Читать «Долина царей» — Елена Крюкова онлайн
Страница 5 из 8
Чтобы выжить. Чтобы – жить.
– На добычу пойдём, сыночек.
– Что такое добыча, мама?
– Это наша с тобой жизнь.
Василий уже научился ходить. Малютка, он бегал по всей избе в короткой рубашонке, Марина криво, на руках подрубала их красной ниткой, купленной у коробейника за грош. Василий любил сидеть у ног матери, когда она ему мастерила игрушку – из сладко блестящих надкрылий толстого изумрудного жука, из чудовищной кедровой шишки, величиной с добрую тыкву. Мать катала его по сельцу в санях, сама же их сколотила из лиственничных дощечек, сама же и раскрасила соком конского щавеля, ежевики и брусники, меловой мукой, красной и голубой глиной с берегов бурливой ближней речки. Василий заходился в смехе и от смеха вываливался из радужных санок, мать подскакивала и вылавливала его из искристого жгучего сугроба, как осетра из-подо льда! И он хохотал у неё на руках! А она расцеловывала его в румяные щёки, и в подбородок, и в захолодавший на морозе лоб, и смеялась сама: «Ах ты, ванька-встанька мой!.. Держись крепче!.. А я тебя не покину!.. Так домчимся до Рая!.. До Рая!..»
Василий вечерами, когда мать укладывала его спать, обнимал ее ручонками за потную сильную шею и тихо спрашивал: «Мама, а что такое Рай?» Марина медленно, ласково расцепляла руки сына, нежно толкала его ладонями в грудку под холстом рубашки, он падал спиною на мягкость ночного ложа – мать сварганила ему Царскую постель из деревянного корыта; дно корыта завалила душистым шуршащим сеном, выстелила беличьими и заячьими шкурами, сверху укрыла домотканой рогожкой, наволочку набила нежнейшей, кружевной шерстью ягнят, и так получилась чудесная ладья для еженощного путешествия по снам и виденьям. «Рай, это, сыночек, такая небесная земля». Василий вздыхал прерывисто. «А разве бывает земля на небе?» Мать улыбалась тонко, цветочно. «Бывает. Или не бывает. Раю это всё равно. Если даже и не бывает, Рай всё равно есть». Василий соглашался с этой ночною песней.
Он просил ее: «Расскажи про Рай. Ты бывала там?» Марина опускала голову, и подбородок её касался яремной ямки. «Конечно. Всяк человек там бывает. Только не помнит, что он там был. А я помню. Рай красивый. Там всюду яблоки, ягоды, яхонты. Ярость зверя там превращается в тихую ласку, в умильное урчанье. Перловицы раскрываются сами, приглашая взять у них из их тайны, прямо из брюха великие жемчуга. Снег там идёт тёплый! Даже жаркий! Я там шла босиком по ковру, а ковёр тот был сложён из живых барсов и диких котов, они разлеглись на земле, обнажили пушистые животы, и я, босая, осторожно, легко так по тем диким кошкам ступала, и они блестели, сверкали туманными от ласки и медовыми от любви глазами, и обнажали в улыбках острые зубы, покусывали меня за лодыжки, тёрлись мне об икры лбами и мохнатыми щеками… Красота сама шла мне в руки! Рай, сынок, это такое Солнце с небес, бьёт в грудь, в лоб, и жарко… и томно, и вольно… поднимешь глаза, а Солнце-то белым гвоздём в ночное, угольное небо вбито! Испускает светы острые, танцует и крестит тебя широкими лучами! А всюду мандарины, лимоны златые, яблочки прячутся в тёмно-зелёной листве, маслено листья блестят, плоды ветки гнут… любой срывай… ведь это Рай… А навстречу мне самой из Райских кущей выхожу – я сама… я… матерь твоя…»
Василий слушал бормотание Марины над изголовьем и тихо, незаметно засыпал. Земной сон, это было то, о чём говорить не надо было, а только ждать, звать и предчувствовать.
Во сне мальчишке являлись звери и птицы, они спускались к нему прямо из Рая на невидимых, быстро трепещущих крыльях. Однажды прилетела птица с головою юной девушки. Дева-Птица раскрыла рот и запела Василию колыбельную. Она пела лучше, чем мать, и мальчонка протянул к ней спящие руки и выдохнул: люблю тебя, родненькая, ты моя молния, ещё ударь!.. ещё спой!.. Дева-Птица держала в когтях два сияющих яблока. От них исходил медвяный и мятный дух. Одно яблоко вывалилось из дрожащих когтей, укатилось под лавку. Утром Василий, проснувшись, яблоко нашёл и съел. Сладкий сок тёк по губам, по шее, по ключицам.
Однажды мать, гуляя с Василием по сельскому звонкому рынку, остановилась, замерла около охотника, что на вытянутых руках держал шкурки соболей, горностаев и куниц и тряс ими, зазывая, завлекая. Марина во все широкие коровьи глаза глядела на прокуренное, тёмно-медовое, деревянно-твёрдое лицо охотника, на искристые шкурки с белым и охристым исподом мездры, примечала: руки трясутся, и шкурки ходят ходуном, сейчас сорвутся, упадут в синий снег, звери оживут и бросятся врассыпную. Она зажмурилась и крикнула охотнику: «Продай! На шубу сыночку!» Торговец назвал страшную цену. Марина прижала ладонь ко рту. Отшатнулась. Оттащила Василия, лучезарно и жадно глядящего на раскосого зверолова. Придя домой, тихо и жёстко сказала сыну: «Двинемся с тобой на охоту, сами, в тайгу. Санки возьмем, винтовку, нож захватим!»
И Марина вскинула винтовку на плечо, обула катанки с обшитыми кожею пятками, засунула кривой охотничий нож за голенище, Василий обмотал руку ремешком, приделанным к расписным крошечным розвальням, и они побрели по узкой тропе, проложенной редкими людьми в диком снегу, сначала к реке, потом медленно, в сугробах увязая, шли вдоль реки, потом углубились в чащобу, где кедры в синей зимней вышине целовались с кедрами, где сосны плакали на груди у красноствольных сосен.
Как, когда выскочили мохнатые коричневые комья из-за сугробного стога, из белой ямины буерака? Три медвежонка раскатились по снежной таёжной скатерти. Застыла Марина, винтовку опустила. Мальчик поднял руку, заслоняясь, как от Солнца, от огромности зверя: на горе, на грех из берлоги выпросталась на волюшку алмазную необъятная медведица, хранящая внутри себя, в гулкой груди, под лохмами рёбер и обвислого брюха, память о родах, о том, как детки её появлялись на колкий лютый свет. Медведица увидала женщину и мальчика. Откуда силы взяла, чтобы, шатаясь, подняться на задние лапы – и пойти, пойти, высоко подъяв передние, грудью, болотным черёвом, всеми когтями, жарко разинутой бешеной пастью, всей грозой-жизнью лесной на жалких, бесстыдных людишек?
Марина поняла: надо стрелять. Выстрелила. Мимо! Пуля ушла мимо, как и вовсе не бывала. Василий не шевелился. Он обратился в пень. Важно было выждать, прикинуться лапником тяжким, веткой обледенелой. Стать всею природой, зимне обнимающей его и мать. Вот зверь; и он вышел навстречу им; и сейчас он на них нападёт и их пожрёт. А если они – зверя – убьют?
«Не убивай, мама!» – хотел он взвопить, но ужасом воли загнал, затолкал крик внутрь, в пряжу кишок. И он знал: мать сейчас зверицу убьёт. У неё просто нет другого выхода.
***
Я впервые видел смерть так близко. Марина выстрелила ещё раз, и опять мимо! Она до крови закусила губу, я видел, как кровь медленно и темно ползёт у нее по ледяному подбородку. Не убежать. Слишком вязкий снег.
– Беги!
Мать крикнула громко, так громко, что я на миг оглох. Она меня спасала. Я враз стал взрослым и всевидящим. Смерть даёт тебе второе зрение; она дарит тебе горькую древность земли и владение Временем. Я тогда это не до конца понял, зато сильно и страшно почуял. Но я не стал убегать. Ноги мои стали железными поленьями. Лицо стало перевёрнутым рыбачьим котлом. В него можно было бить молотком, как в бубен или набат. Медведица, вопя, неотвратимой тучей надвигалась на мать. Марина выхватила нож из-за голенища. Выставила его перед собою лезвием вверх.
– Надо было, дуре, к древку привязать… копьецо сладить…
Дальше я не разобрал, что она бормотала.
Два, три шага, и вот медведиха рядом с матерью, и незаметный, быстрый взмах лапой, и вот уже мать кричит, обливаясь кровью – медведица распорола ей когтями щеку, шею и плечо, легко и хищно стащив с головы шаль, разорвав овечий тулуп и ткань платья под ним. Мать моя, с голой красной, разодранной грудью, заорала медведицы страшней и сама, в крови, двинулась на неё. Зверица выкатила красные глаза и застыла. И тогда мать обеими руками вцепилась в рукоять ножа и, хакнув, резко и глубоко всадила кривое лезвие в шерсть, в плоть, в космы, под рёбра, во тьму.
Во звёздную тьму зверьей жизни, неведомой человеку.
Мать знала, куда целить: она попала медведице в сердце.
Нам не понять сердце человека, а зачем нам помышлять о сердце зверя? Красный, толкающий кровь комок! Он бьётся и бьётся! Я зрел, как зверь умирал. Медведица ещё чуть постояла на залитом кровью, утоптанном её лапами и материными катанками снегу, потом пошатнулась и стала, как во сне, оседать в снег, её задние лапы подломились, она рухнула на четвереньки, упала на бок, дрыгала всеми четырьмя лапами, а я бы поклялся – ногами и руками, так жутко, предсмертно она была похожа сейчас на человека.
Я не уследил миг её смерти.
– Счастье, что в сердце… счастье, что сразу…
Мать, заливаясь кровью, села в снег около рухнувшей чёрной, шерстяной горы. Гладила её по мёртвому затылку, по загривку.
– Сынок… давай мне кровушку остановим… перевяжем…
На морозе я сбросил с себя шубёнку, стащил меховую душегрею, потом нательную рубаху, одною ногой наступил на полу, двумя руками вцепился в холстину и потянул на себя. Крепкий холст не поддавался, не рвался. Марина, дрожа руками и окровавленной головой, выдернула у меня из рук рубашонку и зубами и сильными пальцами порвала её на длинные полоски. Я перевязал матери щеку и шею. Она отсиделась, отдышалась, встала, выдернула нож из тела медведицы. Я отвернулся, не смотрел, как Марина свежует зверя. Потом она полезла за пазуху и вытащила из-за пояса маленький острый топор. И не глядел я, как мать топором рубит дымящееся на морозе мясо.
А когда я насмелился и посмотрел Марине в лицо, я увидел, что оно всё залито слезами.
Слёзы мешались с кровью и стекали вниз, и таяли в шерсти тулупа, и скатывались на кровяной снег. Я понял, почему мать плачет.
– Мама! Они тоже умрут?
Я показал рукой на маленьких медведей, отчаянно раскатившихся по снегу чёрными шарами. Марина, прикусив губу, молча помотала головой: нет, нет, нет.
– Нет! Мы возьмём их с собой! В сельцо!
– А как мы их поймаем? Убежали они!
– Далеко не уйдут! Рядом берлога!
Марина накладывала красное тёмное мясо на мои санки и крепко приторачивала куски к сиденью и деревянной спинке пеньковой веревкой. Потом мы ловили медвежат. Приманить их нечем было, не захватили мы в тайгу ни кусочка сотового мёда из погреба, ни жимолостевой ягоды из вареньевой банки, ни застывших на морозе круглыми колёсами и жерновами сладких сливок. Мы гонялись за ними просто так, набрасывали на них мешок, я пронзительно кричал: мама, а вдруг они кусаются и мне руку насквозь прокусят! – а мать, слабая от потери крови, падала на снег и ползла по снегу, пятная кровью белизну, и смеялась сквозь нищие слёзы, и вопила, и молилась шёпотом, и крепко, любовно обхватывала руками зверька, залавливая его, к себе прижимая, целуя кровавыми губами в нос, в мохнатые уши, зарываясь солёным лицом в спутанную, унизанную сосульками волглую, пахучую шерсть.
Марина потащила домой медвежат в мешке, а меня оставила сидеть близ санок, сторожить разрубленную на много кусков медведицу. Останки зверицы валялись поодаль, в снегу. Смеркалось. Снега светились в пугающе-синих сумерках княжеским перламутром. Матери не было долго. Целую жизнь. Я прожил жизнь, пока её не было; и заснул на морозе; и замёрз; и умер; и опять родился. Когда я родился, я мать мою увидел. Она, качаясь, шла ко мне в снегу. Шла по снегу. Шла поверх снега. Я не понимал, что она мне снится. Что может понять новорождённый? Я только что видел Ад, там убивали зверя, живого, красивого, мать маленьких детей мохнатых, там лилась на снег кровь моей родимой матери, и я болел её болью, я кричал её криком, и это её, её слезы текли по моим щекам в морозных Адовых приделах. И я так помнил Рай! Мой Рай! Я же родился, чтобы идти и идти в Рай, всё в Рай и в Рай! И боле никуда! Назначено мне так! А кем, и не знаю!
И я, и я Рай мой тоже выучил на память! Всё там знал! Там вода играла жидким яхонтом под глинистым красным обрывом; там полосатые рыбы-вьюны, если их выдернуть из воды, могут жить в избе в глиняном горшке, и можно низко опускать лицо над горшком и годами напролёт следить, как туда-сюда ходит-плавает твоя живая мечта; там молоко ли, сливки застывают золотыми и серебряными слитками, и, чтобы они растаяли, надо посадить их в печь в чёрном, как ночь, чугуне; там две толстых, закрученных змеиной спиралью свечи горят под иконой, как два рыбацких далёких костра на полночном берегу; там коровы поутру мощною ребрастою, рогатой рекою переходят вброд голодное Время и входят во врата разнотравных лугов, сияющих красными жарками опушек. Мой Рай был смел и робок, он гладил меня по плечу, он подсовывал мне под ноги широкие лесные лыжи, похожие на разделочные доски – одна у нас в избе хранилась для лепки пельменей, другая, чтобы мелко и весело острым тесаком резать черемшу; Рай пел мне песни на сон грядущий и поутру – то голосом матери моей, то множеством птичьих дробных голосов, они речными перлами рассыпались вдоль и поперёк по восстающей каждое утро из мёртвых земле, и я непреложно знал: земля родная это и есть Рай, мой хвойный Рай, я вдыхал его, целовал, крепко сжимал, как маленький кедровый орешек, в потном тесном кулаке.
Я жизнь в кулаке сжимал. Она была слишком любима мною. Я не хотел с ней разлучаться ни на миг.
Так я сжимал жизнь в зимнем холодном кулачонке, и краснели на морозе маленькие пальцы, и я бредил Раем, не понять было, в нём я или вне его, вспоминаю я о нём или живу в нём, и никто меня из него никогда не изгонит. Потом я сел на снег и стал мечтать о костре. Потом стал тихо засыпать, клонить головёнку на морозе. И, хоть я был тепло одет, снаряжён матерью для дальнего в тайгу похода, мороз пробрал меня до костей, и стал я тихо замерзать, помышляя о том, что мороз – это просто сон, это только сон, и ничего больше, и вот он, Рай, рядом.
Мать явилась из ничего. Из пустоты. Я с трудом разлепил глаза. Мать качалась передо мной маятником старых часов, приколоченных к срубовой стене в нашей бедной избе. Тук-тук, тук-тук, – ходил-бродил хмельной маятник туда-сюда, и я сам превращался в маятник, я сам состоял из железа, из позеленелой меди и позолоченных винтов. Мать подняла меня на руки из сугроба и на удивление легко и быстро пошла по снегу, просто полетела; я понял, она скользила по снегу на лыжах. Ах, надо было сразу нам обоим на медведя на лыжах катить; тогда бы мы от медведицы той стремительно укатили, мгновенно.
Дома Марина раскутала меня, всё моё онемелое, железно-сабельное, обмороженное тельце. Я, взрослый, из-под потолка глядел на себя, малютку. Мать открыла зубами длинную бутыль синеватого мутного стекла, плеснула себе в ладонь зелья, оно пахло дико и страшно, и этим запретным раствором стала мазать мне живот, руки и ноги, втирать в мою обожжённую зимой кожу рукотворный огонь. Через малое время я застонал: тело охватило кольцом огненной боли, я дёргался, ныл, кусал рот, скалил зубы, как волк, как медведь, я становился зверем, а не хотел им быть. Мать растёрла меня до жгучей, печной красноты, я уже орал, не смыкая рта. За окнами, опушёнными горностаем снега, бесилась вьялица и вспыхивали и снова слепли плачущие светом звёзды. Свет! Я сам иной раз чувствовал себя светом. Я, свет, мог обращаться в звук, в дрожание хакасского комуза; мог становиться словом, и тогда мать, полосатый кот, цветная сойка за окном, яблочно-алые снегири, все разом, слышали-видели меня. Я горел и гас, и, когда меня заволакивала тьма, я боялся, что вновь не появлюсь в широкий Мiръ.
Я лежал, кричал под материными руками и под обжигающей плёнкой сине-мутного самогона, а по полу катались три чёрных живых шара. Медвежата, мохнатые комки. Сгустки шерсти, повизгивания и блеска глаз-чечевиц. Она валились набок, кувыркались, показывали брюхо – это был знак высшего доверия брату-человеку. Я забыл про боль, пялился на медвежат и перестал орать. Мать перевернула меня на живот и крепко, жестоко растирала мне спину. Шершавый рабочий наждак её ладоней расцарапывал мне кожу под лопатками и на пояснице. Медведики уселись возле корыта, где я лежал; мать, растирая меня, стояла перед корытом на коленях. Мать и медвежата восседали рядом. Только мать жмурилась, меня растирая, – самогон выедал радужку больнее резаного репчатого лука, – а медвежьи дети глядели во все чечевичные глазёнки.
Когда я весь запылал костром и перестал чувствовать мою плоть, а превратился в одно большое сломанное, без веса, крыло, мать накрыла меня волчьей дохой, вынутой из сундука, из-под леденистой чугунной крышки, обитой полосками красной жести. Вот тут я наконец согрелся. Разжарился, запылал. Засыпая, оживая, туманно, сквозь дрёму я почуял: тяжёлое на ногах, тяжёлое на животе, а вот ещё тяжёлое давит мне на локоть, а морда под мышку тычется. Это медвежата, все трое, запрыгнули ко мне в моё спальное корыто и укладывались на меня и рядом со мной, и прижались ко мне, прилипли, и я спал в Раю, и звери спали со мной.
А когда я проснулся, я света не взвидел. Божия Матерь медленно выходила смуглым ликом, нежными длиннопалыми руками из тёмного золота древней иконы в хвойный, восковой воздух земной избы. Глаза-сливины Пресвятой Богородицы плыли ко мне, приближались, сердце прожигали. Книга, близ коей всегда стояли две витые толстые свечи, сама собою раскрылась. И с её желтых, заворачивающихся в трубочки, измоченных дождями, высушенных ожоговым полднем, ломких страниц посыпались буквы, буквицы, буквочки. Семена, из них же соткана почва, из них прорастает белый свет, и они в нашей крови текут, иначе мы не говорили бы их, не выдыхали горячим паром изо рта?.. – нет, из сердца!.. – в мороз, не плакали бы и не смеялись ими одними.
И из этих мелких, живорыбных, осиянных, семенных буквочек вдруг стали складываться деревья, птицы, песчаные барханы, морские волны и павлиньи хвосты подлинного Рая. И те живые, кто ютился в Раю, все почему-то глядели в одну сторону.
Туда глядеть нельзя было, да они глядели.
И боялся я посмотреть; и знал я, что там – Ад.
Я выпростался из-под спящих медвежат и стал босыми ногами на ледяную половицу. Я знал: одного угла избы нет. Там пустота. Там Ад и ветер. Непроглядный простор. Свечи горели, испуская длинное, стрельчатое, узкое, змеиным языком, кинжальное пламя. Пламя стало рваться, бесчинствовать, клокотать. Фитили обгорели, плавились. Я наконец повернулся.
Ад пылал тысячью жадных огней. Ступить в эти огненные рои – и зажалят тебя до смерти, и воскресения не будет. И Мiра не станет, и войны; ничего.
А если туда побежать! Прыгнуть в Адский вой, в угольную, антрацитовую пустыню! Горло обхватит чернобуркой ночи. Станут душить дымы. Марина! Где ты! Мать моя! Медвежатница! Знахарка! Плясунья! Что ты мне предрекала! Кем я стану в жизни без тебя! Почему я один! Ад, ответь мне, зачем ты, зверь, сожрал мою мать, и косточки не оставил!
Впервые отчаяние охватило меня. Со страниц толстой истрепанной Книги про Рай и Ад доносились голоса. Это кричали мученики Ада. Голые их тела корчились и обращались в буквицы. И я сам становился буквицей, и меня можно было читать и петь, а можно было счистить кухонным ножом и гладко затереть ногтем, и никто никогда не узнал бы, что сожжённая буква мерцала когда-то живыми, слёзными глазами.
На одной звучащей странице пылал и стонал Ад. На другой, рядом, лишь перелистни, Рай. Сквозь облака прорастали златые апельсины. Красные шары мандаринов украшали малахит жестколистных ветвей. Жирафы, нежно изгибая пятнистые шеи, клали головы с фарфоровыми рожками на спины мирно спящим волкам. Волчьи сивые шкуры с грязно-сивым подшёрстком пахли перейдённым вброд болотом, раздавленной клюквой, свежей кровью. Снежные барсы и рыжие львы глядели смирно, просяще. Синие громадные бабочки с рисунком на крыльях в виде совиной головы сонно садились на сыро блестевшие, узорчатые спины ползущих к воде змей толщиной в бревно. И змеи смиренные, и бабочки смиренные. В Раю всё смирялось со своей участью. С тем, что все или сами умрут, или погибнут.
– Мама!.. От чего я погибну…
Мне некого было спрашивать. Матери в избе не было. Её не было нигде, я видел это. Я видел это не глазами. Внутри меня проснулось иное зрение. Я видел тем, что внутри меня билось глухо и гулко, бухало таёжным колотом в рёбра и под лопатки, и моё сердце валилось мне в ноги мощной, величиною с голову ребенка, кедровой шишкой.
Я был и кедр, и шишка, и колот, и сердце. Я был всем сразу и во всех временах. Мне больше не надо было печалиться о смерти. Я был одновременно и покойником, и вновь рождённым. Ад и Рай это были смерть и жизнь, такая дивная, обречённая на вечное катящееся колесо смерть-жизнь.
И они обе не хотели меня пощадить.
И я у них обеих не просил пощады.
Царство огня
Медвежата визжали. А может быть, это визжал ветер Красной площади? Я стоял посреди площади, руки в наручниках, и не было никаких медвежат, медвежата привиделись. Да я сам себе привиделся, малой. Не удивлялся я этим прыжкам во Времени; я учился у Времени протягиваться, длиться, а потом вдруг враз рваться, истекать кровью, замирать, исчезать. Мы, люди, мало и плохо учимся у Времени его премудростям и уловкам. Оно не заставляет нас быть им. Оно приказывает нам быть собой. Хоть бы для этого и надо нам переломать все кости, распотрошить брюхо, вытащить кишки и намотать на палачью скалку. Человек всегда пытал человека. Всегда заковывал его в кандалы, в испанский сапог, в наручники. Тогда чему же я удивляюсь? Против кого восстаю?
Они сцепили мне руки железом, но они не поняли: я свободен. Наперекор всему.
Ибо юродив я и бешен, и светел, и петь могу во всю глотку, и сейчас… сейчас…
Понимаю, будет больно. Очень больно. Но ведь медведь лапу перегрызает, уходя из капкана. Медведь тоже понимает: будет больно. А зверь еще хуже переносит боль, чем наделённый разумом человек. Мы можем усилием воли загнать боль внутрь себя. Усилием боли. Когда мне будет невыносимо больно, я забуду свое имя, я не вспомню его больше никогда, но отгрызать себе лапу я не престану.
Я вытянул руки перед собой и склонил голову. Лохмы мои заструились по шее и плечам, мягко и властно, тепло укрыли спину, упали шерстяной зверьей волной на грудь, завивались кудрями на беззащитном, как у порося, животе. Какой уж я порося, брюхо моё подвело, рёбра все наперечет, костяная расчёска. Из жалости меня бабы подкармливают, корочку хлебца мне на площади тянут, кусок белорыбицы солёной дают. Я рыбу сосу, чмокаю, кровь ударяет под лоб, и я хриплю, обводя сумасшедшим взором площадь: пусть вам, бабы, Господь с Царского Своего плеча завтра пожалует осетра первейшего! Сазана астраханского! Судака васильского! А мы-то тут, в Москва-реке, и плотвицей пробавимся…
На меня никто не глядел. Сдался я им всем тут, на ночной широкой площади. Кругла, как циркулем её обвели, будто огромным небесным стаканом землю накрыли, потом стакан великан поднял вверх, и круг на снегу отпечатался; и я только и слышал вокруг, как перекидывались люди мусорными словесами: пельмени лепить будем?.. – будем!.. сначала споём!.. певичка знаменитая у нас, в бочонке сидит!.. – а теперь что, бочки – тюрьмы?.. а ты что творишь?.. – да наручники продаю!.. спрос нынче на такой товар!.. – а ты торгуешь чем?.. – красной рыбой!.. – а ты?.. – синей рыбой!.. – а ты?.. – я самой собой торгую!.. – сгинь-пропади!.. – а я – живыми зверями!.. налетай!.. вон погляди, полюбуйся, друг длинноволосый, какие у меня послушливые зверяточки!.. три медведика, как в сказке!.. ничего не говорят, всё больше молчат, иногда кряхтят!.. – а кто это там, поодаль, вдали от торговых рядов, руки на груди нянчит, а башку низко-низко опустил, на башмаки грязные залюбовался, что ль?!..
Я понимал: не так-то уж и много Времени мне будет отпущено на Адскую боль. Надо претерпеть. Претерпевший до конца спасётся. Я с детства это заучил.
Ещё ниже я наклонил голову. Ткнулся незрячим лицом себе в запястья. Ночь текла и утекала. Никто не глядел на меня. Никому я не был нужен. Только тем двум злыдням, что на меня наручники нацепили. Под мои губы толкнулись два сжатых кулака. Это я сам крепко сжал их и прижал их друг к другу. Если сейчас подойдет один из мучителей, я сдвоенными кулачищами так ударю его – век помнить будет. Или совсем ничего не будет помнить.
Рот дрожал, прижимаясь к собственной коже, как к чужой. Я раскрыл рот пошире. Первый укус меня потряс. Я не вынес такой боли, застонал и отпрянул. Из прокушенной руки брызнула кровь и забрызгала мне рот, щёки, грудь.
Медведь отгрызает лапу, уходя из капкана. Из капкана. Лапу. И ему не жалко. И ему не больно.
Я выплюнул кровь, наполнившую мне рот. Снег окрасился соком рябины, брусники. Снова сунул себе под зубы раненую плоть. И стал грызть, терзать. Вьюга выла громче, чем я стонал. Я откинул озверевшую голову от несчастной изгрызенной руки. Кожа висела красными лохмотьями. Я понял: я могу протащить мою раненую руку сквозь наручник.
Я стал тащить руку сквозь Адский круг стали. Большой кус человечьего мяса с трудом, но пролезал в железное кольцо. Я вытискивал, выдавливал искалеченную руку из металла. Я такого сплава не знал: никель, железо, цинк, алюминий, и названий таких я не ведал, но в толстобрюхой вечной Книге Адовы писцы старательно, каллиграфически записали, узорчато вычертили их. На спинах аспидов записана была эта морозная вязь. Иероглифы боли. Письмена ужаса.
Я глядел во все глаза на мешанину из крови и костей. Освободить. Выпростать. Вынуть.
Я выдернул руку из железного кольца, оставив лоскут мяса и кожи на серебряно мерцающем ободе. Ад на секунду выпустил меня из объятий. Я знал, через миг он опять сожмёт меня, обхватит. Но пока, сейчас, вот сейчас можно было постоять на ветру, подержать изуродованную руку на весу, и чтобы её, Адскую, обвевал метельный ветер, и вдыхать всею глоткой буран, и чувствовать: жизнь, да, ты живёшь, а другие умерли, умрёшь и ты, но не сейчас. Не сейчас.
А что – сейчас?
Они сказали, Зимняя Война началась. А может, не началась? А возобновилась? Ожила? Да, она просто ожила! Воскресла! Она, чёрная убитая медведица…
Я-то думал, никто, уж совсем никто не глядел на меня в людской мешанине площадной. Ошибся я. На меня из-за сугроба глядела девчонка, тощая грудка куриная, тонкие коски-сабельки. Таращилась, глазёнки застыли, напуганные, ладошкой рот прикрыла: чтобы не завопить, а может, чтобы не захохотать. Детишки жестокие бывают, с них станет. Страдалец-старикан на площади для таковских – забавка ёлочная. Да скрестились наши глаза. Пристально девчонка смотрела; и я не уступал. Вглубь ее очей очами втыкался.
Она шагнула ко мне раз, другой.
Указала пальцем на мою кровоточащую руку и глазами вопросила: что с тобой?
Я усмехнулся. Язык сам сказал за меня.
– Это, детонька, моя свобода.
Она пожала плечами, потом кивнула: поняла, мол.
Уж такая худущая! Может, голодная.
– Хлеба нету за пазухой, дитя, ты прости…
Теперь пришёл её черёд усмехнуться.
Она разлепила губёшки и тихо спросила, коряв, чужедален, звенел её выговор:
– Дяденька, ты Зимней Войны не бойся. Она всегда идёт. Не закончится никогда. И не надейся! Она ведь возвращается! Люди умирают, а она – нет!
Снег вокруг меня пропитался кровью. Я оглянулся по сторонам.
– Это мы ещё посмотрим. Повоюем супостата – да и остановим!
Девчонка сделала ещё шаг ко мне по снегу, теребила косу.
– Не остановишь. Я вот ночами не сплю, всё ищу пути. Я грамоте умею. Старые книги читаю, что умного в них начертано. Туда пойдёшь – беда, сюда пойдёшь – никогда… прямо пойдёшь… навсегда…
Одинокие люди меж кострами ходили – и одиночество исчезало, уступая место толпе. Людское тесто всходило. Народ прибывал. Рос. Ширился. Дома сгибались под тяжестью заваленных снегом крыш. Танки налезали, наползали, грохот стоял уже неимоверный, я не мог мыслить, только вздрагивал, слушая непомерный гул. Железные повозки на колёсах нахлынули на площадь из улиц и переулков, преисподними ручьями вливавшихся в неё, и острые ножи смятенных людских взглядов разрезали надвое, натрое, на сто кусков её белый пирог. Какую будущую терпкую, слёзную полынь в него запекли? Железо, несущее смерть. Огни, и за ними дыма шлейфы и шарфы. Гусиные, журавлиные шеи танковых пушек; полнилась Красная площадь железными журавлями, и это был не парад, это начиналась настоящая война, и три цвета царили в ней – черный, белый и красный, и какой был самый страшный, я ещё не знал. Мусор возвышался горами, и люди подходили, брали мусор голыми руками – банки, бумаги, мятые газеты, дырявые ящики, рваные тряпки – и бросали в костры, питая, кормя жадный волчий огонь. Я понял: Красная площадь – тоже дикая тайга, как та, моя, родная, сибирская. Просто вместо кедров и лиственниц здесь камни и пламя. Из окон домов, окаймляющих площадь, летели шкафы, шифоньеры, стулья, лавки, кровати – и разбивались, старые, колченогие, новые, с богатой изощрённой резьбой, с перламутровыми инкрустациями, падала мебель, помощница человеку в его скорбях, чтобы он мог устало посидеть в кресле, без сил свалиться на дно диванной лодки или, снулой рыбой, в панцирную сетку больничной койки. Да, жизнь людская летела, и падала, и разбивалась, и из её обломков плачущие по вчерашнему мирному дню люди сооружали препятствия, чтобы танки дальше не прошли, чтобы здесь, на границе мира и Зимней Войны, остановились.
Я держал освобожденную из капкана наручника руку согнутой в локте и следил, как из неё на снег густо, печально капала кровь. Другая рука томилась в железном кольце, в звенящем браслете. Кричали военные люди с красными погонами на плечах толстых тёплых шинелей, болотное сукно топорщилось и деревенело, люди хриплыми голосами отдавали приказы, а их никто не слушал. Народ оглох. Народ бежал, наполнял собою круглую миску площади, я видел командиров, видел солдат, они кричали друг другу одним им понятные слова. Народ запруживал площадь, я зрел его круговращенье, и я не мог его остановить, и никто не мог, да и зачем? Огонь, шептал я, огонь! Как тебя тут много! Тебя уже никто отсюда не выгонит! Ты – огонь войны! И зачем только мы все увидали тебя! И зачем я вижу тебя и славлю тебя!
Огонь вихрился красной метелью. Достигал небесного мрака. Лизал золотым языком созвездия. Заглатывал их. Пропадал в зените.
Господи, кто это? Кто там? Да, там, поодаль? Как ясно я вижу её!
Я увидел эту женщину, хоть она стояла на площади далеко, слишком близко. Будто кто незримый поднес её ко мне на прозрачной ладони, и я рассмотрел её всю через толщу призрачной зимней линзы. Она стояла, одетая в мешок, с дырою для головы и двумя дырами, чтобы руки просунуть. Босиком на снегу. Мне как кипятком потроха окатило. Моя! Родная! А как зовут, не знаю! И никогда на Москве её не зрел! А вот узрел! Судьба! В круге огней, площадных военных костров, стояла она, раскинув руки, чтобы обнять любимого, невидимого, а потом руки высоко подняла и так стояла с воздетыми руками. Ветер нещадно мял и трепал её сизо-желтый, цвета мёртвого волка, мешок. И ноги её торчали из-под мешка – две голубки. И руки птицами, качаясь и светясь, улетали в равнодушную небесную чернь.
Руки, худые… не емши давно… а власы, власы… так и летят по ветру, так и летят…
Я вернулся к тебе. Слышишь, я вернулся к тебе. Давай я вспомню, как тебя зовут! Если я вспомню твоё имя, я припомню, и я кто такой!
Лохматая, как и я же. Голая на морозе, как и я же, лишь мешковина на плечах, не греет ничуть. Мороз её не берёт. Ах, кошки да собаки ей подол мешка подрали! Обгрызли! Нити висят, влачатся по льду, по холодной грязи, по углям, скачущим вон из костров. Народ расступался перед ней, не видя её, только чуя жар, от неё исходящий. Она катилась в зимней толпе ночным Солнцем. Народ ворчал, ворковал, шушукался и рыдал вокруг неё, сзади и спереди, сверху и снизу. Народ единой мощью обнимал её, и, слепо видя её, вбирал её и становился её воздухом и землей у неё под ногами. Не народ диктовал ей волю свою, не Царь, не иерей, выбежавший вон из полнощного храма на сизый снег – ловить ноздрями, губами летящую птицу Зимней Войны и молиться за народную чудо-победу. Она народу велела, и народ волю её исполнял; не указом велела, а самою собой, своей маленькой, огненной жизнью.
Да! Как это я не понял сразу! Она горела. И нескончаемым гудом огня на морозе стонал народ. Люди жаждали борьбы с врагом. Люди не видели врага, как ни щурились, ни жмурились. Где враг?! Кто враг?! А, вот он! За неимением врага люди набрасывались на родных людей, давили друг друга, тискали, мяли, на снег валили. Рукопашный бой! Самый страшный; страшнее взрывов, выстрелов страшней. Скверные слова сотрясали слои снега и чёрное молоко туч, несомых полоумным ветром. Костры горели, превращаясь в пепелища, да люди-безумцы, распевая на холоду срамные песни, опять и опять натаскивали дрова, хворост, ножки столов и стульев бархатные сиденья, и бросали, швыряли, закидывали отломки бытия в вековечный ярый костер. И снова горела боль, и становилось жарко, и красные тряпки лёгких под часто дышащими рёбрами глотали гарь, чад и дух бесконечной смерти.