Читать «Отчёт перед Эль Греко» — Никос Казандзакис онлайн
Страница 8 из 9
– Кто?
– Бог.
Злой, сухой, режущий смех вырвался с тонких губ.
Я ждал, но профессор открыл коробочку, взял оттуда конфету и принялся жевать ее.
– Вы мне не ответили, господин профессор, – осмелился сказать я.
– Я тебе отвечу, – сказал он, передвигая конфету во рту.
Прошло еще некоторое время.
– Когда? – снова осмелился я.
– Лет через десять. А может, через двадцать. Когда твой умишко станет умом, – сейчас еще слишком рано. Ступай!
Мне хотелось закричать: «Сжалься надо мной, господин профессор, скажи мне правду! Всю правду!» Но слова застряли в горле.
– Ступай, – снова сказал профессор и указал на дверь.
Выйдя из его дома, я встретил на повороте дороги архимандрита, преподавшего нам Закон Божий. Добрый, упитанный, глуховатый, святой человек. Он самозабвенно любил свою старенькую мать, которая жила в далекой деревеньке, и часто говорил нам, что видит ее во сне, и при этом из глаз у него текли слезы. Особым умом он не обладал, да и тот оскудел от избытка непорочности. Всякий раз, когда урок оканчивался и звенел звонок, он останавливался на пороге, возвращался и наказывал нам сладостным, умоляющим голосом: «Прежде всего, чада мои, увековечивайте род свой!» Мы же, заливаясь смехом, кричали в ответ: «Не беспокойтесь! Не беспокойтесь, господин профессор! Не беспокойтесь!» Этот учитель совсем мне не нравился, – ум его был агнцем блеющим и не мог дать удовлетворительного ответа ни на один из волновавших нас вопросов. Однажды, истолковывая нам «Верую», он торжествующе поднял палец и изрек: «Есть только один Бог, одииин! Потому что “Верую” гласит: “Верую в одногооо Бога!” Если бы их было двое, там было бы сказано: “Верую в двууух Богов!”» Нам стало так жалко его, что никто не оказался столь суровым, чтобы возразить.
Но в другой раз я не вытерпел. Он растолковывал, что Бог всемогущ. Я поднял чернильницу и спросил:
– А может ли, господин профессор, может ли Бог сделать так, чтобы этой чернильницы никогда не существовало?
Злополучный архимандрит призадумался на миг. Лицо его раскраснелось от тяжких поисков ответа. В конце концов, видя свое бессилие, он схватил пенал и швырнул мне в лицо. Я встал и сказал с дерзкой серьезностью:
– Это не ответ.
Он прогнал меня на три дня из школы, и в тот же вечер пришел к отцу.
– Твой сын недисциплинирован и нагл. Ты должен держать его в узде, иначе этот ребенок хорошо не кончит.
– А что он сделал?
То-то и то-то. Архимандрит рассказал все. Отец пожал плечами:
– Меня заботит только, чтобы он не врал и чтобы его не побили. Что ж до остального, он – мужчина, и пусть поступает, как знает.
Вот этого архимандрита и встретил я на улице. Едва увидав его, я отвернулся, чтобы не здороваться. В ту минуту зло меня взяло: я знал теперь, что и он и все из его братии обманывали нас в том, что есть самое святое в мучительном искании человеческом.
О, что за дни были тогда, когда две эти молнии рассекли мой разум, что за ночи! Я больше не мог уснуть, срывался среди ночи с постели, осторожно спускался по лестнице, следя, чтобы она не заскрипела и никто не услышал, словно вор, открывал дверь и устремлялся прочь из дома. Я бродил по узеньким улочкам Кастро, на которых не было ни души, все двери были заперты, огни погашены, и прислушивался к спокойному дыханию спящего города. Лишь изредка музыканты, стоявшие у закрытого окна, играли на гитарах и лютнях, и их любовный плач, исполненный жалобы и мольбы, поднимался выше самого дома. И собаки поблизости тоже слушали пение, просыпались и лаяли. Но я презирал любовь и женщин. «Как только люди могут петь, – думал я. – Как сердце у них не разрывается, когда они узнают, откуда мы приходим, куда уходим, и что есть Бог». Я торопливо проходил мимо и, только добравшись до крепости, переводил дыхание. Мрачное и сердитое грохотало внизу море, яростно бросалось на стены и грызло их. Волны взмывали по стенам вверх, обдавали мне брызгами лоб, губы и руки, освежая меня. Часами простаивал я над пучиной морской, чувствуя, что она, а не земля, – моя мать. Только она может понять мою муку, потому что и сама такой же мукой мучится, не в силах уснуть. Она бьет, бьется, поражает себя в грудь, жаждет свободы, пытается сокрушить возвышающиеся перед ней стены и продвинуться дальше. Земля же – спокойная, уверенная, простая труженица, она расцветает, плодоносит, увядает, но не ведает страха. Она уверена: что бы ни случилось, из почвы ее снова явится весна. Морская же пучина, мать моя, лишена уверенности: она не цветет, не плодоносит, но стенает и мучится денно и нощно. Я слышал ее, она слышала меня, мы утешали друг друга, подбадривали друг друга. Когда уже близился рассвет и люди могли увидеть нас, я поспешно возвращался домой, ложился в постель, и горько-соленое счастье разливалось волнами по всему моему телу: я радовался, что сотворен не из земли, но из воды морской.
У жившей неподалеку соседки была обезьянка – бесстыжая, с красным задом и человеческими глазами. Соседке подарил ее на память старый бей из Александрии, потому как та была его подругой. Каждый день, проходя мимо, я видел, как обезьянка сидит, скорчившись, у порога на скамейке, ищет блох, чешется, чистит и жует фисташки. Прежде я останавливался, наблюдал за ее ужимками и смеялся: она казалась мне карикатурой на человека, добродушным, бесстыдным, лишенным таинственности созданием, на которое человек может беззаботно смотреть и смеяться. Теперь же меня охватил ужас, я шел другой дорогой, не в силах видеть ее: она позорила человека. Стало быть, она – моя бабушка? Я чувствовал стыд и гнев, чувствовал, как некое царство рушится внутри меня.
Стало быть, это и есть моя самая первая бабушка? Стало быть, таковы мои корни? Стало быть, Бог не породил меня, Бог не создал меня дланями своими и не дал мне дыхания своего, но обезьяна породила меня, из обезьяны в обезьяну переливая семя свое? Стало быть, я – сын не Божий, но обезьяний?
Мое разочарование и негодование длились несколько месяцев. Кто знает, – может быть, они длятся до сих пор. С одной стороны была обезьяна, с другой – архимандрит, между ними натянута веревка над хаосом, и я, покачиваясь, со страхом шел по этой веревке. Тяжкие это были часы. Наступили каникулы, и я, закрывшись дома с горой одолженных книг о животных, о растениях, о звездах, днем и ночью сидел, склонившись над ними, словно мучимый жаждой человек, который пьет из ручья, припав грудью к земле. Из дому я не выходил, намеренно обрив себе половину головы, а когда друзья приходили, чтобы взять меня с собою на прогулку, я выглядывал из окна, показывая наполовину обритую голову, и говорил: «Видите, выйти в таком виде я не могу!» И тут же снова погружался в чтение, с облегчением слыша смех друзей, которые удалялись, потешаясь надо мной.
Чем больше я набирался мудрости, тем больше горечи наполняло сердце мое. Подняв голову, я слышал визг моей соседки-обезьяны. А однажды она освободилась от веревки, выскочила из дому, взобралась на акацию, и когда я поднял глаза, то неожиданно увидел, что она наблюдает за мной, сидя между ветвей. Ужас охватил меня: никогда не приходилось мне видеть глаза столь человеческого. Исполненный кокетства и насмешливости глаз, не отрываясь, смотрел на меня – круглый, черный, неподвижный.
Я поднялся, отшвырнул книги прочь и воскликнул: «Не это путь истинный! Я иду против человеческой природы, пренебрегая плотью ради тени. Жизнь есть плоть, и я голоден!» Высунувшись из окна, я бросил обезьяне орех. Она поймала его на лету, разгрызла, вытащила ядро и принялась жадно жевать, насмешливо глядя на меня и визжа. Люди научили ее пить вино. Я бросился в погреб, налил чашку вина и поставил ее на окне. Ноздри у обезьяны вожделенно задрожали, она сделала сальто, уселась на подоконнике, окунула мордочку в чашку и принялась пить, прищелкивая от удовольствия языком. А затем ухватила меня за плечи и крепко обняла, не желая отпускать. Я чувствовал на шее ее теплоту, от нее пахло вином и неопрятностью, растущая на губах шерсть лезла мне в ноздри, и я смеялся от щекотки. А она глубоко вздохнула, словно человек. Теплота наших тел слилась воедино, дыхание обезьяны тихо следовало моему дыханию, мы нежились. И когда ночью она ушла к своей веревке, объятия эти казались мне неким черным Благовещением, и темный ангел некоего четвероногого косматого Бога удалился от окна.
На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.
Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.
– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.
– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.
Услыхав это, я вскипел и крикнул:
– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!
И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только опрокидывали полные стаканы, поглядывая друг на друга, торопясь увидеть, чья возьмет. Разгорелось критское честолюбие. Свирепые усачи стыдились, что безусый юнец одержит над ними верх. Но затем один за другим они стали валиться, а я все оставался трезвым: столь сильна, видать, была моя боль, превозмогшая вино.
На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.
Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве с книгой в кармане. Я не играл и не сплетничал с ними, не флиртовал. «Разобьет себе голову о звезды, так что потом и костей не соберет…» – подтрунивали они, глядя на меня с ненавистью. Теперь же, узнав, что я позорю себя, выпивая с кастрийской шантрапой, они обрадовались, сблизились со мной, может быть, даже начали любить, и в один из субботних вечеров коварно затащили меня в престижное кафешантан Кастро с вызывающим названием «Борцы Двадцать Первого Года». В те дни появилась новая программа – румынки и француженки, сводившие с ума благоразумных обывателей. Каждый субботний вечер обыватели тайком проскальзывали в полутемный запретный Рай, робко усаживались за самыми дальними столиками, то и дело озираясь, как бы их не увидел кто из знакомых, и аплодировали, а размалеванные и надушенные шансонетки приходили и садились к ним на колени. Так злополучные честные обыватели забывали на несколько мгновений о брюзжании и ругани добродетели.
Друзья усадили меня посредине, заказали выпивку, и вот появилась тучная румынка – пышная, среднего возраста, видавшая виды, с потными грудями, выпиравшими из расстегнутого шелкового корсажа. Мне наполнили стакан, я выпил, вдыхая резкий запах женщины, почувствовал, как внутри меня просыпается обезьяна, и настроение поднялось. Я схватил туфлю шансонетки, налил туда шампанского и выпил.
На следующий день по всему Кастро поползла страшная весть: святоша, мудрый Соломон, задавака, просидел всю ночь в кафе-шантан, напился допьяна и стал лакать из туфли шансонетки. Конец света наступил! Один из моих дядьев, опозоренный падением племянника, тут же побежал к отцу. Но тот только плечами пожал: «Это значит, что он стал мужчиной, начал становиться мужчиной. Только теперь надо купить шансонетке новые туфли».
А я радовался в душе, что нарушал законы, потому что избавлялся от архимандритов и пугал-заповедей, уверенно идя по тропе, проложенной косматыми предками.
Я стал спускаться вниз, и это мне нравилось. Это был последний год гимназии, и я с ненавистью смотрел на безмятежно улыбавшегося, окопавшегося в своей добродетели архимандрита, уверенного в земной жизни и в жизни грядущей. Этот агнец смотрел на нас, волков, сострадательно. Этого стерпеть я не мог, – нужно было смутить его покой, взбудоражить ему кровь, заставить исчезнуть идиотскую улыбку, разлитую у него на лице. И вот однажды утром я совершил злое дело – послал ему записку: «Твоя мать тяжело больна, при смерти. Поторопись, чтобы успеть получить ее благословение». Я отправил записку, как ни в чем не бывало, пошел в школу и стал ждать. В тот день архимандрит на урок не явился. Не явился он ни на другой день, ни на третий. Только пять дней спустя явился он неузнаваемый: лицо его распухло, экзема ужасно исказила всю образину, спустилась по шее к подмышечным впадинам. Он то и дело чесался, злился, не мог говорить и ушел прежде, чем прозвенел звонок. Три месяца не вставал он с постели. И вот однажды утром он пришел к нам исхудавший, истощенный, со шрамами на лице. Он нежно глянул на нас, и снова улыбка расползлась по всей его образине, а первыми его словами были: «Восславим Бога, чада! Это Он направил руку того, кто написал мне записку, что мать моя тяжело больна, и таким образом мне представилась возможность уплатить дань человеческую – пострадать». Я вздрогнул: стало быть, так трудно одолеть добродетель? В какое-то мгновение мне захотелось встать и крикнуть: «Грешен я!» Но тут же саркастический и злобный голос раздался в душе моей: «Ты – пес, архимандритов пес, тебя бьют, а ты лижешь бьющую тебя руку. Нет, ты хорошо сделал, нечего раскаиваться!»
На следующий день я созвал членов «Филики Этерии». «Теперь, когда наш разум просветился, – сказал я, – наш долг – просветить разум народа. Такова должна быть великая миссия “Филики Этерии”. Куда бы мы ни пошли, где бы ни оказались, каждое наше слово, каждое наше действие должно преследовать одну-единственную цель – просвещать!»
И началось просвещение. Мы окончили гимназию и были свободны. Отец, желавший, чтобы я стал политиком, послал меня крестить ребенка в одно из сел. Я взял с собой обоих друзей, – представлялась хорошая возможность просветить село. Сразу же после крещения, когда мы сели за стол и начался праздник, мой сердечный друг разошелся, принялся провозглашать крестьянам и просвещать их. И перво-наперво он принялся рассказывать о происхождении человека: праотцем нашим была обезьяна, и не следует бахвалиться, что мы, дескать, привилегированные создания Божьи… Все время, пока мой друг витийствовал, поп смотрел на него широко раскрытыми глазами и молчал, но едва просвещение закончилось, сочувственно покачал головой:
– Прости, чадо, но все время, пока ты говорил, я наблюдал за тобой. Может быть, все люди и происходят, как ты говоришь, от обезьяны, однако ты, прости меня, происходишь прямехонько от осла.
Я вздрогнул и посмотрел на друга, словно видел его впервые. Массивная, отвисшая челюсть, большие оттопыренные уши, спокойные, бархатистые глаза, – действительно, как только я раньше не обратил внимания, что он похож на осла? Что-то внутри меня оборвалось, и с того дня я больше не посылал ему писем и перестал ревновать его.
В последующие дни, и ездя по селам, и находясь в самом Кастро, мы здорово натерпелись, желая просветить народ. Нас обзывали атеистами, масонами, продажными шкурами. Мало-помалу там, где мы появлялись, нас освистывали и забрасывали выжатыми лимонами. Но мы шли, осыпаемые руганью и лимонами, гордые и счастливые, что принимали мученичество во имя Истины. «Разве не так было всегда? – говорили мы друг другу, утешая себя. – И какое это счастье – умереть во имя великой идеи!»
В другой раз мы отправились втроем в зажиточное село, знаменитое своим виноградом, в двух часах ходьбы от Кастро. Село лежало у подножия священной горы Юхтаса, где, как говорят, похоронен отец богов и людей Зевс. Но и внизу, под камнями умерший бог сохранил свою силу, – он преобразовал возвышавшуюся над ним гору, передвинул скалы и придал им очертания запрокинутой лицом кверху исполинской головы. Без труда отчетливо просматривались лоб, нос и ниспадающая до самой равнины борода из дубов, рожковых и масличных деревьев.
– И боги умирают, – сказал наш товарищ, желавший стать изобретателем и принести богатство «Филики Этерии».
– Боги умирают, но божественность бессмертна, – ответил я.
– Что ты хочешь этим сказать? Мы не понимаем, – сказали друзья.
– Я тоже не очень-то понимаю, – сказал я и засмеялся.
Я чувствовал, что был прав, но не умел того объяснить и потому обратил сказанное в смех. Смех для меня всегда был дверью, через которую можно было уйти в случае опасности.
Мы пришли в село. В воздухе пахло раки и суслом. Сельчане уже убрали виноград, наполнили бочки суслом, перегнали из выжимок раки и теперь сидели в кофейне, у выступа дома, под тополем, пили раки, играли в преферанс, отдыхали.
Некоторые из них поднялись, поприветствовали нас, усадили к себе за стол и заказали три стакана вишневого напитка. Мы завели беседу. Условившись между собой заранее, мы постепенно перевели разговор на чудеса, совершаемые Наукой.
– Вы представляете себе, как изготовляют бумагу и печатают газеты? Чудо и только! Рубят лес, дрова подают в машины, размягчают, превращая в тряпичную массу, а из тряпичной массы делают бумагу, которая попадает в типографию, и уже оттуда выносят газеты.
Крестьяне слушали, навострив уши, поднимались из-за соседних столиков и подсаживались к нашему. Дело идет, – решили мы, – просвещаются. И тут какой-то верзила, проходивший мимо с осликом, груженным дровами, остановился послушать.
– Эй, Димитрос! – крикнул ему кто-то. – Куда дрова везешь?
– Везу делать из них газету! – ответил тот.
И тут же все крестьяне, сдерживавшиеся до сих пор приличия ради, захохотали, да так, что все село затряслось.
– Пошли отсюда, – чуть слышно прошептал я друзьям. – А то и здесь выжатыми лимонами забросают.
– Куда вы, ребята? – кричали крестьяне, держась за животы. – Погодите, расскажите еще что-нибудь. Посмеемся!
Они шли следом за нами и кричали:
– Что раньше на свет появилось, ребятки, – курица или яйцо?
– А как это Бог держит черепицу без гвоздей?
– А мудрый Соломон кем был – мужиком или бабой? Вот что мне скажи, умник!
– А рябая коза почему смеется, не объясните?
И мы убрались восвояси.
Когда нам надоело заниматься просвещением народа словесно, в один прекрасный день мы решили напечатать манифест к народу и изложить там четко и ясно, какова наша цель и в чем состоит долг человека. Мы скинулись и пошли к печатнику Маркулису по прозвищу Беднота, потому что он тоже писал манифесты, чтобы поднять бедных, объединить их, чтобы они стали мощной силой и избрали своего депутата в парламент. Итак, мы пошли к нему. Мужчина среднего возраста, с серыми курчавыми волосами, в очках, с широким, как бочка, туловищем, с короткими, кривыми ногами, с густо засаленным красным платком на шее. Он взял рукопись и принялся громко, патетически читать. И по мере того, как он читал, мы все больше воодушевлялись: как великолепно написано, как ясно, с какой силой! Мы все трое торжествующе вытянули шеи, словно изготовившиеся закричать петушки.
– Молодцы, ребята! – сказал Маркулис, складывая рукопись вдвое. – Запомните мои слова, – когда-нибудь вы станете депутатами парламента во имя спасения греческого народа. Давайте объединимся, – я ведь тоже пишу манифесты, так будем же едины!
– Но ты заботишься только о бедняках, а мы – о всем народе, – воспротивился я. – У нас цель более великая.
– Зато мозги у вас более слабые, – возразил задетый печатник. – И богатых тоже хотите на ум наставлять? Арапа мыть – мыло переводить. Богатому – послушайте меня! – ничего менять не нужно – ни Бога, ни родины, ни благосостояния. Ему и так хорошо. Это все равно что к глухому в дверь стучаться. Начинайте, петушки, с бедных, с неустроенных, с обездоленных. Иначе ступайте к другому печатнику. Меня зовут Беднота!
Мы все трое отошли посовещаться к двери и вскоре единогласно приняли решение. Мой друг сказал печатнику:
– Нет. Мы с этим не согласны. Отступать не будем ни на шаг. Мы не делаем различия между бедными и богатыми, – пусть все просвещаются!
– Тогда, катитесь к дьяволу, пижоны несчастные! – рявкнул Маркулис и швырнул рукопись нам в лицо.
14. Ирландка
Однако полного удовлетворения я еще не чувствовал: избранный путь мне нравился, но нужно было пройти его до конца. В тот год в Кастро приехала ирландка, дававшая уроки английского. Жажда знаний всегда снедала меня, и я стал учиться у нее, чтобы писать манифесты по-английски и просвещать людей не только в Греции, но и за ее пределами. Не оставлять же их во мраке! И я с головой ушел в английский.
Необычайный, волшебный мир. С ирландкой я начал входить в мир английской лирической поэзии. Какое это было наслаждение! Какой язык! Гласные и согласные стали птицами и защебетали. Я засиживался у нее дома до поздней ночи, мы беседовали о музыке, читали стихи. Воздух между нами воспламенялся. Склонившись к ее плечу и слушая стихи Китса и Байрона, я вдыхал теплый, резкий запах ее подмышечных впадин, в голове у меня туманилось, Китс и Байрон исчезали, и в маленькой комнатушке оставалось двое неспокойных животных – одно в брюках, другое в юбке.
Теперь, после окончания гимназии, я готовился к Афинам – к поступлению в университет. Разве мог я знать, увижу ли еще когда эту голубоглазую, слегка сутулую, пышную дочь ирландского пастора? По мере того, как близился час расставания, я все более терял спокойствие. Как при виде созревшей, медом налитой смоквы, мучимые голодом и жаждой, мы, вожделенно протянув руку, обнажаем ее мякоть и, обнажая, чувствуем, как рот наполняется слюною, так и я бычьим взглядом смотрел на эту созревшую ирландку, мысленно раздевая ее, словно смокву.
В один из сентябрьских дней я решился:
– Поднимемся на Псилорит? Весь Крит видно оттуда. На вершине горы стоит церквушка. Там мы останемся на ночь, а затем я прощусь с тобой!
Уши у нее покраснели, она согласилась.
Что за великое таинство была эта прогулка! Сколько было в ней нетерпения! Сколько наслаждения! Так, должно быть, проходят свадебные путешествия. Мы отправились ночью, и луна у нас над головами, воистину, источала мед. Никогда больше не приходилось мне видеть такую луну. Всегда казавшаяся мне печальным лицом, в ту ночь она смеялась, лукаво поглядывала на нас и двигалась вместе с нами с востока на запад, спускаясь через раскрытые на шее блузы на грудь и на живот.
Мы молчали, не желая нарушить то совершенное безмолвное взаимопонимание, которое создавали, пребывая друг подле друга, наши тела. Иногда на узкой тропинке наши бедра соприкасались, но мы тут же спешили отпрянуть друг от друга. Резко. Мы словно не желали растратить на малые радости невыносимое желание. Мы хранили его целостным для великого мига и продолжали идти торопливо, прерывисто дыша, словно были не два друга, но два непримиримых врага. Мы спешили к месту поединка, где нам предстояло схватиться грудь на грудь.
Ни одного слова любви не сорвалось прежде из наших уст, и теперь, во время прогулки, мы тоже ни о чем не договаривались. Но оба мы нисколько не сомневались в том, куда мы идем и зачем идем, и потому спешили, – она, как мне казалось, даже больше, чем я.
Рассвет мы встретили в селении у подножья Псилорита. Мы устали и заночевали в доме священника. Я сказал, что моя спутница – тоже дочь священника с далекого, сочно-зеленого острова, и что она хочет увидеть весь Крит с вершины Псилорита. Попадья накрыла на стол, мы поели и, сидя на диване, завели пустячный разговор. Сперва мы говорили о великих державах – об Англии, Франции, Америке и Московии, затем – о винограде и маслинах. А затем священник заговорил о Христе, который, дескать, православный и ни за что на свете не окатоличится, что бы с ним ни делали. «Если бы отец девушки был вместе с вами, бьюсь об заклад, что за одну ночь я сделал бы его православным». Но голубые глаза уже слипались от усталости, и тогда священник кивнул своей попадье:
– Постели девушке, попадья. Пусть поспит, она ведь – женщина, совсем уморилась.
Затем он обратился ко мне:
– Ну, а ты – мужчина, критянин. Критянам спать днем позор. Пошли, покажу тебе виноград. Несколько гроздей еще осталось, – поедим!
Я с ног валился от сна и усталости, но что было делать? Я был критянин и не мог посрамить Крит. Мы пошли в виноградник, съели то, что осталось от урожая, сходили в село. Во дворах варили в котлах первач. Мы выпили несколько еще теплых стопок ракии и уже под вечер, оба шатаясь и держась друг за друга, в обнимку вернулись в дом. Ирландка проснулась, попадья зарезала курицу, мы опять поели.
– Нынче разговаривать не будем, – сказал священник. – Поспите, а в полночь я вас разбужу и пошлю с вами пастушка, чтобы не заблудились…
Он вышел во двор, посмотрел на звезды и довольный вернулся назад.
– Вам повезло. День завтра будет чудесный. Ступайте, и да благословит вас Бог! Спокойной ночи!
Около полуночи священник разбудил меня, схватив за ногу. Разбудил он и девушку, позвенев над ней медным противнем. Во дворе нас уже ждал пастушок с курчавыми волосами, острыми ушами и дикими глазами, пахнувший козлом и ладаном.
– Пошли! – сказал он, поднимая свой пастушеский посох. – Побыстрее, чтобы добраться до вершины к восходу солнца!
Луна стояла посреди неба, все еще радостная, медовая. Было холодно, мы закутались в пальто. Носик ирландки побелел, но губы были ярко-красными. Я отвернулся, чтобы не видеть их.
Дикая гора. Мы оставили позади виноградники и маслины, затем – дубы и дикие кипарисы и оказались среди камней. Обувь у нас была без шипов, и мы то и дело скользили. Два или три раза ирландка скатывалась вниз, но поднималась сама. Нам было уже не холодно, мы пропотели насквозь и крепко сжимали губы, чтобы не запыхаться, и молча шли вперед, – первым пастушок, за ним – ирландка, и последним – я.
Небо начало становиться бело-голубым, камни чуть мерцали, первые соколы распластались в черно-голубом воздухе, а когда мы ступили на вершину, восток уже порозовел, но разглядеть хоть что-либо вдали было невозможно. Густой туман укутал землю и море, укутал все тело Крита. Было ужасно холодно, мы дрожали, толкнули дверцу церквушки и вошли внутрь. Пастушок отправился искать хворост, чтобы развести огонь.
В церквушке из дикого камня остались двое – ирландка и я. С убогого алтаря взирали на нас Христос и Пречистая Дева, но мы на них не смотрели, – антихристовы, противные девственности демоны вскинулись внутри нас, я протянул руку и схватил ирландку за шею, и она покорно склонилась, потому как ожидала этого. Мы упали на плиты.
Я пропал. Черная дыра открылась и поглотила меня. Когда я открыл глаза, Христос сурово смотрел на меня с алтаря, и зеленый шар в его правой руке качался, – казалось, будто он собрался метнуть его в меня. Я вздрогнул, но женская рука обволокла меня, и я вновь погрузился в хаос.
Когда мы открывали дверцу, чтобы выйти наружу, колени мои дрожали. И рука моя дрожала, отодвигая засов. Нежданно мною овладел извечный страх, что Бог метнет молнию и испепелит нас обоих – ирландку и меня, Адама и Еву, потому как не позволено осквернять безнаказанно дом Божий на глазах у Пречистой Девы… Я рванулся, выскочил наружу. «Пусть произойдет то, что должно произойти, только побыстрее! Покончим с этим!»