, Государев любил приводить меня к своим дамам; до сих пор не возьму в толк, почему, – как некий катализатор что ли? – я всегда чувствовал себя на таких посиделках как Киса Воробьянинов рядом с Остапом Бендером.)

Третий эпизод был, в определенной мере, гораздо более значимым. На маминой работе, какой-то странной рогокопытной конторе, организованной в 90-х, где я на компьютере перепечатывал свои труды и иногда что-то делал по учёбе, однажды со мной заговорил один из маминых сотрудников по фамилии, кажется, Григер, мужчина лет сорока, худощавый и этакий вострый. Выяснилось, что его жена – детский писатель, да и сам он как бы знает в литературе толк. Я дал ему почитать вторую книгу (мне, видимо, тогда казалось, что она гораздо добротнее и продуманнее, чем первая). Через неделю он мне её вернул, констатирующе-нахмуренный, и немногословно дал мне понять, что произведение, конечно, незрелое и далёкое от серьёзной литературы. Я слегка расстроился, но лишь слегка (за что Мартин Иден, должно быть, одобрительно потрепал бы меня по плечу).

Ещё я как-то чуть позже снова поднял эту тему с Государевым. Мы сидели в пивнухе на Революции. Вначале Государев отметил, что у девушки, подававшей нам пиво, «аккуратная» попка. Потом зачем-то начал с ней спорить, что она нам не долила. Девушка взбрыкнула, сказала, что работает барменом не помню сколько лет, наливает точно и не надо оскорблять её подобным недоверием. Государев ворчливо назвал её «барвумэн» и отстал. На мой вопрос, как бы вот так сейчас напечататься, Майкл нахмурился как Григер, хоть и менее жёстко. «Сейчас читают Александру Маринину, Игорёк», – сказал Государев. «Понятно», – сказал я.

Ну и наконец, тот самый урологический художник, одолевший моего «Бога этой весны», на вопрос «как стать писателем?», вместо ожидаемых мной практических рекомендаций включил философско-задушевную интонацию с наморщенным подбородком: мол, ну как тебе ответить? – вначале поступить в мединститут, потом в девушку влюбиться, жизнь понаблюдать… Я понял, что он понял, что я имел в виду практичность, и он специально проигнорировал это, чтобы я проникся главным; в конце концов, он был же художником, разговаривающим с молодым начинающим писателем, а не редактором там каким-то.

Из суммы всех этих эпизодов я вывел для себя в какой-то момент неизбежную констатацию, что мой талант, а главное, – моя целеустремлённость, не настолько велики, чтобы всерьёз помышлять о литераторской карьере.

Тогда для кого и зачем писать?.. Опять самоосознание?..

Алина, я чувствовал, не настолько уж восторгалась моим творчеством. Её больше радовали не сами книги, а, пожалуй, моя увлечённость, приближенность к прекрасному, возможно, где-то (хотя не уверен) моя неординарность.

«Стало быть, – просто для себя, неважно, с какой целью», – подумал я, всё так же неподвижно глядя на первородный просцовский снег и всё так же неподвижно вцепившись в парализованную ручку, занесённую над зевающей от скуки девственницей-тетрадкой. Мысль была весьма побуждающа в своей мирной простоте. Но ничего не поменялось, и это вдруг начало беспокоить. Отчего же, всё-таки, паралич-то такой?..

Истинная причина томилась где-то рядом, ластилась, даже как бы толкала в бок, но я почему-то боялся не только сформулировать, но даже тронуть её краешком мозга.

Испугавшись этого страха, я решил отвлечься и подумать: о чём же можно бы было сейчас написать?

Сначала подумал о форме. Все мои пять книг жили в фантастическом пространстве и, как хотели, игрались временем; все имена всегда вымышлены и причудливы; краски калейдоскопичны; сцены и диалоги сказочны и принуждённы. Попытка поиграть со стилем присутствовала, но в основном эта игра была или робка, или её лихорадило, как на второй фазе малярии. Придание реалистичности повествованию отчётливо намечалось только в «Боге…». Но «Бог…» был третьей книгой, потом это сдулось. И сейчас как-то очень въедливо ощущалось, что этот избранный некогда мною стиль я исчерпал. «Хорошо», – подумал я, – «я сделаю что-нибудь совсем реалистичное. Например, опишу без прикрас историю моих отношений с Вестницкими и компанией; все эти походы, вперемежку с институтством (да и школой), с этими схождениями-расхождениями, всем этим. Отлично!». И у меня даже мгновенно возникли в голове первые два предложения. И я сразу же высек их в тетради. («Попортил тетрадочку!») Но ручка снова сделалась глупо немощной. Я бросил её поверх листов, над которыми я только что неумело надругался; листы смотрели на меня с досадой, но в то же время как бы и надменно.

Я сделал из рук подставку для подбородка и уставился на снег. Что же было не так? что мешало?

Я задумался о главных мыслях моих произведений. Первая книга была про контраст хорошего и плохого в мире; злого и доброго; мерзкого и прекрасного; книга про невидимую черту, разделяющую всё это (хотя Государев, когда мы года два назад шли по шпалам железной дороги на Галку, сказал, что книга – про друзей и дружбу; мне было странно, но я не стал его переубеждать). Вторая – про мечту о том, как случайные люди, почти случайно собравшиеся в некотором неслучайном месте испытают небывалую гармонию и единство и так и останутся в этом (кажется, никто эту книгу не понял, ни Григер, ни Яков, ни Государев, вообще никто, – всем она, казалось, чужда; хотя, я уверен – там встречались очень красивые места, и Яков сказал: «чувствуется, ты всё это пережил»; ещё там было красиво-больно про разрыв с Диной). Третья – про весеннее одиночество, про страх и ужас одиночества. Четвёртая – про границу смерти и жизни (там очевидно-коряво была выражена эта идея непознаваемости и непостижимости смерти; ненамеренная издёвка над возможностью жизни за гранью смерти; и всё это пересыпано, как блёстками, всеразличными дивными образами, связанными с мягкими и при этом чрезвычайно сильными восторгами моей тайной любви к Алине). Пятая – про художественное раздвоение личности, попытка представить возможность проживания одним индивидуумом параллельно двух различных жизней (чем это было навеяно – нетрудно догадаться, тем более, что я закончил книгу буквально недавно, как раз перед всей этой просцовской заварухой). И тут я всё понял; даже не столько понял, сколько прочувствовал.

Концовка пятой книги была очевидно смазана; и даже, казалось, неприкрыто-надумана. Меня это раздражало в момент написания, и не менее сильно раздражало до сих пор. Я действительно не представлял, как можно было бы закончить книгу. Это даже хуже, чем глупая концовка какого-нибудь «Мастера и Маргариты». Герой как бы находит мир в сердце, но уходит при этом как бы в никуда, в некий фантастический мир (которого и краски-то красивые, но холодные), в мир, перспектива которого напрочь лишена смысла, даже намёка на смысл. Я просто тупо завербалил, затуманил и набрызгал краски на это всё. Но страшнее всего (и страшно вдруг стало сейчас!, в тот момент, когда я с этой своей тёплой печной спиной смотрел на пахучий просцовский снег), что я знал почему это так! У меня вся эта концовка пятой книги жёстко ассоциировалась с одним нашим с Алиной разговором. Однажды, наверное, уже весной, но в некий её холодный вечерний момент, мы как обычно бродили по весеннему лесочку и мечтали о нашем будущем. Мы дошли до нашего общего дома, до его уюта, приделали внутри и снаружи него что-то сказочное, и, как всегда, возвышенно-красивое. И тут вдруг я сказал (а может быть не сказал, а подумал): «А потом??». И… Алина не ответила. Хотя я был уверен, что она услышала мой вопрос (даже если я его не произносил). Она просто внимательно, но при этом как-то и легкомысленно, посмотрела на меня, и просто молча отвела взгляд… Я смутился. И… замял это в себе. И так же было с концовкой книги: я замял её.

Книги кончились. Теперь я находился в жизни, в реальности. И эта реальность, как я видел, как мне было очевидно, неминуемо кончалась тем, о чём мы мечтали: нашим единым красивым домом, таким красивым и таким бессмысленным, дальше которого не было ничего.

И я захлопнул тетрадку. Я знал: больше я ничего не смогу написать.

ЧАСТЬ 3

Глава 1. Лицом к вере.

«Прежде я слышал о Тебе ухом, и ныне око мое созерцает тебя» (Иов 42:5, Перевод Макария).

Не исключаю, именно это осознание невозможности сейчас заниматься, как раньше, литературным творчеством, было одним из тех ключевых моментов, совокупность которых развернули меня лицом к вере. Созрело понимание, что жизнь гораздо сложнее и беспощаднее любого моего праздного размышления, любого моего вымысла и фантазии. Вот она, жизнь, держит меня за горло! Какие уж тут «боги весны», «облачные онейроиды» и «вестницкие летописи»?!.

Совокупность моментов? Да, совокупность. Всё не так просто. Родители хитроумно навязали мне веру? Что ж, кто-то, конечно же, имеет право так думать. Но всё идёт от жизни, а не от чьей-то хитроумности. Не было б уверовавших родителей, я бы плюнул в лицо любому подошедшему ко мне навязчивому проповеднику? Очень может быть. Но, повторяю, всё не так просто. Приобретение веры (как и картина жизни) складывается из некоторых эпизодов разной степени яркости и контрастности, которые неизменно воздействуют на того, кто внутри меня, кто никому кроме меня и Бога не виден. В Просцово просто всё реализовалось, а основание было положено давно, задолго до веры родителей и появления каких бы то ни было проповедников. Что за эпизоды? Да хоть бы вот эти.

Во-первых, я помню дорожку на огород в Оголино, летне-вечернюю. Дорожка такая серая, пыльная, а пыль утоптанная, и торчат из этой пыли камни, и некоторые из них – чёрно-угольные, полированные, и закатное тихое солнце отсвечивает от них, сле́пит; и пахнет тоже углём. Садовые участки. Та́к эти огороды правильно назывались (познее их «фазендами» окрестили благодаря сериалу «Рабыня Изаура», будь он неладен). Не любил я огород. Там надо было чего-то копать, чего-то полоть. А я всю свою жизнь предпочитал труд умственный труду физическому. Так вот, дорожка эта, неширокая, метров пять, идёт прямо, между двух длинных, высоких деревянных заборов, с редкими дверями, прямо на закатное солнце; а за заборами – квадраты вот этих-самых садовых участков. Ещё маячит справа от солнца горизонтальная подвесная гигантская, хранящая воду цистерна. И идём мы с папой по этой дорожке. А мне – от силы лет 8. Мы вдвоём; эти светящиеся камни, теплота и тишина заката. И папа говорит мне: «А в чём, ты думаешь, смысл жизни?» Вот так. И я молчу. Потому что это важно. И не я должен сказать, а он. А он тоже молчит. «Пока я склоняюсь только к одному – продолжение рода». Конец разговора. Больше никто ничего не сказал. Были только длинные солнечно-закатные паузы. Вот тебе и первый эпизод.

Во-вторых, Библия на его тумбочке, в их с мамой комнате, с православным крестом, зелёная. Была ещё другая: Новый Завет с православными же комментариями, тоже зелёная. Ещё до папиной депрессии (я был курсе на втором). Прочитал Евангелие от Матфея (не очень понятно было, почему «ф», а не «в», и почему «ф» лежит на боку: буква «о» с поперечной чертой внутри). Марка не стал читать, потому что стало всё повторяться. Впечатление было неопределённое: как бы легенда (чудеса), но и реалистично (история); притчи, – истории с загадочным значением, завораживающие своей необъяснимой притягательной значимостью; но как-то мало.., – должно же быть что-то больше, раз уж про Бога…

В-третьих (гораздо раньше, в детстве), в деревне откопал странную иллюстрированную книгу, что-то вроде путеводителя по Золотому Кольцу. Там было много изображений, относящихся к чему-то религиозному, но не иконы. Были непонятны эти круги (нимбы) за головами персонажей. И как-то странно, вид сбоку: голый ребёнок, погружённый в воду, но почему-то живой.

В-четвё… (впрочем, наплевать на эту нумерацию). Мы с Поли в деревне, перед возвращением в К…, сидим на диване, скоро автобус. Бабушка Маша приносит бронзовую ковано-дырявую икону, Георгия Победоносца, кажется, и велит нам её целовать. Со смущённой улыбкой, но напористо (бабушка всю жизнь только работала; она не читала книг и не смотрела телевизор). Поли уворачивается, я чмокаю икону, чтобы бабушка отстала. Победоносец имел некий вкус… Может быть, вкус бабушкиного сундука?

В 1993-м летом, после свадьбы Насреддина с Маришкой, рванули в пеший поход на Северские озёра. Кроме молодожёнов, в тот поход отправились ещё Государев и Пашка Ястребов, кажется. Мы пришли на Хвару. И там было тепло, сосново-травянисто-зе́лено и – мы, развалившиеся у нашего праздного костерка. И я спросил: «а существует, вообще, классификация грехов?» Больше для смеха, но мне, и правда, было интересно: как-то хотелось совместить легковесные мыслишки о религии с навязыванием институтом мозгу всеразличных классификаций (интересно, что из двух предлагаемых на выбор курсов в институте: «Логика» и «История религии», я выбрал логику). Насреддин рассмеялся: «И-игорь!», – он всегда всерьёз считал меня немного чокнутым, и если бы не Маришка и другие, пожалуй бы, открыто презирал. Прочие хмыкнули. Конец интеллектуальной беседы.

Когда завод встал, папа ушёл в большую депрессию и его госпитализировали. Мы с Поли однажды навестили его. Он был накачан медикаментами до полной апатии. В основном, смотрел прямо перед собой, стеклянно, Поли не узнал, и видимо не хотел узнавать. Потом, уже дома, долго выходил из амитриптилина. Однажды зимой он пришёл на кухню, пока я что-то там перекусывал, встал рядом и стал смотреть в окно (а смотреть в окно – его любимое занятие). «Тут ко мне bf заходили», – голос его прозвучал живо, интонационно, я это услышал, – «интересные вещи говорят; оказывается миром Дьявол управляет, а не Бог». Кажется, тогда он больше ничего не сказал, только в окно смотрел. Меня тронули обе эти вещи: и про Дьявола и эта вдруг папина возрождённая живость. В большую депрессию он больше никогда не уходил.

А это было чуть раньше или где-то параллельно: я ехал в троллейбусе на судебку. Мне удалось усесться, и я раскрыл учебник с фотографиями трупов. Надо мной в давке навис мужчина с расстёгнутой ширинкой и в облаке перегара. «Что читаешь?» – он, видно, и с утра немножко поддал, говорил громко, не смущаясь толпы. «Да вот, про трупы», – ответил я со скромной иронией. «Не то ты читаешь. Вечером сегодня сходи в клуб Бабушкина, там bf собираются. Вот там настоящие люди. Они там Библию читают. Ты не смотри, что я выпил. Я в последний раз. А потом тоже буду меняться, как они; и ты человеком станешь». Говорил он развязно, наставительно-пьяно. И кроме этого больше тоже ничего не сказал. Я не особо поверил тому, что он сегодня же бросит пить. Но то, что он сказал о bf, тронуло меня. «Надо же», – подумалось мне, – «где-то есть на свете люди, и даже не на свете, а тут где-то, рядом, которые хотят становиться лучше; берут Библию и учатся, как это правильно сделать. Удивительно». Кажется, я не встречал до того момента людей, которые стремились бы стать лучше. По крайней мере, никто в моём окружении никогда серьёзно не изъявлял такого желания. Обычно люди были довольны тем, каковы они есть, даже если они вполне объективно были нехороши.

Однажды, валя́ с толпой с лекции, увидел в вестибюле института двух женщин с открытыми улыбками и па́ханием внутреннего радостного света из глаз, с цветными журналами; я видел, некоторые из студентов останавливались, разговаривали, слушали, брали литературу. Я не подошёл. Хотя дух ажиотажа подталкивал.

Ехал в автобусе, опять в давке, на Волховку, в НИА. У водителя орал этот «Чиж» свой «Перекрёсток». И женщина начала проповедовать кому-то неподалёку; кто-то, кажется, выразил неудовольствие. Меня поморщило: это был перебор. Но я дивился смелости женщины: она же не была пьяна, как тот, из троллейбуса, с ширинкой.

У родителей появились журналы. Но я не хотел их читать. Только иногда задумывался над вопросами с обложек. («Грех. Что это такое?») Папа иногда что-то рассказывал, но нечасто. Мама присоединилась к изучению. Иногда видел тех, кто с ними изучал. Андрей Светлов. Глаза – смоль, красавец! Молодой парень, мой ровесник, учит чему-то родителей моих, вот ведь! Посматривает на меня открыто, едва ли не строго. А я мимо них в подъезд курить выхожу (и потом – нырк, обратно в свою комнату). Папа и мама крестились, кажется, осенью 1996-го. Пришли домой с большого собрания и с ними – три или четыре духовные сестры. Мама нахлопотала поесть, быстро и весело, как всегда. Меня пригласили за стол. И я впервые услышал, как папа молится. В его голосе жило счастье: мир, уверенность, благодарность, безмятежность. Было странно: он всю жизнь ходил обычно какой-то аутизмнутый; подобно мне немногословен, что-то почитывал задумчиво. Поэтому, если уж он что-то произносил, то это было – основательно и для меня памятно. Когда-то (я учился классе в пятом) он брал меня с собой бегать трусцой. Но и тогда мы почти не разговаривали. А тут – молитва… Мне было приятно за родителей, но себя я в то время со всем этим не ассоциировал.

О других новых конфессиях я тогда не слышал. С православием было кисло-равнодушно, даже в сторону неприятия. А и было-то: тот злополучный поход в «красную» церковь с По́линой дурацкой свечкой, да посещение в музыкальном театре концерта какой-то оправославившейся дивы – мне почему-то попротивело от её пафосной проповеди со сцены.

Поли была абсолютно нейтральна. Алина же, когда я в нашем (ещё зимнем) лесу поделился с ней о новообретённой вере моих родителей, с присущим ей почти ликовальным восторгом рассказала, как в Крыму Паша Зноев, её одногруппник (человек весьма разносторонний и чуждый ксенофобии), затащил её на большое собрание этих bf, куда его кто-то из них на улице пригласил. Они там немного посидели, послушали, ничего не поняли; но Алина с умилением вспоминала девочку, которая с ясными глазками подошла к ним и вручила какой-то буклет.

Вот и все, пожалуй, «эпизоды»… Но это – ракурсы, впечатления, образы. А нужен ещё фон. Какой ещё там «фон»?..

А вот, к примеру: всё тот же пресловутый вопрос из первого эпизода: «в чём-таки смысл жизни-то, а, литератор?» Вон, папа-то поискал-поискал, где-то вон там осел и успокоился, а ты чего скажешь?.. А что сказать? Сам-то я о чём писал? – о красоте и загадке жизни, о мечте о чём-то добром и хорошем, об отчаянии одиночества, боли разрыва с близким человеком, о трудности выбора, о недоступности опытного знания о жизни после смерти. Ну и где тут смысл?.. А что читал у других? У Стивена Кинга полно всякой злостно-депрессивной дряни, но о смысле либо – ноль, либо с насмешкой. У Хемингуэя, Ремарка, Кортасара, Сэллинджера и Фриша – жизнь во всех красках и реализме, но о смысле – тоже молчок. А больше-то я ничего серьёзного и не читал. Вроде бы как у этих писателей-умников всё в конечном итоге упирается лбом в некий долженствующий быть смысл, осталось только, казалось бы, надавить лбом, да проломить стену.., ан нет! – за стену ни-ни!..

Ну и что здесь сделаешь?.. Папа вон говорит – Библию читать. Ладно.

Да, и ещё есть два элемента этого-самого «фона». Отношение к миру, конечно, и мой собственный грех.

Глава 2. Холодный мир.

«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу» (Иакова 4:4, Синодальный перевод).

Писание велит не любить мира. И добавляет: «Кто любит мир, в том нет любви к Отцу». Не знаю, как чувствуют другие, но я никогда не любил мир. Отдельные люди были мне симпатичны, приятны и с некоторыми из них я искал дружбы. Но, в целом, я видел, что мир людей нехорош. Люди в общей массе черствы, эгоистичны, порой злы, обычно равнодушны, иногда жестоки. Видеть людей, как они отчуждены, закрыты друг для друга, как не желают быть добрыми к другим, всё время видеть их холодные лица всегда неестественно, несмотря на привычку, всегда больно.

Почему Вовка Шахов, мой друг детства, не вступился тогда за меня в драке? Почему он с весёлым смехом выиграл у меня в карты всю дорогую моему сердцу коллекцию бумажных индейцев? Почему Андрей Шевлёв (Дропыч), мой одноклассник, севший позже за изнасилование, как бы в шутку проверил тогда на внутренней поверхности моего предплечья остроту шипов своего «махального» перстня? А в другой раз под предлогом демонстрации мне подобия женских половых органов сделал некую комбинацию из наших сцеплённых пальцев и ладоней, а потом выхаркнул в мои ладони свою зелёную слюносоплю? Почему я вынужден был отсиживаться в туалете во время зачётного занятия по физкультуре, чтобы не идти туда, где за то, что я не смогу ни разу подтянуться на перекладине, меня подвергнут изощрённому коллективному осмеянию и весь класс, и преподаватель? Почему отправившись в аптеку в дом-Бутылку за антидиатезной мазью, я должен был отчитываться не меньше получаса перед тремя уличными молодчиками, моими ровесниками, кто я, зачем и откуда, в трясущейся атрофичной надежде, что если я и буду сейчас жестоко избит ногами, то хотя бы не до смерти? Почему всё это было со мной в моем детстве не раз, не два и не три, а, по сути, сопровождало меня всё время? Почему, насмотревшись на кровавые, почти до убийства, драки, я вынужден был ходить по школьным коридорам, прижимаясь к стене, желая вжаться целиком в эту стену, едва завидев одного из этих многочисленных хулиганов, зная, что он действительно способен убить просто за то, что я на него как-то не так, с его точки зрения, посмотрел? Почему мой главный врач подставляет мне этих сыпных вшей, из-за чего вся без исключения т-я медицинская элита поливает меня прилюдно холодным душем прямо в душу, и едва ли не мочится в неё? Почему Мариана орёт на меня в ответ на моё мягкое возражение, а этот деревенский дурень заваливается в ординаторскую и зачем-то с нескрываемыми ненавистью и презрением зачем-то пытается доказать мне, что у его отца не рак, а «опухОль»? Почему в первом институтском колхозе, в посёлке Сыч, в наш студенческий барак приходит в первую же ночь толпа «местных», чтобы «познакомиться» с нашими девчонками, почти (а может быть и не почти) как в той истории с Лотом и Содомом? И бесконечны эти «почему».

Я понимаю (и, возможно, всегда понимал), что все эти люди (каждый из них) себя так ведут из-за плохой жизни и плохих обстоятельств. Да только и эта жизнь, и эти обстоятельства исходят всё оттуда же, из «мира людей», где кто-то или что-то (какая-то сила) бесконечно учит их так поступать.

И дело не только в конкретных людях, с которыми жизнь меня в той или иной степени сталкивает, а и в том, кто там где-то командует на разных уровнях, чем-то при этом руководствуясь. В то время я был абсолютно чужд политике. Апломбное высказывание Остапа Бендера о том, что девушки любят длинноногих и политически грамотных, я воспринимал несерьёзно, – видимо мне было достаточно моих длинных ног. Однако, я посмотрел (и даже прочитал потом) «Собачье сердце», видел фильмы про Вторую мировую войну и прочитал «1984» Оруэлла. Я понимал, что война и «Собачье сердце» – уже далёкая история, а «1984» – гротеск. Но и тут у меня были «почему». Почему встал проклятый завод (из-за чего папу повалил этот депрессняк)? И почему встала просцовская фабрика, вследствие чего, наверное, почти половина населения посёлка спилась если не до смерти, то уж явно до деградации? Почему за работу на две ставки мне платят копейки и вселяют меня, казалось бы, нужного этой деревне доктора, в аварийный дом с разбитыми окнами и мириадом мух? Почему мама, мотаясь в командировки в Москву в 80-х, привозила оттуда разные вкусности и интересности, а в К… крайне редко можно было найти что-нибудь вкусное и интересное? Почему в каком-нибудь реальном 1984-м, в К…, мне приходилось едва ли не буквально охотиться за молоком, мечась в треугольнике из трёх пустынных магазинов, гадая, а завезут ли вообще сегодня в один из них это треклятое молоко?..

Так или иначе, я давно поставил для себя крест на этом мире как на источнике понимания, надежды и упования. Я не верил и в то, что кто бы то ни было, хоть бы и Бог, мог изменить его к лучшему.

На «Стене» пинкфлойдов была песенка «Goodbye Cruel World». Когда я начал продумывать свою первую книгу, у меня вообще крутилась в голове эта «Стена», – даже имя главного героя я выдумал из какого-то звукосочетания оттуда. А тема была такая: герой по велению некоего рока вынужден ежедневно пересекать черту, разделяющую волшебный мир, населенный его весёлыми, добрыми, сочувствующими друзьями, и «городом», местом, по самое горло напичканном всей этой гадостью (равнодушием, черствостью и прочим); там он пытается вынуть из этого города главную героиню; но героиня, понятно, в целом к городу уже прикипела. «Хорошему» миру в книге прототипами являлись, пожалуй, определенные мои дружеские институтские отношения, но лишь отчасти. Он все-таки был чрезмерно гротескным и наполненным хоть и доброй, но грустью (возможно, моей грустью по явной утопичности всего этого). Помню, влюблённая в меня Соня по прозвищу «Перекладина», прочитав мою эту книгу, с пристрастием тормошила Вестницкого (он был её одногруппником): что же такое этот «город»? Вестницкий говорил ей: отстань!, ибо сам понятия не имел. Возможно, и Соня и Тимофей были далеки от осознания, что этот мир плох, и, живя в этом «городе» и вполне к нему адаптировавшись, плавали в нём, как рыбы в воде, каждый по-своему.

Интересно, что однажды вся эта канва моей первой книги довольно выразительно реализовалась в одном эпизоде наших с Алиной ранних романтических отношений. В начале лета мы гуляли по нашему лесу и как-то в тот раз ушли прямо-прямо, далеко, куда-то к М… Мы заигрались-замечтались про вот выйдем на опушку из нашего леса, а город совсем другой, «наш город», уютный, миролюбивый, красивый, благоухающий. И мы начали как-то эту нашу фантазию расписывать, украшать. И правда вышли. Дошли до остановки. Сели в троллейбус. А там мужик пьянущий чего-то сквернословисто буянил, хотя народу было немного; на задней площадке наблёвано и вообще как-то пыльно и смрадно. И мы сели и пригорюнились. И у нас не нашлось даже сил на то, чтобы хотя бы сыронизировать над ситуацией. Как будто это не заднюю площадку в троллейбусе, а нашу мечту заблевали.

Нет, я не любил мир.

Глава 3. Грех. Молитва.

«Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня» (Псалом 50:4, Синодальный перевод).

Мой грех. Я предал Поли и соблазнил Алину. Конечно, Дину я тоже промурыжил три года, а потом оставил одну со всеми этими её надеждами и бросил. И решиться на разрыв с ней тоже было крайне мучительно для меня. Но я никогда не давал ей прямых обещаний. И когда разрыв состоялся, от чувства свободы мне некоторое время было даже весело и легко. (Кстати, именно тогда я стал писать.) Но Поли я предал. Перед нею у меня существовали обязательства. И сейчас, спустя какое-то время, когда утихла буря, я мог внимательнее прислушаться к тому, что у меня осталось в сердце после всего случившегося. И я чувствовал: для меня это не был просто этически неправильный поступок, но нечто гораздо бо́льшее. Как ни крути, я совершил предательство, коварство по отношению к человеку, что, несомненно, больше, чем просто нечто неэтичное.

В течение своей жизни я, бывало, внутренне осуждал себя. Например, за трусость в иные моменты, за слабость и неуверенность. Но, в целом, я никогда не считал себя плохим человеком. Однако, то, что я сделал Поли, было действительно чем-то серьёзным. Холодное (даже поверхностное) размышление над произошедшим приводило меня к вопросу: а не плохой ли я человек, на самом деле, раз смог совершить такое? (Вряд ли я осознавал вполне и уж тем более вряд ли внутренне формулировал для себя подобный вопрос, но всё это я, несомненно, чувствовал, и это чувство очень тяготило меня.) Что я сделал? Я попрал законы этики? – Нет, я совершил грех, в истинно религиозном смысле.

Хотя Поли (я видел) относительно спокойно всё перенесла, это не оправдывало меня.

Интересно, что позднее совесть мою стал не так беспокоить вопрос предательства, как вопрос соблазнения Алины. Алина тоже, несомненно, была жертвой. Она как-то наивно подчинилась моему обаянию и настойчивости, и я подло пользовался этой её наивностью. В Синодальном переводе Нового Завета среди деяний и качеств, серьёзно осуждаемых Богом, я встретил слово «любостяжание». Я почему-то решил, что оно означает нечто вроде «выпрашивания, вытягивания любыми способами из другого человека незаконной любви», и мне казалось, что нечто подобное я и совершил с Алиной. Помню даже, я испытал огромное облегчение, когда узнал, что греческое слово, так странно переведённое на русский в 19-м веке, означает просто «жадность», без всяких потаённых смыслов.

Как бы то ни было, вот он «фон»: тяжёлая совесть вследствие серьезной ошибки, нелюбовь к миру, сильное желание поддержки, отыскания смысла, нахождения прямой, светлой дороги, где ноги могли бы встать твердо, а совесть нашла бы облегчение.

Я начал читать Библию в переводе Макария, которую мне подарили родители. Читал, лёжа на высокой кровати у теплого бока печки, по вечерам, после работы. Наверное, уже тогда, – каждый день, как посоветовал папа.

Видимо, Бытие я пролетел, почти не заметив, потому что сейчас не помню даже оттенков впечатления. Единственное, пожалуй, историю с Адамом и Евой я не воспринял, как легенду, поскольку сразу же за описанием изгнания из рая там следовали списки родословных, а это воспринималось как история, как нечто правдивое и несомненное.

Закладкой в Библии у меня служил небольшой буклет (в то время bf называли буклеты «трактатами») с яркой картиной радостного сбора урожая в грядущем земном раю. Буклет назывался «Жизнь в праведном Новом мире». Я скептически относился к реальной возможности установления Нового мира на земле. Мир, в котором я жил и который так не любил, несмотря на свою нестабильность производил впечатление как раз железной стабильности и нерушимости. Кроме того, изображённое на буклете в деталях мало совпадало с моими собственными фантастическими мечтами. Идея моего второго романа родилась из того, что я увидел однажды в деревне. В тот день я рыбачил на канале и вечером, возвращаясь на велосипеде домой, загляделся на вид неба. Облака, раскрашенные закатным солнцем в тихо-серо-голубое и розовое, образовали в небе величественную, крайне медленно движущуюся картину как бы морского залива. Я слез с велосипеда и долго смотрел. Я стоял один на пустынной дороге, и вечер был очень тёплый и очень тихий, – разве только две птицы, мелькающие рядом, что-то ненавязчиво и гармонично подсвистывали. Мне вдруг показалось, что эту картину кто-то нарисовал именно для меня, вот сейчас одиноко и нелепо стоящего на сельской дороге из плит незадачливого рыболова-студента. Я вдруг с какой-то чарующей живостью представил, что если бы эта дивная медленная картина была реальностью, то вон там, на берегу залива должна звучать тихая вечная музыка и должны быть тихо танцующие люди. Эти люди очень близки друг другу и без слов понимают друг друга. И им так хорошо! И они просто танцуют. И как же было бы хорошо вдруг там, вместе с ними оказаться!.. Но книжка получилась невнятная (её и Григер забраковал), и концовка, почти как и у пятой, вышла скомканной и неопределённой; и мне даже пришлось эту концовку заляпывать реалистичной сценой из жизни студентов-медиков на цикле психиатрии. Картинка Нового мира на буклете казалась более приближенной к жизни, однако для меня в то время она была такой же малореалистичной, как и финальная сцена моей книги.

Но Библия была чем-то незыблемым, притягивающим, основательным, обещающим подлинное знание. Я читал её увлеченно, вдумчиво.

Из книг bf, которые мне дала мама, я выбрал «Ключ к семейному счастью». Текст показался мне сухим, малосенсационным. Но там было много ссылок на Библию, а акцент делался на совместном применении супругами здравых советов из Писания в своей жизни на практике. При первом прочтении я мало что принял оттуда к сведению. Однако и это чтиво я считал крайне важным для себя сейчас. Я очень не хотел, чтобы у нас с Алиной в отношениях когда бы то ни было пошло что-то не так.

Однажды меня прорвало. Я со слезами помолился Богу.

Правда, я был пьян тогда. Не уверен, но скорее всего это случилось тогда, когда меня напоила хозяйка. Она зазвала меня к себе, не помню, под каким предлогом, скорее всего – для консультации по здоровью. Серафима Ефимовна усадила меня за тарелку чего-то не особенно вкусного и налила самогону. Налила и себе. И у нас пошёл пространный разговор о Просцово, о больнице, а потом, после нескольких стопок – уже о многом разном. Главной темой оказалась уринотерапия, которую Пугачёва под занавес своей медицинской жизни почему-то предпочла всем прочим методам лечения. Не скажу, что всё это меня радовало. Скорее наоборот. Ситуация была для моего восприятия безобразно нестандартная: старуха-медсестра поит на своей кухне молодого доктора самогоном и вешает ему на уши байки про то, как она лечится мочой. В какой-нибудь колыбели цивилизации, вроде К…, такую пьянку и представить-то себе как-то неудобно; ну а для Просцово, пожалуй, – в самый раз. Я пил, скорее, чтобы залить горечь своей одинокой и непривычно трудной просцовской жизни, да и Пугачёва при этом была как-то необычайно напориста. В результате, выпил я много и на следующий день обдавал изрядным перегаром и коллег по работе, и пациентов.

Ночью, лёжа в кровати, я вдруг разревелся и, глядя в потолок, стал молиться. То, что я чувствовал, я не умел вложить в слова. И поэтому, кажется, только повторял раз за разом молитву «Отче наш», не произнося имени Бога. Но всё, что душа хотела, всё, что накопилось, я излил. В этих слезах и в этих повторениях одного и того же.

И это уже был акт веры. Голой, уродливой, даже ещё не родившейся на свет, но уже веры. Закончив молиться и плакать, я осознал это, и мне вдруг стало очень хорошо.

Глава 4. Фабрика и пациенты.

«Кто столь мудр, чтобы понять это? Кто тот человек, с которым говорил Господь и который может возвестить, почему эта земля погибла? Выжжена она, как пустыня, никто по ней не ходит» (Иеремия 9:12, Перевод Русского библейского общества).

К работе было трудно привыкнуть, поскольку её было слишком много. Из стационара каждый день кто-то выписывался, кто-то поступал; приём в амбулатории сделался более интенсивным. Люди вызывали на дом: кто-то нуждался в очередном «спасительном» уколе, кто-то хотел инвалидность, кто-то (вроде Валаамовой, которая вызывала еженедельно) просто хотел пообщаться. Тема больничных листов поднималась нечасто, ибо работающего контингента в Просцово было немного. Там имелись гниленький Совхоз, странное Лесничество, пара-тройка магазишек, Администрация, больница, школа, да хлебопекарня.

Фабрика стояла. Хотя иногда какой-то уголёк там вспыхивал. Однажды на приём пришёл высокий, худоватый, скромный и вежливый мужчина по фамилии Томилин. У него был поликистоз почек с уже серьёзным уровнем креатинина и злокачественной гипертонией. Насколько я помню, областные нефрологи с урологами от него отбрехались, и, кажется, если гемодиализ в области и существовал, то функционировал крайне непродуктивно. Мужчину было жаль, тем более что выглядел он интеллигентно и не ныл. Но я, конечно же, мог только слегка скорректировать антигипертензивную терапию. Ни в больницу, ни лишний раз в К… на консультацию он не хотел. На другой день вечером в ординаторскую явился кругленький, в пиджачке, хитренького вида энергично-суетливый человек, назвался потенциальным новым директором фабрики и пригласил меня покурить под лестницу. Особенно мне польстило то, что он, подобно библейской Эсфири, решил действовать в два этапа. Куря на топчанчике под лестницей, он участливо поинтересовался, как мне здесь работается, неопределённо повздыхал о фабрике, поделился, что сам он из Москвы, что «фабрику с колен поднять, конечно, нужно, нужно, да вот трудно». Я всё не мог взять в толк, а я-то здесь при чём. Но он тянул, держал паузы, курил как-то нервно, по-подростковому, поглядывал на меня и вообще держал себя как-то чрезвычайно загадочно, и во всей этой загадочности его было что-то несерьёзное. Как-то это не вязалось с его громким титулом. В конце концов, он, усугубив интригу, пригласил меня назавтра в полдень к себе на фабрику на аудиенцию. Меня опять внутренне передёрнуло: то глава администрации, теперь вот – фабрикант, и всем почему-то скромный мальчик-терапоид понадобился, как будто я какой-то Оберлейбдоктор Его Неизвестного Величества.

На другой день фабрикант действительно позвонил мне в ординаторскую и напомнил о своём приглашении. Я послушно отправился, раздражённо думая, как бы не пропустить свой больничный обед из-за всех этих аудиенций. Фабрика располагалась аккурат посередине посёлка, обнесена была на некотором протяжении стеной, имела проходную и на своей территории – уютный миленький пруд, на дальнем берегу которого зловеще высился пресловутый накренённый «ковчег» с неизменной Марианой в брюхе. Глядя на пруд, я уныло облизнулся: эх, сейчас бы постоять тут с удочкой вместо всей этой суетливой глупости больничной. Основное здание было сделано из тёмно-кумачового советского кирпича; обстановка внутри казалась вполне себе советско-захолустной и какой-то омертвелой. Складывалось впечатление, что директор в здании присутствовал один, и больше – никого. Я подумал, что в ночное время здесь было бы достаточно жутко – кто знает, может быть, поэтому мой милый фабрикант явился вчера ко мне в больничку сам, а не пригласил к себе. В своём кабинете (побольше, чем у Татьяны Мирославовны, но поменьше, чем у Станислава Николаевича) фабрикант смотрелся, конечно, солиднее, нежели на больничном топчанчике. Держал себя тоже более степенно. Усадив меня, он с ходу поинтересовался, известен ли мне пациент по фамилии Томилин. Фабриканта интересовало, что у него со здоровьем, долго ли он протянет, можно ли его поставить на ноги хотя бы на некоторое время. Выяснилось, что Томилин этот был чрезвычайно ценным работником, что в его отсутствие восстановление фабрики представляется крайне сомнительным делом, и на данный момент это – главная головная боль нового директора. Я отчитался. Сообщил с грустью, что дела Томилина неважные, что в условиях Просцова и Т… основательно помочь ему невозможно, что я мог бы попробовать связаться со специалистами областной больницы, но моё влияние на них крайне мало́; а главное, сам Томилин не сильно стремится в К… Директор внял. В лице его проявилась заметная досада. Как будто он ожидал услышать от меня что-то гораздо более обнадёживающее. Почувствовалось, что его интерес ко мне как-то сразу угас. Он быстро скомкал беседу; попросил быть более настойчивым в том, чтобы уговорить Томилина посетить областного нефролога, когда он в другой раз явится ко мне на приём, и отпустил. Я даже успел на ежедневное снятие пробы, которое всё-таки более или менее компенсировало мизерность моей зарплаты.

Люди умирали. Болели. Заболевали. Иногда обращались ко мне. Некоторых пациентов я помню.

В амбулаторию каждый день приходила «баба Катя». С клюкой. Измерять давление. Баба Катя изображала древнюю, но глазки у неё – живые, хитренько-весёленькие. Её ежедневные смешные клюковые приходы были как будто визитной карточкой нашей амбулатории. Наверное, всё просцовское здравоохранение встало бы, если бы баба Катя не пришла. Но она приходила, и поэтому здравоохранение теплилось. Я торжественно измерял её 150 на 70, объявлял, после чего баба Катя мгновенно вскидывала на меня свои хитренькие смешливые глазки и как в первый раз: «И что теперь делать?» Я так же торжественно выписывал рецепт на какой-нибудь Адельфан. Бабка забирала рецепт, хватала клюку и уходила. В аптеку не шла. Назавтра вся сцена неизменно повторялась.

В Просцово был священник. Ещё один элемент народной «элиты». Мэр, врач, священник, фабрикант: каждый в единственном числе. Церковка была неказистой, с иконой снаружи, но без купола, рядом с магазином. Говорили, священник молодой, с апломбом, умный. Однажды в ординаторскую ввалился монашеского вида «помощник священника». Он насквозь проткнул дистальную фалангу большого пальца зазубренным шилом; шило продолжало торчать в пальце. Служитель был худ и бледен, как Христос на иконах. Пока мы с Татьяной Мирославовной рассматривали конструкцию из пальца и шила, он вдруг не́мо захватал ртом воздух и засобирался на пол. Опытная Татьяна Мирославовна объявила вслух, что сейчас будет эпиприпадок, и он действительно случился. Клонические судороги во всей красе, вместе с торчащим из пальца шилом. Татьяна Мирославовна уверенно подложила несчастному под голову подушку и попыталась засунуть шпатель в рот. Я от неожиданности бездействовал. Приступ кончился. Усадили. Минут пять приходил в себя. Татьяна Мирославовна предложила отвезти в Т… к хирургам, чтобы извлечь шило. Но помощник священника замотал головой и, шатаясь, нежно-обречённо придерживая руку с шилом, ушёл. Мы не стали догонять.

Галина Ильинична Родионова из Кулибина (довольно большая деревня километрах в двух от Просцово) страдала тяжёлой астмой и где-то раз в два месяца прикладывалась ко мне в стационар. Была она на редкость доброй, тихой маленькой пожилой женщиной. У неё пили и дебоширили сыновья, и от этого жалко её становилось вдвойне. Гормональных ингаляторов тогда не было, эуфиллин с сальбутамолом «не брали». Приходилось устраивать ей в стационаре медленно-убывающую схему преднизолона и отпускать домой на дальнейшее убывание. Благодарила она меня так, будто я её от смерти избавил. Но через полтора месяца неизбежно возвращалась назад вся в одышке. И цикл повторялся. Вскоре лицо Галины Ильиничны от гормонов приобрело ожидаемую форму луны. Помню, она сетовала при очередном поступлении, пока я пытался проаскультировать её сквозь лихорадочное поверхностное тахипноэ: «Соседи в деревне ворчат; говорят, вон рожу-то разъела в больнице-то». Раньше Галина Ильинична была сельской учительницей. Я любил её и жалел.

С наступлением холодов в 6-ю, двухместную, палату (почему-то именуемую «изолятором») вселилась Свинцова Татьяна Николаевна. Лицо – тоже одутловатое, но не от гормонов. Она была как бы «официальная» просцовская нищая. Сидела и просила между церковью и магазином. Когда-то (не очень давно) она являлась заведующей просцовским клубом, здание которого к моменту моего приезда уже было сровнено с землёю. Свинцовой было лет 38, но выглядела она на 68. Голос имела монотонно-хрипловатый, низкий, подобострастно-рассудительный, как у всех таких алкоголичек. Я, для виду, назначил ей рибоксин в таблетках, хотя, понятно, ей-то надо было только откормиться, да сильный холод переждать. В период лежания в больничке Свинцова не пила.

Кузьминов Владимир Семёнович, могучий, но какой-то жалкий, жалко цепляющийся за жизнь пожилой мужчина со своей худенькой, неизменно заботливой женой. Перенёс ещё до меня инфаркта три. Да при мне ещё как минимум два. На ЭКГ аневризмоидно-застывшие «кошачие спины» с каждым новым инфарктом слегка видоизменялись, как будто эта злая кошка в Кузьминовском сердце поступательно и неизбежно готовилась к решающему прыжку. Когда они меня вызвали однажды на дом, их злючая мелкая «сторожевая» собачка пребольно кусанула меня сзади за икру. В компенсацию они нагрузили на меня вьюки всякой деревенской снеди, как на осла, так, что я еле донес. Но Алина была довольна этаким моим добыточничеством.

Вторая смерть в моей практике случилась в Совхозе, дальней части посёлка. Вызвала встревоженная работница почты к пожилому отцу. У того была злокачественная гипертония. Я намерил 300. Добавил гипотензивных до максимума, сделал в вену магнезию. На другой день снова вызвали, он лежал в коме, на полу, голова повернута, как положено, к очагу. Многочисленные домочадцы окружили его, причитали, лили слёзы. Я объяснил, что транспортировка была бы бессмысленной и опасной. Впрыснул ещё магнезии. Утром они пришли за справкой.

На прием явился муж Татьяны Мирославовны, высокий, мощный мужчина (высокие почему-то часто находят себе высоких). Лицо он имел тоже одутловатое. Кроме того, был весь в ярком раздражительном неврозе с отчётливо выраженным негативизмом. Ещё один из «элиты». Специалист по ремонту телевизоров. Телевизор – изысканный яд для любой деревни, убивающий общность, отрезающий языки, вытравляющий, опустынивающий. И муж моей начальницы зарабатывал тем, что давал жизнь этому яду. Зарплату ему выдавали самогоном. За жизнь яда платили ядом. И теперь – вот он: красный, одутловатый и чёрно-нервный, хоть и из «элиты». Позже я узнал, что именно в этот период Татьяна Мирославовна разводилась с ним.

Однажды на амбулаторный приём заявился и незабвенный «сыпной» бомж. Правда, вшей заметили поздно, когда он уже сидел передо мной на стуле. Увидев, как они с него расползаются, Вероника Александровна заверещала. На сирену примчалось всё население амбулатории: санитарка, регистратор, зубной доктор и акушерка. Зрелище возымело над каждым парализующий эффект. Каждый прижался к стенке (а кто-то даже вспрыгнул на кушетку) и не знал, что дальше делать. Бомж же продолжал восседать на стуле, не реагируя на возгласы и благодушно улыбаясь. «Смотри, смотри, вон ползёт!» – кричала Вероника Александровна, указывая на стол. В конце концов, все дамы накинулись на бомжа, навалились эмоционально, и он был вытеснен-выдавлен со стула, а потом постепенно ушёл. Никто так и не понял, зачем он приходил. Стул заменили, места пребывания бомжа захлорировали. Молодого доктора, вжатого единством перепуганного духа в стену, водворили обратно за стол.

День кончался, приходил другой. Люди болели, я пытался их лечить, выдавал больничные листы. Люди просили инвалидность, я вызывал из Т… специалиста-эксперта Лебедеву и оформлял необходимую документацию. Люди умирали, я выдавал родственникам справку. И писал, писал, писал. Фразы навроде «состояние удовлетворительное» и «дыхание везикулярное» очень скоро стали мне ненавистны. Раз в месяц мне выдавали маленький аванс и небольшую зарплату.

Глава 5. Выходные.

«Что человек получает от всего труда своего и от замыслов сердца своего, что он так трудился под этим солнцем?» (Екклесиаст 2:22, перевод Макария).

Странно, но я почти не помню, как проводил выходные тогда. По крайней мере, в те три четверти года, что прожил в Пугачёвском доме.

Помню, уезжал в К… Обычно в связи с какими-то хлопотами. Денег в то время, кажется, у всех было как-то мало, поэтому даже на проезде приходилось экономить. Смутно: с Вадимом на машине помогал Поли переселяться; Вадим хмуро-сосредоточенный, Поли отстранённая, я – неприкаянный.

Потом ещё – прошение о разводе (хотя, думаю, это было не в выходной; я отпросился в будни и уехал на дневном автобусе). Промозглым осенним вечером ждал Поли в невесёлом загсовом сиднестоянии. Вдруг повалился на пол какой-то древний немощный старичок (непонятно, что ему делать было в ЗАГСе этом, не разводиться же!). Я бросился на него орлом и принялся авторитетно и бойко реанимировать (возможно, с той злополучной кладбищенской ночи в Просцово агонирующие люди не давали мне покоя, и я всё стремился их спасти; лишь со временем я стал уверенно дифференцировать и отсортировывать эпилептиков и пьяных и постепенно пригасил это свое реанимационное рвение). Тогда, кстати, мне думается, был некоторый толк от реанимации моей. Переходя от искусственного дыхания к массажу, я бойко регулировал активность скопившейся вокруг толпы. Кого-то сразу же отправил звонить. А «скорая» же от ЗАГСа в двух кварталах (что где-то даже иронично), и бодрые ребята в синем примчались минут через десять со своими волшебными чемоданчиками. Они почему-то меня отругали и грубо согнали со старичка. Возможно потому, что к их приходу старичок уже стал самостоятельно продыхиваться и даже глаза приоткрывать, и мои действия могли показаться им излишними. Отогнав меня, они измерили деду давление, переложили на носилки и уволокли. Я вернулся в свой угол. Никто меня не похвалил, только кто-то из работников попросил вернуть ножницы, которые я с них стребовал, когда понял, что одежда на старичке излишне плотная и как будто даже пуговиц лишённая. Я же был доволен (хотя и не преминул в очередной раз отметить про себя эту чёрствость человеческую). Потом пришла нейтральная, официально-ровная Поли. Нам выдали бланки и образцы заявлений. Следовало указать причину. Поли подсказала: несходство характеров. Поли же, как и Алина, была ведь отличницей, одна из двоих лучших на своём педиатрическом потоке. Кому же, как не ей было подсказать мне, как надо! Загсовики уведомили меня о дате выдачи свидетельств и постановки штампов, а также о том, что мне следует уплатить пошлину государству определённого размера. Я впервые услышал об этом и удивился. Впрочем, размер суммы оказался относительно приемлемым, что меня успокоило. Странный это был вечер. Вернул к жизни какого-то чужого дедушку и официально, на бумаге, убил свой первый брак.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.