Перейти к содержанию

Коза Урюпинская — книга №4 серии «Казацкие сказки»

Автор:

Категория
Современная русская литература
Серия
Казацкие сказки · книга №4
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

"Кто не был в Урюпинске - не знает России!" Черномырдин. Казачьи рассказы о бывших и нынешних жителях "столице провинции" (бывшей окружной станице Хопёрского округа Области войска Донского) и о тех, для кого это до сих пор Родина

Читать «Коза Урюпинская» — Борис Александрович Алмазов онлайн

Страница 1 из 2

Борис Алмазов
Коза Урюпинская


В одной из телеигр резвый ведущий задал вопрос: «Что такое «урюпинск»? И четыре варианта ответа: фамилия? Прозвище персонажа из анекдота? Город в Средней Азии? Населенный пункт, в значении невероятное захолустье?» Вроде бы правильным считался последний, четвертый вариант.

Ну, в России нынешней, где не осталась, по выражению Достоевского ни одного «не проплеванного места» и такой ответ сгодится. Тем более что еще один резвец с телевидения в репортаже поведал доверчивым телезрителям, что Урюпинск такой маленький городок, что во время войны немцы, наступающие на Сталинград, его даже не заметили и прошли мимо.

Немцы «не заметили» Урюпинск, потому что рвались к Волге и боялись завязнуть в степных боях, поскольку здесь, севернее их прорыва, был сформирован мощнейший ударный кулак из нескольких советских армий. Он то, в конечном итоге, и не дал Паульсу вырваться из окружения. Тут все захватчики померзли, сдались или полегли между Сталинградом и Урюпинском. Он от волжской твердыни недалеко.

Славный казачий Урюпин городок с глубокой древности стоял на стыке важнейших степных дорог. В этих местах донские казаки отмахивались от крымцев, от московских ратей и от, доходивших до нашей овражистой степи, поляков и литовцев. Отсюда переселяли казаков на Терек русские цари в 17 веке, что сопровождалось многочисленными бунтами. Не случайно, старейшие кубанцы – хоперцы.

Именно здесь полыхало булавинское восстание. Здесь вырезали булавинцев, а заодно реликтовое коренное население степи «сарынь» – потомков половцев и предков русских казаков, запорожцы Мазепы.

Когда же бунташное и героическое время миновало, Урюпинск стал самым крупным центром скототорговли. По старым степным шляхам на Урюпинские ярмарки и бойни или дальше на Рязань, на Москву гнали сотни тысяч голов полудикого степного скота.

На "коже и на мясе" наживали миллионы вчерашние отарщики, табунщики, шибаи, прасолы – но по казачьей традиции, держались они за свои хутора, за свои станицы, среди них окружная сначала Михайловская , а затем разросшаяся Урюпинская. А в столицы ездили только служить, учиться, проворачивать сделки, лечиться или отдыхать. Но, держа ложи в казаки опере и места на биржах, превыше всего ценили два своих урюпинских театра с постоянными труппами, свою гимназию, свою больницу, верили только своим станичным четырем газетам, печатавшим корреспонденции от своих представителей в Варшаве, Париже и Гельсинфорсе, в Адлере и Архангельске.

Потому и погуляла здесь гражданская война всласть, когда красные каратели ежедневно закалывали штыками на станичном майдане до семидесяти казаков и казачек, и по ночам станичники прятали голые трупы своих близких, по клуням и куреням, а наутро кровавая забава начиналась сызнова! До сих пор не ясно сколько истребили народу в Урюпинской то ли 9 то ли 11 тысяч, а по всему Хопёрскому округу больше 18 тысяч.

А затем на опустевшую, расказаченую и обезлюдевшую станицу обрушилась коллективизация. Урюпинский район – первый в стране, где была проведена сплошная коллектизация. Последние из когда то многочисленных казачьих родов устилали своими телами дороги в Гулаг, а на их месте, в крепкие курени были переселены воронежские хохлы! Именно они в 1935 году по сталинской конституции превратились в казаков. Понашили на портки ленты и стали красоваться перед молчаливыми, кое-где уцелевшими, хоперцами: «Мы де нынче тоже казаки и не хуже вас» Не понимая, что казаком, как татарином или негром, могут сделать только папа с мамой А для того, чтобы казачья станичная община перестала потомков пришлого человека дразнить кацапом или хохлом, нужно было, минимум, столетие и четыре поколения живших, в станицах, служивших в казачьих полках, выходивших замуж за казаков или женившихся на коренных казачках. То есть органично вошедших в казачий быт и принявших эту культуру как свою.

Но то ли тут земля такая, то ли многовековая привычка жить в беде и постоянно подвергаться чуть не поголовному истреблению, заставили, на моей памяти, в 1970 году одного заслуженного ветерана, что когда-то не меряно пролил кровушки моих дедов, сказать не то с ужасом, не то с восторгом:

– Уж чего только мы с этой казурой не делали! Живы, сволочи!

Квартировали мы с ним в номере казанской гостиницы вдвоем. Приехал он из Москвы в связи с юбилеем и причислению к лику местных коммунистических святых. Здесь в Казани он тоже сильно в гражданскую погулял. Но особенно, разомлевши, после приема в местных партийных верхах, расписывал он, что творили орлы революции в моем родном Урюпинске. Особенно упирая на то что, мол, «я вон какой маленький, а они – казачки то все здоровенные с бородами – вроде тебя, (Ты вот, примерно, сильно как похож), а ничего со мной поделать не могли, как я хотел, так и вертел. Один то на один, от меня бы и брызг не осталось, да за мной-то полк, да бронепоезд, да революционные массы!»

И так он своей сатанинской работой гордился, что не стерпел я, и шепнул, в самые глаза ему, глядя:

– Мы не сволочи! Мы – казаки! Так на том свете чертям и перекажи. Они тебя там давно дожидаются. А мы были, мы есть и мы будем!

Думал – революционного дедушку кондратий хватит! Он тогда, помниться, сразу и протрезвел, и речь потерял со страху, ночевать в другой номер попросился, а раненько поутру и вообще из гостиницы подался! Боялся, наверное, что я ему, в районе полночи, на рожу подушечку положу, да сяду сверху да подожду пока он ногами дрыгать перестанет. Дедушка то старенький, коньячку перепил – вот сердчишко и не выдержало! Потому как бы не закалялась сталь, я и она снашивается в классовой то беспощадной борьбе!

Так и не поумнел старичок, общаясь когда то с казаками, так и не понял, что в неизбывной своей хоперской гордости и урюпинском высокомерии, потом и о словах то своих пожалел! Еще не хватало мне со стариком воевать, хоть бы и с убийцей моих предков! Сам сдохнет. Господь ему судья!

Но прав был старикашка. Мы – живы! И несмотря на то, что коренных то урюпинцев и на одну драку не осталось, а дух хоперский в нас жив.

Корреспондент урюпинской газеты Виктор Иванович Сивогривов шел домой с работы. Увязались за ним двое – пьянь хроническая – внуки Щукаря, потомки комбедов.

– Дай денег, дай на выпивку!

– Отстаньте, нет у меня!

– Иди, дома возьми и нам вынеси. А то мы тебе дом спалим…

– Ну, погодите, я вам, ужо, вынесу…

Дома взял ружье, да и полыхнул в упор враз из двух стволов. Хотел пугнуть только, да сатана под локоть подтолкнул. Отсадил одному руку по локоть. Дали четыре года! А надо бы благодарность опубликовать в газете, а не в тюрьму сажать человека, какой и за себя и за дом свой постоять может. Не зря старики на показательном суде кричали:

– Спасибо тебе, Витюша, не сронил казачьего имени! Гордимся мы тобою, значить!

Уж как там хлопотали, не знаю, а сидел в самом Урюпинске (у нас со сталинских времен в каждой окружной станице – зона) и освободился досрочно. Работает на прежнем месте. А если бы вот так каждый мог ответить негодяям – так не было бы в России разгула бандитизма.

Упрямые и гордые, не случайно у хоперцев прозвище – пеньки. Работящие и выносливые, урюпинцы, даже среди казаков, всегда славились предприимчивостью и остроумием. Потому и красуется на центральной площади памятник Урюпинской Пуховой Козе. Ведь уже более четырехсот лет, сохраняется в наших местах уникальная порода, дающая драгоценный пух. Мало кто знает, что прославленные в песнях оренбургские пуховые платки вяжутся из пуха донских урюпинских коз. В Оренбуржье таких коз не разводят.

Коза эта обладает настоящим урюпинским характером и шкодливостью. Я убежден, что, в отличие от всех иных козьих пород, урюпинская происходит от обезьяны и могу это доказать. Когда в семилетнем возрасте пришлось мне гонять по степи эти комья пуха, колючек, глины и всего что только возможно насобирать на бока, одну козу я потерял. Изрыдавшись, сорвав голос, оставил я всякую надежду найти пропажу и повалился без сил, под косо растущим столетним караичем – степным тополем, вот тут мне на голову и посыпалось козье драже. Полдня, что я искал козу, она, не шелохнувшись, стояла надо мною, вскарабкавшись на дерево и уместив все четыре копыта на сучке размером с блюдце!

И все же заслужила она памятника: «Козе кормилице, благодарные урюпинцы». По всероссийскому телевидению транслировалось открытие этого памятника, ознаменованного казачьим сходом на майдане, скачками, развеселыми танцами, песнями и застолицей.

А в интернет, должно самими урюпинцами, подано сообщение, что «памятник расположен на пьедестале одного из вождей революции, поскольку от него ничего, кроме вреда, урюпинцам не было, а от козы пятую сотню лет одна польза. А коло того памятника, круглы сутки, стоить вооружьеннай казак при шашке, а на ночь от тыя козы рога откручивають и сдають на сохранению в банк, как оны есть сами собою золотыя».

Не миновала Урюпинск лихая пора крушения социализма и всевозможные перестройки, так что спасаются мои земляки, как и прежде, молитвой, трудом, шутками да смехом.

А по субботам и по воскресным вечерам весь город выходит на центральную площадь плясать. Эту пляску по НТВ показывали. И это не художественное кино, а чистая правда.

Времена нынче больно тяжелые. Беспросветные идут времена. Ну , да Бог не без милости, казак не без счастья…

Пока течет река

Невеликая, мелководная, отмеченная только на самых подробных картах -трехверстках, течет наша речка.Летом ее куры вброд переходят, а иной раз в засуху, и вовсе исчезает она, оставив только небольшие бочажки, где в прозрачной воде видно, как крохотные родники шевелят на дне песчинки.Но вот ударят холодные грозы, и наберет река силу. Выгнет сизую с вороненым отливом, в цвет тучам, волну, разольется широким паводком – и не узнать ее.

А под мелкими теплыми дождиками является в ней рыбное изобилие: лещи – золотые сковородки, окушки с красными леденцами плавников, лихие голубые сазанчики, зеленые щуки и даже раки цвета голенища.

Однако река наша – не только рыба да купание: все, что обильно произростает и кормится на ее берегах – бахчи с пузатыми арбузами и сахарными дынями, огромные, как турецкая чалма, тыквы, вся огородная снедь, поля атласных помидоров (десяток – ведро), молоко у коров, шерсть у овец, утки, гуси – все это она, река наша матушка. И вершина, смысл жизни, венец мечтаний и трудов здешнего народа – золотая пшеница, что течет осенью под стать реке.

А еще река – что-то совсем необъяснимое. Вроде песни. Бывает, и слова в песне самые немудрящие, и мелодия не ахти какая, а живет она в душе даже у тех, кто и петь-то не умеет, – так, мурлыкает себе за работой. Зачем она? Какой от нее толк? А сбей человека с этой музыки – и работа станет. Вот так и нам: без речки нашей никак невозможно. А если мала – так уж такую Бог дал. Не велика – зато своя. Она как мать – всегда примет, всегда утешит. Потому и летит к ней душа из самых дальних краев, среди самых тяжких забот и шумных радостей. Возвращается в хутор человек хоть на день, хоть на час, и – первым делом – к реке.

Не раз видел я, как солидные люди становились на ее топких берегах на колени и омывали лица ее водою, а то и падали ничком в ее теплые воды, не щадя заграничных импортных костюмов.Належится человек в воде, поднимется, шатаясь, на бережок, присядет рядом с детишками или дедком, удящим рыбу. Тряхнет мокрым чубом.

– Эх ты… Мать чесна…

– Ничё… – вздохнет дедок. – Ниче, сынок, пройдеть… Вода смывчева, рана заживчева… Пройдеть!

– Эх, батя – батя! – тяжко вздохнет человек.

И никто не спрашивает, чей он, откуда. Если пришел к реке, значит наш. Родня.

Наша река много всего повидала. Отражался в ее воде и я – самый маленький в ватаге послевоенной ребятни. Мы тогда, как впрочем и теперь станичные ребятишки, целыми днями торчали на берегу и в воде. Но была у нас постоянная неотвязная мечта: все поглядывали мы на длинную дорогу у моста, все ждали – вот запылят вдали кони, вылетят с гулким топотом на берег всадники, такие, как на открытках: «Едут-едут по Берлину наши казаки…», осадят горячих коней и метнут в речку синие фуражки с красными околышками, исполняя многовековой обычай – жертву и благодарность матушке-реке, что сохранила их в сече и вновь приняла на свои берега

Но не пылила дорога, не наполнялись гулом копыт. И вот, когда нам становилось невмоготу ждать, появлялся слух: «На станцию пришел воинский состав!» И мы, не сговариваясь, срываемся туда. Увязывался, конечно, и я. Ведь я тоже ждал своих ушедших в сорок первом по той дороге.

Я был самый маленький в тогдашней компании и не поспевал за старшими. Девчонки бранили меня, подгоняли подзатыльниками. Я и так изо всех сил поспешал своими короткими ногами по пыльной дороге, быстрее не получалось, так что подзатыльники вышибали у меня только слезы. И тогда Тимоня Шельцин – старший из нас – жилистый и отчаянно храбрый десятилетний парнишка, прикрикивал на девчонок сорванным голосом:

– Будя руками-то махать! Ишь кого нашли себе под силу! Ну-ка…

Он взваливал меня, как мешок, себе на спину и я благодарно обхватил его острые плечи, прижался к его потной костистой спине.

– Шею не дави! Не дави шею-то… – ворчал Тимоня, но волок меня.

И километр волок, и два… И не было для меня тогда человека добрее и надежнее его!

На станции мы долго перешагивали через рельсы, расшибая босые пальцы об испачканные мазутом шпалы, и замирали от страха, когда пролезали под вагонами.

Нас гоняли смазчики с молотками на длинных рукоятках, кричали на нас стрелочники с флажками и часовые с винтовками и воронеными соломинами штыков. И все-таки мы находили воинский эшелон, а то и несколько сразу. По очереди поднимались на ципочки, мы кричали в темноту теплушек фамилии своих отцов, дедов, братьев.

– Не встречали?

– Про такого-то – не слыхали?

А потом, уже безнадежнее, – выкрикивали названия хутора, района

– Усть-медведицкие есть?

– Калачовские?

– Урюпинские?

И уж совсем отчаявшись, со слезами в голосе:

– Казаки есть?

В теплушках переставали гудеть голоса, пиликать гармошки. Солдаты в ботинках с обмотками, в выцветших штанах и гимнастерках, шинелях внакидку на белые нательные рубахи, смотрели на нас из вагонов с высоты открытых платформ и молчали.

Мы поворачивались и медленно шли назад.

Дорога казалась нам теперь бесконечной. А солнце палило, и кузнечики стрекотали, своим стрекотанием раскаляя жару.

– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.

И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…

– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.

Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.

– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в войну уцелели, домой-то когда пришли? А которые в плену были? Да без вести пропавшие? Да репрессированные? А те, что ушли ране – так про тех уже и не вспоминают… А они может еще и живы где-то кулюкують?! Тут как-то один не то с Америки, не то с Австралии приехал – так он отсюда как раз в девятнадцатом ушел. Он вот тут все сидел да на воду глядел… Он меня – помнит, а я его – нет! Мне как раз в девятнадцатом –то руку и отсадило!

Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.

– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.

– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.

– А и ну его! – говорю я. – Давай про хорошее… Было и прошло! Забудем!

– Да рад бы забыть, – говорит дед, глядя поверх костра в темную степь, – не выходит. У меня, считай, всю жизнь руки нет, а болит… На погоду-то иной раз моченьки нет терпеть! То ладонь чешется, то в мизинец стреляет… А пальцев-то уже седьмой десяток как нету. Нету, а болит…

Под утро белесый туман молоком пролился в речную долину, накрыл нас с дедом сырым, словно мокрая простыня, облаком. Кусты на берегу исчезли, и сам берег перестал угадываться на фоне утреннего неба, и только над самой водою – ладони на две – стоял теплый прозрачный воздух.

Вдруг в белом тумане, словно на фотобумаге, медленно проявлялась черная фигура. Шлеп, шлеп, шлеп… Послышались осторожные шаги по мелководью.

– Тиххха! – шепчет дед Хрисанф и тычет рукой в сторону шлепания. – Гусь! Гусь идет…

Дед Хрисанф потянулся было прошептать мне что-то на ухо, но обжегся о горячий чайник.

– От ё!

Гусь вздрогнул и повернулся к нам.

– Честь и место! – заторопился дед Хрисанф. – Николай Тимофев! Тимофеич! Колюшка! – кричит дед. – Присаживайся чаю пить! Гостем будешь!

– Некогда мне…

Но дед уже вскочил, уже тащит Гуся к костерку.

– Вот это Колюша, – говорит он мне. – Первейший по нашим местам рыбалка! В сухом сапоге карася словит!

Гусь смущенно шмыгает носом, стоя на одной ноге. Другую он приложил босой ступней к колену – пытается ее отогреть.Ему лет десять, он долговяз и тощ. На нем длинное черное пальто, схваченное у горла английской булавкой при полном отсутствии пуговиц. Но самое потрясающее на Гусе – старая казачья фуражка, так надетая на самое ухо, что непонятно, как она держится на голове. Только приглядевшись, вижу я, что держит фуражку бельевая резинка. Гусь ловит мой взгляд и отворачивается.

– Пойду я…

– А чаю?

– Я уж дома. Я от горячего простужаюсь… Внутри горячо, а снаружи холодно…

– На службу что ли торопишься? – спрашиваю я. – Ай, не в милицию?

Одним глазом, поскольку другой прикрыт козырьком, Гусь так зыркнул на меня, что мне показалось, будто у моего виска свистнула пуля.

– Это фуражка не милицейская!

– Как же не милицейская, – не унимаюсь я. – Околыш-то красный!

– Это фуражка казачья, – все так же четко, как глухому, говорит мне Гусь, пристально изучая свою босую ногу, цветом не уступающую околышку.

– Тю… А что ж это войско что ль такое? Кавалерию ж расформировали!

– Войска нет, – дрогнувшим голосом говорит Гусь; – а казаки есть!

– А где же это написано? В газете или в книжке какой?

Гусь сопит, видно, затронул я больную тему. Потом, дрогнув сизым от холода подбородком, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь, он все так же с достоинством, медленно выговаривает:

– Може, ни в книжке и ни в газете и нету, а батя сказал, что есть такой народ! Стал быть, мы есть!

– Да ты чё? Гусек, ты чё?! Он же шутит! Он испытание тебе делает! – вмешивается дед Хрисанф. – И ты тоже… Ня дратуй яво! Что мальца дразнишь

И вдруг словно вспыхнул передо мной экран и поплыли по нему кадры кинохроники: раскаленная степь… дорога… босоногие ребятишки пылят по ней… И двое мальчишек! Маленький на закорках – это я! А несет меня… – Гусь! То есть – не Гусь, конечно, а отец Гуся, так они похожи!

– Садись! Садись, Николай… Тимо… Тимофев… Садись, дорогой ты мой! Не серчай! – усаживаю я Гуся, обнимая его тощие плечи. – А отцу своему скажи, что, мол, растет в его доме казак истинный.

По тому, как потупившись, принимает у меня чашку Гусь, как укоризненно округлил на меня глаза дед, понимаю, что опять сморозил что-то не то.

– Да ладно, ладно… – бормочет Гусь, снимая фуражку и принимаясь за чай.

– А теперь, может, щербы? Щерба знатная!

– После чаю-то?

– Ни-чо! В казачьем животе долото сгниет! – густо, со дна котелка, наворачивает ему дед Хрисанф в миску ухи.

– Сытое брюхо к учению глухо, – говорит Гусь. – Мне в школу идти, дремать стану!

Однако ест уху с охотой.

– Ни-чо! Натощак только коты мышей ловят! Ну-ко еще половничек!

– Ты-чо, каждый день перед школой рыбалишь? – спрашиваю я. – Спишь-то когда?

– Спим-то мы с вечера, – сыто улыбается Гусь. – У нас телевизора нету.

Снаряжается Гусь молча. Подвязывает к поясу прозрачный мешок с рыбой, надевает фуражку, замысловато крепя ее на голове.

– Отцу-то сколь еще сидеть осталось? – спрашивает дед.

– Два года и четыре месяца… Аккурат, я в седьмой класс перейду, а у него срок кончится… Только опасаюсь я, как бы он там чего не натворил по горячности! – говорит Гусь. – Очень он горячий у меня. Чуть что – и пошло…

– Ни-чо! Ни-чо! – говорит дед. Два года как два дня. Зима – лето, зима – лето! И все тут! Оглянутся не успеешь, а он уже – в кругу семейства!

– Отец у тебя самый справедливый и самый добрый из всех, кого я знаю, – говорю я. – А то, что горячий – так на то и казак! Мы все одна порода!

– Он хороший! Он очень хороший! – глядя мне в глаза, вздыхает Гусь. – Пусть хоть что про него говорят! Хоть что!…

Юлдус

– Дед, а чего такое – любовь?

– Эх ты! – дед даже тяпкой, которой кукурузу окучивал, махать перестал. Выпрямился. Подбил указательным пальцем козырек холщевой фуражки, пересаживая ее со лба на затылок: – Чрез чего ж это ты озаботилси, про любовь ат?

Он оперся на мотыгу и рассматривал меня и дом, который я построил из глиняных кирпичиков, и двух моих деревянных лошадок и бричку, сплетенную из соломы, с высоты своего роста.

– Ну, вот ты, к примеру, маму любишь? Бабушку любишь? Вот табе и любовь!

– Не, – сказал я, – эдак то я и тебя люблю, и бабу Дарью, и Аксинью… А тута вот, которые молодые встретились – раз и влюбились!

– Аааа…. Это ты вчерась, вечор, в клубе кина насмотрелси. Ну, ладно – сказал он, опускаясь передо мной на корточки, – По энту любовь я тебе примерно объясню – на случае. Вот сказал дед внуку, как бы, я – табе: «Иди, поглянь – не кипить ли чайник», а той ему отвечает, как бы, ты мне, – А как я узнаю? Я ж никогда не видел, как вода кипить.

А дед ему и советваить: – Поставь чайник на огонь, открой крышку и смотри на воду. Когда кипения – то эта начнется – не с чем не спутаешь! Вот и ты так то, не думай, не невольси, прийдеть – накатится эта шутова любовь – не с чем не спутаешь! Сразу догадаешьси, что вот, мол, она! Она самая! А до того и головушку себе не морочь.

Пойдем – ка, – сказал он, распрямляясь, – чего нибудь на завтрак сгондобим. Ты, я чаю, уже исть хочешь?

– Да можно…

– Ну, вот ет дело! А то любовь кака то!… Ты чего девка что – ли про любовь мечтать?! Ты – казак, воин, хозяин! Табе об деле думать надоть, а не глупостями светлость мыслей своих забивать! А в кино то наснимають срамоты всякой, набрешуть с три короба – тольки красуйся! Стыда то нет!

Дед был нам, какой –то очень дальний родственник. Они как то с моей бабушкой стали считаться родством, так вышло, что у меня с дедом не то прапрадед, не то прапрапрадед – общий. Но поскольку, наши все мужчины погибли на войне и папа, и дядя, и дедушка, а второй еще до войны от голода умер, этот сказал: – Я – твой дед теперь за всех за них! Так и зови меня – дед!

Я очень обрадовался. Потому, что в хуторе, куда мы приезжали из Ленинграда на лето, редко у кого из мальчишек были деды. А в городе, вообще, не у кого! Нет, может они где то и жили, в какой – нибудь деревне, но я никого из них не видел. А у меня теперь дед есть! Настоящий! Я им очень гордился. Каждый день к нему прибегал. Собственные его внуки и правнуки жили в городе. Я их никогда не видел. Они не приезжали к деду. Дед им приезжать не велел. Говорил, что «не хочет окончательно портить им биографию».

Когда мои мама и бабушка уезжали за пятьдесят километров в станицу, по каким то делам и хлопотам, я всегда, с удовольствием, оставался с дедом, и ночевал в его доме, где он жил с очень старенькой сестрою и тоже уже старой дочерью.

– Пойдем ко мы с тобой, – сказал дед, – Перво-наперво в курятник. Как там в сказке сказывается? «Жил- был дед и баба. И была у них курочка…»

– Ряба! – сказал я.

В курятнике было темновато. Куры тревожно закудахтали, и петух грозно сказал свое: «Ко-Ко». Я петуха побаивался. Он был задиристый. И шпоры у него – ого! И клюв кривой да горбатый!

– Давай ко курей всех на волю… – дед открыл дверь курятника и куры с кудахтаньем выкатились во двор, только две несушки остались на гнездах: – Энтих не трогай! Они цыплят насижвають. Ты вон махонький – давай-ко под насестом посмотри – тут которые куры молодые, так где угодно яйца несуть. Действительно, на подстилке, сухой от куриного помета, я нашел два тепленьких еще яичка.

– Вот, – сказал дед, когда мы вернулись в курень, и он поставил в жерле печи таганок со сковородкой и запалил под ней огонь: – Стало быть, Жили были дед и баба, а при них – курочка…

– Ряба.

– А через чего ж это она Ряба? – спросил дед, – Не Клава, не Маруся, а вот именно – Ряба?

– Так наверно у нее имя такое. – предположил я.

– Так ведь, мил ты мой, имечко – не просто так, оно со значением дается! Ты вот, к примеру, Борис. Бабушка то сказывала табе, что оно означаить?

– Воин, – сказал я. Мое имя мне всегда нравилось.

– Вот видишь. Николай – заступник, Иван – Богом данный, а мама твоя – Евгения – благородная, Ксения – гостеприимная, а тут вот – Ряба! К чему бы это?

– Рябая что ли? – удивился я

– Ну, не навовсе рябая, а пестренькая. Рябенькая. Одна перышка черныя, другая белая. Иди, мой ручки.

Я вымыл руки, досуха вытер их полотенцем и присунулся к печи – смотреть, как дед будет жарить яичницу.

– Вот – говорил дед, нарезая сало и высыпая его на сковородку, – снесла курочка яичко. Как там дале, забыл я, сказывай…

– Не простое, а золотое.

– Ты такое видал?

– Не – а.

– Ну, ладно. Дед бил – не разбил! Баба била – не разбила. Через чего ж оно так то? – спросил дед, – Я вот моментом разбиваю – и на сковородку. А они, вишь ты, ни в какую, не разбили!

– Так ведь оно же золотое!

– Ты такое видал?

– Да нет же! – мне тоже хотелось так ловко, как это удавалось деду, колоть яйца.

– Замысловатое, стало быть, какой-то яичко. А ну- ко сам… – он дал мне нож и я тоже сумел расколоть скорлупу и выплеснуть яйцо на скворчащую сковородку.

– Ха! – крякнул дед, – А мышка вона бяжала – хвостиком вильнула – яичко то и разбилось! Садись к столу. Дед плачеть, баба плачеть, а курочка кудахчеть: не плачь, дед, не плачь, баба, я снесу вам новое яичко, не золотое, а простое. Ай, ну поглянь на что это наше яичко похоже? На сковородке то?

– Во, на солнышко! И как будто вокруг облака!

– Во как, братец ты мой! Вот оно и выходит, что золотое яичко то – солнышка. Давай ко помолимся!

Когда мы съели всю яичницу и попили чаю, и после благодарственной молитвы дед стал мыть в тазу чашки, я спросил:

– Дед, ну, вот золотое яичко – солнышка, а курочка –то почему Ряба?

– А про что сказка?– Ответил вопросом дед

– Да про деда с бабой! Дураки – били, били не разбили…

– Ну, вот те сразу и дураки! Не глупее нашего. Сказка, мил ты мой, не про то.

Курочка то рябенькая не спроста. Рябенькая, то это какая? Одна перушка черная, друга белая, а которое и рыженькое. Как, примерно, дни и ночи. Ночи все темные, а денек, который бываеть пасмурный беленький, а который солнечный – золотой! Вот древние то люди и придумали, что год он навроде птицы. Слыхал, небось, люди говорят: летят годы, как птицы летят…

День да ночь. День да ночь. Триста шестьдесят пять перушков – черных – это ночи и столько же светлых – дни. Стало быть, и сказка, мил ты мой, не про курицу, а про год! Идеть – летить времечка, катится солнышка по небу и никто его ни остановить, ни переменить, не в силах, как ни бейся.

– А про мышь то к чему? – сомневался я дедовскому толкованию.

– А вот пришел момент – мышиная ночь – самая коротенькая, и покатилось солнышка на осень, на зиму. И станеть она, солнышка ат, не золотое горячее, а простое зимнее, холодное, а тамо день мыши – коротенький, темный, но придеть он и повернеть солнце на лето и станет свету прибавляться, а станеть опять солнышко золотое летнее. Понял теперь? Ну, что рот раскрыл как воробей на жаре? Погоди, я табе стеклышко закопчу. Будешь на солнышко красоваться.

– А чего нельзя было просто объяснить? Зачем древние то люди про курочку Рябу сочинили?

– Да чтобы ты и другие ребятишки запомнили. Малыш то еще, небось, и говорить не умееть, а сказке поддакивает: «Ряба! Ряба!» А про год то чего он бы понимал?! Ему самому, может, еще год от роду!

– Ну, я же понимаю!

– Да ты разве малыш? Ты ж уже совсем большой! Табе, не сегодня – завтра, длинные штаны купють! Ясное дело: ты – понимаешь!

Я сидел на завалинке и глядел на солнце сквозь закопченное стеклышко. Оно становилось бледным и тусклым, а уберешь стеклышко и смотреть на него невозможно – яркое, золотое. А дед ушел далеко вдоль гряды «прашуя» кукурузу. Над полосатым от всходов кукурузы и борозд полем маячила его белая рубаха. Со стороны улицы затарахтел мотоцикл, и над чувалом появилась голова в милицейской фуражке.

– Ну – ко позови деда! – приказал мне милиционер. Но дед и так уже подходил, перешагивая через борозды.

– Ты, я смотрю, не торопишься, – сказал милиционер,– Мне что – целый день ждать, когда ваше гребаное благородие отмечаться заявиться?! Смотри, допрыгаешься, пойдешь обратно в зону комаров кормить. Выпустили вас, казачню недорезанную, нянькайся теперь тут с вами! Смотри, чтобы к двум часам был, как штык! Понял?

– Так точно, гражданин начальник! – хриплым голосом ответил дед.

– А это что за волчонок? Ишь, как смотрит! Чей такой?

– Соседский. Дачник, гражданин начальник.

– Все вы тут, одним миром мазаны, контра недобитая!

Мотоцикл затарахтел дальше по улице, а дед принес из куреня сапоги и стал неторопливо переобуваться.

– Шел бы в чириках, – сказал я ему тихонечко, чтобы разрядить его суровое молчание, – в сапогах то, небось, жарко.

– Не дождутся, – ответил дед, – хай – сами в лаптях ходють.

– Чего он меня «волчонком» – то?…

– Да ты не расслышал. Показалось тебе! Какой волчонок? Внучонок!

– Я не глухой. Он сказал – волчонок!

– Ну, сказал и сказал! И слава Богу, что волчонок! – дед притиснул меня к себе, – Вырастай скорейча! – и голос его дрогнул.

– Чего он ругается! «Волчонок»!

– Он табе боится.

– Почему это?

– Чужой он здеся! Ну, ладно, – сказал он, вставая и притопывая сапогами. – Я мигом слетаю, распишусь и обратно.

– Я с тобой!

– Нет, жаль моя драгоценная,… Не положено. Да я – мигом. Туда и обратно. Счас вот и барышни наши с базара придут. А ты дом доглядай. Вся хозяйства на табе.

– Дед, – сказал я, провожая старика до калитки, – за что тебя это… комаров кормить?

– Сильно Родину любил, – твердо сказал дед.

Я смотрел стоя в калитке, как он, во военному прямой, быстро шел вдаль по хуторской улице. На его косо посаженную фуражку, левую руку, намертво прижатую к боку и правую широко взмахивающую в такт шагам.

Вернулись с базара «барышни», как называл свою сестру и дочку дед, а он все не возвращался. Я выбегал за ворота, и все смотрел, смотрел в дорожную даль, все ждал, не появится ли в конце улицы прямая, высокая дедовская фигура. А он все не шел. Все не шел. Вот уж мы и отобедали, я отмучался положенный час послеобеденного сна, лежа на прохладных крашеных досках пола в комнате с закрытыми ставнями. А его все не было. И когда солнце уже подалось на закат, заскрипели ворота, и дед въехал на баз, сидя на возу сена, запряженного волами.

– Как ты здеся? Не соскучал? – спросил, слезая с воза на землю.

– Да? – слезы брызнули у меня из глаз. – А может, у нас тут уж и курень сгорел! Может, меня цыгане украли!

– Да, Господь с тобой! Да что ты! Я ведь барышень то наших по дороге встрел, да потому и пошел из милиции то за сеном. У меня ведь уговор был! Ай ты, беда какая. Ну, не серчай! Ну, охолонь. Видишь я живой и здоровый.

– Да? – не мог остановиться я, – этот же грозился тебя в зону – комаров кормить!…

– Но ведь не загнал же, – ах, ты беда моя! Желанный ты мой. Изволновалси. Не боись, они погрозят, погрозят да и отстануть, грозилка видать у них нонь поломалася.

Возница – громадный дядька, с кипично – красным лицом, молча смотрел на нас. Молча он взял у деда деньги, после того как сено сгрузили. И только влезая на арбу и взмахнув погонычем на волов, крутанул кудлатой головой