ISBN :978-5-04-233123-7
Возрастное ограничение : 999
Дата обновления : 28.11.2025
Внутри в постоянном движении пребывает любимый Лидин букет благородных рабочих запахов: свежая стружка, ацетон, масло, олифа, извёстка, растворитель… Это даже не смесь, а целая симфония запахов, в которой – если двигаться от объекта к объекту – в разных местах просторного зала прорастают и доминируют отдельные ноты или даже мелодии, как в музыке прорезаются разные темы: где-то сильнее пахнет олифой, а вот справа свежую ноту добавляет стружка, которую Рустам по прозвищу Бухенвальд («Уж очень тощ и остроуголен», говорит папа) ладонью смахивает с верстака.
Лида здесь растёт-вырастает, хватает-учится-подмечает, и всё ущучивает, и постепенно умнеет… – в общем, постигает законы существования вещей. Она не дурака валяет, а набирается кропотливости, глазастости, умения смять и выбросить неудавшееся, заново начать работу на пустом месте; довести до конца, подчистить, оправить, обрамить, завершить «для впечатления». «Всегда учитывай впечатление человека неподготовленного, – говорит отец мимоходом. – Рядовой гражданин не умеет видеть картину без рамы, скульптуру без пьедестала… Надо его убедить, растолковать смысл, понимаешь? Обаять, увлечь, заставить поверить. И превратить в своего глашатая! Ты же художник, Лидуся! Художник всегда – хоть чуть-чуть, но аферист».
* * *
Но Диогеновой страстью, его призванием и внушительным приработком были не транспаранты-таблички, не ведомственная советская шелупонь, а фрески в интерьерах домов и предприятий. Стенные росписи Диогена Позидиса славились не только в «частном секторе», среди состоятельных владельцев домов и загородных поместий, но и в разных организациях и домах культуры по всей Бухарской области. Просто в клубах он должен был учитывать социальный заказ: пионеры-комсомольцы, горны-тачанки, колхозники в чапанах и тюбетейках, музыканты с дойрами и рубабами в руках; лепёшки с колесо величиной, гроздья винограда, как связка футбольных мячей; снопы пшеницы, похожие на кривобокую бочку, ну и прочие циклопические знаки необоримой мощи великой Советской державы.
Частный же сектор… о, этот полузадушенный полуподпольный сегмент общества, прораставший глубокими корнями в саму природу человеческой натуры, – он из года в год приносил урожайную прибыль, творческое удовлетворение и народный авторитет.
Это была его, Диогенова, вечная мечтательная Греция…
Бесполезно было просить художника Диогена Позидиса «изобразить любимую кубанскую степь» или «церквушку на горке, как у бабушки под Рязанью». Диоген всё равно воспевал одну только Элладу. Запирался в зале, на кухне или в хозяйской спальне, – короче, у той стены, которую заказывали покрыть росписью, – и никого из обитателей дома к себе не пускал. А когда, завершив работу, выходил из затвора, потрясённые хозяева, стоя на пороге собственного дома, созерцали всё ту же Грецию: Акрополь, розовеющий на заре, или Парфенон, лиловеющий в свете уходящего дня; обломки ионических колонн, поросший травой портик храма. На щербатых ступенях – упавшая ваза лежит, выплёскивая из горла бордовую пену неизвестных ботанике цветов. А на фоне колонн полуразрушенного храма – красавица гречанка с кувшином на белом плече. Тёмно-синий хитон, отороченный волнистой каймой, скреплён на плече «фибулой» – резной деревянной пряжкой – и свободно спадает складками, облегая стройную фигурку. Точёная ножка в кожаной сандалии выглядывает из-под края одежды.
И всё так здорово прорисовано! Всё выписано и обцеловано до мельчайшей складки, до последнего штришка! Невозможно было не влюбиться в его доскональное искусство!
– Ещё бы, – с мастеровым удовлетворением говорил папа, складывая мольберт. – Я рисунку учился у Ильи Давыдыча, у Рубина. Так, как Рубин, никто в Узбекистане не рисует!
– А кто эта красавица гречанка? – спрашивала Лида, часто помогавшая отцу «на подхвате».
Между прочим, ответственное дело, вернее, тысяча дел, совершаемых по его приказу ежеминутно. Он называл дочь «техническим ассистентом» и гонял её в хвост и в гриву. Не щадил ни капельки: дело есть дело.
– Кто?! Ты, конечно! – удивлялся отец её непонятливости.
– Но я… я разве такая?
– Будешь такой, – отвечал уверенно.
В нижнем правом углу фрески, где художник пишет имя и дату сотворения, он выводил тонкой кисточкой: «Диоген Позидис. 520 год до н. э.».
– Пап, а зачем ты себе возраст добавляешь? – спрашивала дочь.
– Для придания подлинности, – отвечал он. – Для чувства. Для восторга воображения. Вот представь: проходят столетия, и в каком-нибудь двадцать втором веке краски тускнеют, штукатурка идёт пузырями. Хозяин думает: «Ну её к чёрту, эту мазню, покрашу-ка я заново стенку своей кухни… эм-м… суперновейшим космическим ультрамарином!» Наклоняется чувак, разбирает едва видимую мою подпись и… год создания! «Твою ж мать, – думает он, – вот так сюрприз: 520-й год до новой эры в моей собственной кухне! Нет, – думает, – позову-ка я реставраторов, восстановлю-ка я этот древний шедевр!..»
Лида уже тогда подозревала, что краски на папиных фресках потускнеют гораздо раньше, чем он предполагает и надеется. Что домики глинобитной махалли, обитатели которой чаще всего и были клиентами её отца, к тому времени сровняют с землёй, а на месте их возведут безликие пятиэтажки. Она о многом догадывалась, не позволяя себе формулировать эти догадки. Например, уже в детстве поняла, что её горячо любимый отец, нежный романтик, надёжный друг и благородный рыцарь… не очень, как бы сказать это мягче, …не очень умный человек. И что она гораздо, гораздо умнее своего отца. Она очень рано догадалась, что ум не подрастает за человеком, а рождается вместе с ним, уж какой достался, с годами только немного шлифуется работой мысли и к образованию уж точно не имеет никакого отношения. Она рано обнаружила, что внутренняя интеллигентность не имеет связи с количеством прочитанных книг. Это убеждение окрепло с годами, когда ей приходилось встречать очень образованных, утончённых, изощрённых в говорении болванов. У отца хотя бы чутьё работало, чутьё на правильные поступки и правильных людей. Вот это чутьё Лида унаследовала сполна и приумножила в жизни, поднакопив кое-что ещё: абсолютное равнодушие к суждениям и намерениям людей относительно собственной персоны, абсолютное чувство свободы действий, чего бы эти действия ни касались, и главное – суровое эмбарго на слова, которые с трудом достаёшь из сердца, омывая собственной кровью. Отцовское лёгкое многословие она заменила изобретательно придуманными байками, сквозь которые трудно было пробиться к её личности.
А личность эта была незаурядной.
3
Поначалу бабушка Эльвира снимала комнату в той же махалле, в которой Диоген с «Ирочкой-покойницей» после свадьбы сняли нечто вроде квартиры. Сюда же на такси была привезена из роддома Лидуся. И то, как бухарские таксисты умудрялись проползать по тесному переулку к нужной калитке, всегда вызывало шок у людей, не знакомых с местной топографией. Ибо для того, чтобы не быть раздавленным о дувал боками какого-нибудь «Москвича» или «жигулёнка», пешеходу требовалось срочно искать нишу с чьей-то калиткой, вжаться в неё спиной и, подобрав живот и поставив ступни в первой балетной позиции, задержать дыхание и закрыть от ужаса глаза.
Называлось их забавное жильё «полдома», потому как имело с общего двора отдельный вход с сенцами, где стояли только две необходимые вещи: своенравная калека-вешалка и ненадёжная табуретка. Вешалка заваливалась на гостя, повесившего пальто на неудачную сторону, на табуретку лучше было не садиться, а так только, опереться слегка рукой или коленом, надевая босоножки. Зато висела тут большая, в раме, репродукция картины Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа», на которой мужчина в шляпе, знаменитый хирург, окружённый целой компанией вполне приличных господ, кромсал ножницами руку казённого мёртвого дядьки, простёртого на столе. «Мрачноватенько, но шедеврально!» – бодро возражал папа Гена бабушке Эльвире, озабоченной «атмосферой страха, в которой растёт ребёнок».
Вот это совершенная чепуха. Лиде плевать на мёртвого дядьку, тем более что папа всё-всё рассказал ей про картину. Мертвяк на столе был бандит и вор по кличке Малыш, он убил человека, и его повесили, так ему и надо. А врачам разрешили учить на нём студентов, чтобы те потом грамотно и «шедеврально» лечили приличных людей. Вот и всё. Полнейшая чепуха… Надо только не поднимать глаз, когда проходишь из прихожей в кухню: иди себе ровненько, смотри на ноги; а ещё перед контрольной в школе или перед экзаменом в музыкалке надо молча попросить грозного доктора Тульпа с ужасными ножницами в руке не зарезать Лиду в пассаже…
Нет, жильё их было прекрасным и, папа говорил, высокохудожественным. Хотя и непоследовательным: например, входная дверь со двора была ветхой и запиралась на какой-то кривоватый ключ, дубликат к которому не мог повторить ни один слесарь. Зато дверь, ведущая внутрь дома из оккупированных доктором Тульпом сенцов, была дубовой, торжественно-высокой, с мощной притолокой, с резной бронзовой ручкой. И вела она в такую же прекрасную торжественную залу с красивыми островерхими нишами в стенах и с арочным потолком, с которого на длинной цепи свисала старинная бронзовая люстра.
Живём посреди музея, уверял папа.
Вот только окон в музейном зале не было.
Просторное, даже изысканное помещение обходилось без единого лучика естественного света. Так что на пороге рука сразу тянулась к выключателю слева: щёлк! – и ты уже в покоях какого-то вельможи.
Тем не менее то была кухня…
Далее за несерьёзной фанерной дверцей открывалась папина спальня по прозвищу «кабинетка»: тесноватая, но вот тут всем назло – с широким окном, безжалостно, впрочем, обезображенным тюремного вида решёткой – глупейшей, ибо окно практически упиралось в дувал, перелезть через который с улицы было весьма затруднительно. В узком пространстве между дувалом и окном прозябала всеми забытая мёртвая яблоня, давно не приносящая плодов; полезна была только тем, что к её стволу папа цепью приковывал их небесно-голубой «Урал-4». Так что из окна «кабинетки» открывался поистине странный пейзаж в стиле картин художника Сальвадора Дали: голубой мотоцикл, прикованный цепью к чёрному корявому стволу.
Впервые попавшему сюда гостю казалось, что застройщик данного «полудома» перепутал помещения, по пьяни поставив в прекрасной зале газовую плиту. Ничуть, возражал папа, это всё – следы стихийной планировки и перестройки человечьего жилья разных эпох.
Ну, так или иначе, прекрасная зала была именно кухней: в нишах стояла посуда, кастрюли и сковородки, два-три медных и бронзовых кумгана, купленные отцом на базаре в медной лавке, а кроме обеденного стола был ещё «рабочий стол», за которым отец иногда готовил какие-то наброски к будущим фрескам, а Лида делала «тяп-ляп-уроки». Позже за этим столом она увлечённо и очень серьёзно корпела над росписью альчошек. Здесь же она и спала на придвинутой к стене раскладушке. А что такого? Нормальное жильё, почему – «идиотское»?
Так вот, поначалу бабушка Эльвира снимала комнату неподалёку «от детей», чтобы «курировать девчонку и заставлять её хоть немного направить мозги в разумное русло».
Куда там! Какое там «разумное русло», особенно летом, особенно в каникулы?!
* * *
В соседнем с бабушкиным дворе жила подружка, Элька Майсурадзе. Двор её был куда уютнее бабушкиного – квадратного, утоптанного, уныло-коммунального, без хауза и почти без зелени. Элькин двор – совсем другое дело: не такой густонаселённый, всего на четыре семьи, и празднично-цветастый – ну, просто райская поляна!
И всё благодаря Цветочному Вахибу. Он – садовник обкомовских розовых плантаций, что раскинулись на площади Ленина между зданием обкома и гостиницей «Интурист». У Вахиба там служебная землянка, сырое и душно-душистое подземелье. От боковой дверцы в приземистом ангаре куда-то в тёмную глубь земли уходит крутая лестница. Спускаться по ней не стоит. Ты просто стоишь «на пороге снисхождения в цветочный ад» (это папины, конечно, слова, надо запомнить!) и громко зовёшь Вахиба-акя, – как джинна из пещеры вызываешь. Он возникает-ворочается внизу в мареве жёлтого света от лампочки и начинает карабкаться по крутой лесенке наружу (сначала лысина, затем клочковатая борода, сутулые плечи, барабан-живот, толстые колени в чёрных, всегда запачканных землёй бриджах).
Розы он нарезает на почём есть денег: на 50 копеек, например. А если целый рубль бумажный покажешь, это уже серьёзно. Он тебе на рубль нарежет букет «во цвете лет»: каждый цветок, как из райского сада – на длинном стебле, со слезинками росы на лепестках; каждый – с упругой, но уже раскрывшейся чашей (бутоны не уважал, роза, говорил, должна быть взрослой). Но нарезал всегда по настроению и всегда те, какие сам выберет.
А вот в своём махаллинском дворе Цветочный Вахиб высаживал не розы, а «ночную красавицу», и тому была серьёзная причина: мелкие густые цветки «красавицы» послушнее укладывались в буквы. О, это искусство особое: цветами высаживать слова. Каждый вечер, вернувшись из обкомовской землянки и обстоятельно поужинав, Цветочный Вахиб – в голубой майке, неся перед собой тугое, как резиновый мяч, брюхо, – выходил во двор, волоча голубой резиновый шланг. Становился в центр двора и направлял по кругу острую струю воды, дотягиваясь голубым её жалом до фиолетовых и жёлтых кустиков, и в эти минуты – неподвижный, лишь пальцы рук, сведённые в щепоть, шевелили устьем резиновой змеи, – напоминал гранитный памятник.
Цветочный Вахиб был мастер своего дела: кустики «ночной красавицы» составляли слова. Входишь в калитку, выныриваешь из тёмного долона во двор – перед тобой цветочный плакат: СЛАВА КПСС, каждая буква чередуется по цвету – жёлтая, фиолетовая, жёлтая… Соседи очень гордились: такую красотень где ещё найдёте, в Париже? И не всякого пускали во двор полюбоваться на это художество.
* * *
Впрочем, во дворе был представлен ещё один вид искусства. В глинобитном, глубоком, как пещера, доме (слева от долона и отдельно от других домов) жил и мастерил инструменты Василь Васильич, скрипичный мастер.
Был он высокий, широкоплечий, сильный и злобный человек. Вся его нежность изливалась исключительно на инструменты. Скрипочки в его руках летали, как голу?бки. Он в молодости учился на скрипача, но, повредив мизинец на левой, рабочей для струнника руке, поменял судьбу. Только не область жизни. Играть перестал, в том смысле, что пьесы не исполнял, но когда скрипка – новая или починенная – бывала готова, Василь Васильич приникал подбородком, плечом, щекой к своей красавице, брал смычок и широко, вольно, страстно проводил по струнам… Тогда над двором сильным и протяжным голосом звучал чей-то тревожный оклик, и ещё один, и ещё… Что-то насильственное, что-то девственно древнее было в этом извлечении первого звука из юного тела скрипки. Что-то от казни…
Резкий первородный крик вылетал из приоткрытой двери мастерской, бередил душу, требовал отмщения, реял над плоскими крышами домишек и уходил ввысь, одинокий и горький. Это было как провозвестье беды…
Сын его Сашка жил с ним – мальчик был, соседи говорили, «неудалый»: учиться совсем не мог, но отцу в мастерской помогал. А отец его с детства поколачивал, а то и бил от всего сердца. Бил, словно Сашка был виноват в калечности отца, в невозможности разговорить скрипку «по-настоящему». Сашка рос униженным забитым подростком. Любой сосед, да просто случайный свидетель очередного избиения, сказал бы: сматывайся, Санёк, подальше отсюда, беги от душегуба куда глаза глядят! Но Сашке и идти было некуда, и характером он не вышел, какой-то блаженный был: одержим стремлением «жить с отцом по-родственному, по-людски». Всё прощал, вечно улыбался искательной такой улыбкой, вечно синяки в рукавах прятал. А отец – уж такая сволочь отпетая! – издевался, как мог: топтал само сердце сына, не гнушался и кулаком по лицу врезать. И не то чтоб по пьяни – трезвенник был. Говорил: скрипка алкоголь не переносит.
А вот Сашка, когда подрос, потихоньку стал выпивать…
В этот их дом никого не приглашали, но однажды дверь оказалась приоткрытой, и Лида, заметив, что Василь Васильич удаляется в сторону дворовой уборной, собралась с духом и шмыгнула внутрь.
Она давно была заинтригована воплями то ли Сашки, то ли скрипки. Далеко за порог не прошла: боялась гнева Василь Васильича, да оно и не требовалось – весь дом открывался как на ладони: одно большое помещение с верстаком, длинным прямоугольным столом и тремя стульями. В углу ещё стоял покалеченный контрабас с пугающе огромной дырой, выпиленной в теле.
Мебели, кроме подсобной для производства, не было; разве что за ширмами угадывалось нечто вроде кровати или топчана. Да и не в том дело, ибо с порога взгляд начинал метаться по стенам, на которых висели инструменты – и целые, и по частям, и почти готовые, сохнущие скрипки. Это был скрипичный и альтовый родильный дом: имелись там и зародыши на столах – светлые некрашеные тонюсенькие дощечки, такие хрупкие на вид, что невозможно было поверить, как, сложенные вместе с другой жалкой дощечкой, они могут издавать такие зовущие сильные звуки. Здесь находились и «малыши» для учеников младших классов, и скрипки-подростки, и два-три богатырских инструмента (альты, пояснил отец, когда она рассказала ему о своём набеге на скрипичную мастерскую).
На небольшом столике у стены мерцала маслянистыми бликами толпа разновеликих бутылок, и на маленькой спиртовой горелке булькала кастрюлька, изливая в комнату странный и терпкий, но приятный запах костного клея.
Оба окна выходили в плотные кусты «сентябринок», а за ними угадывались яблони и тутовник; казалось, что окна зашторены зеленью. Комната плыла в зеленоватом древесном свете, как на картине Вермеера в одном из папиных альбомов. Один только солнечный луч, пробив крону яблони, проник в дом. Он стекал по стене, обнажая две скрипки: тёмно-красную и золотисто-медовую, – и нырял в кучу тряпья на полу, над которой дымно клубился фонтан пылинок.
Какая старинная комната, подумала Лида, ещё не совсем понимая, что её здесь удерживает. В школе они уже учили историю Средневековья. В этой комнате, поняла она, живёт Средневековье: сумрачное, прекрасное, возвышенное и пыльное…
Однако в любой момент мог вернуться Василь Васильич. Девочка попятилась за порог и вышла в привычный мир, полный узорчатыми тенями двор с цветочным плакатом «Слава КПСС». На плоской крыше Элькиного дома гуляли и миловались две серые горлинки.
Когда вечером она рассказала отцу о своём набеге на скрипичную мастерскую и описала две скрипки на стене – тёмно-красную и золотисто-медовую, а заодно описала полумёртвый раненый контрабас с огромной дырой в боку, отец спокойно пояснил:
– Бедняга, ему же дерево неоткуда брать, особенно чёрное, на грифы. Думаю, Василь Васильич тайком проломил в школе контрабас, и когда тот списали, спёр его и приволок домой. Голь на выдумки хитра: из такого контрабаса несколько скрипок выйдет.
Папа стоял над раковиной и острым коротким ножиком чистил крупные картофелины. Это было коронное блюдо, практически ежевечернее. Что может быть вкуснее честной горячей картошки?! Если неохота чистить её и топтать вилкой в пюре, можно просто варить в кожуре, это даже полезней, в картофельной шкурке содержится витамин С. Правда, Лида всегда, обжигаясь, отковыривала ногтями шкурку. «Витамин Цэ!» – огорчённо восклицал папа, качал головой и тоже принимался сковыривать кожуру.
– Это «Миттенвальдская мануфактура», самая сильная скрипичная школа в Европе, – добавил он. – В Италии – Кремона, в Европе – Миттенвальд. Деревня такая на юге Германии. Там, понимаешь, растут прекрасные деревья: ёлка и клён, самые лучшие для инструментов. Там всё население с XVII века делает виолы, альты и скрипки. Каждый крестьянин режет инструменты для мануфактуры.
– Каждый крестьянин? – не поверила дочь. – С чего ты взял?
Крестьяне, по её представлениям, должны были выращивать скот и сажать картошку и свёклу.
– Немцы… – пояснил он. – Народ исполнительный и очень, кстати, музыкальный. Там оно всё, конечно, не стихийно возникло, всё было чётко налажено, всегда мастер был, старшой на производстве, он параметры задавал. Каждый крестьянин просто резал свою часть скрипки: кто-то головку вырезал, кто-то верхнюю деку, кто-то гриф, кто-то рёбра… А мастер потом собирал их в готовые инструменты. Так что все они звучали примерно одинаково, но вполне прилично. Я ж говорю: не Кремона, но качество хорошее. С XVII века бесперебойно производили, понимаешь? Традиция – великая вещь. Этими скрипками завален мир. Василь Васильичу, видимо, чинить их принесли.
Лида сидела на табурете, опустив руки на коленки, и во все глаза смотрела на отца: тот, зажав в зубах сигарету и щурясь от пара, обмотав руки кухонным полотенцем, сливал в раковину из кастрюли воду с варёной картошки.
– Пап… – спросила девочка. – Откуда ты всё это знаешь?
– Да уж знаю, – вздохнул он, поставив кастрюлю на стол и вытирая тем же полотенцем струйки пота со лба.
– Ванда? – понимающе спросила дочь.
И он грустно кивнул.
Ванда Казимировна Вайншток, доцент искусствоведения и первая папина супруга, была основным источником самых неожиданных знаний Диогена Позидиса. Иногда, вот как сейчас, Лиде казалось – источником неисчерпаемым. Ну, скажите на милость: при чём тут Миттенвальдская мануфактура? Интересно, думала девочка, как это было: папа с Вандой сидят вечерком, чай пьют, а попутно она ему вычитывает разные сведения из Большой советской энциклопедии? Или проснётся утром и вспоминает: ах, я ему ещё о Миттенвальдской мануфактуре не рассказала! И бежит, зовёт: «Геночка, Геночка, тут у нас пробел обнаружился по части изготовления скрипок…».
От Ванды ему столько знаний перепало, думала Лида, он и сам теперь мог бы доцентом стать. А от мамочки-Ирочки-покойной только я одна ему и досталась. И если положить на весы меня и всю гору разных-всяких знаний от Ванды – что перетянет? Вот вопрос…
Эти мифические весы она представляла обычными базарными весами с двумя алюминиевыми тарелками, с набором чёрных гирь. На одной тарелке лежит она, Лида, несмышлёный младенец с «совершенным лицом – шедевр, шедевр!», а другая плошка чуть не до потолка нагружена целой горой разных удивительных знаний…
– Лидия… Позидис? – повторила старуха.
Лида кивнула. Абитуриенты на вступительных экзаменах в Ташкентский театрально-художественный институт говорили, что вот эта старуха-доцентша – самая жуткая, режет на лету и под корень, никакой жалости, и вообще – баба-яга с клюкой. Клюка действительно стояла, прислонённая к креслу, в котором старуха сидела: красивая палка с перламутровыми вставками, с бронзовым набалдашником в виде сосновой шишки. И лиловая блуза с кружевным воротником-галстуком была элегантна, а брошь так явно антикварная: крупные жемчужины вокруг сапфира. Надо же, до какого возраста дожила, а всё ещё сидит в приёмной комиссии. Иди на пенсию, бабка! Впрочем, не была она «бабкой». Старая дама держалась прямо, спокойно, чуть высокомерно.
– Вы имеете отношение к Диогену Позидису? – спросила она, опустив взгляд в свои бумаги.
– Я его дочь.
Та подняла глаза: серые, ясные, ледяные… Умные.
– А… как он сам? – спросила. – У него всё в порядке?
Лидия помолчала. Она всегда спотыкалась, когда надо было сказать о папиной смерти кому-то из старых, потерявших его из виду знакомых или приятелей, брала паузу, толику воздуху брала, чтобы произнести эти слова.
– Сейчас – да. У папы уже… всё в порядке. Он умер. Пять лет назад.
И тогда в старухе что-то сломалось.
– Гена?! – пролепетала она. – О нет… Геночка?!
Откинувшись в кресле, сцепила руки в прекрасных перстнях, замотала головой, нащупала палку и с трудом поднялась… Ступила шаг, другой в сторону двери, тяжело опираясь на палку. Но вернулась, склонилась к столу и что-то пометила в списке.
…Конечно, Лидия понимала, что эту пятёрку по истории русского искусства заработала не она, хотя вполне бы могла заработать, ничего особо сложного в том билете не содержалось. Но понимала, что Ванда Казимировна Вайншток пятёрку эту поставила Диогену Позидису, своему Геночке, – верному рыцарю, джентльмену, «самому надёжному на свете» бывшему мужу.
* * *
…Странное слияние прекрасного и жестокого Средневековья в сумрачной скрипичной мастерской долго занимало её мысли. Она вообще часто размышляла о вещах, которые не должны бы занимать воображение девчонки. Но терпкий запах терпентина, уксуса, костного клея, дымный солнечный луч над грудой тряпья, калечный ветеран-контрабас с огромной прямоугольной раной в боку; набор крошечных рубанков на полке, выстроенных по величине, как слоники над кроватью бабушки Эльвиры; стамески, напильники, тесаки, резаки, куски наждачной бумаги… не отпускали, волновали её ум, предлагали разные варианты разных историй (она с детства перечитывала «Сказки тысячи и одной ночи», с удовольствием помещая внутрь этого мира вполне реальные судьбы вполне реальных знакомых людей, слегка подправляя их под нужное настроение, освещение и образ). Так ей казалось, что в той удивительной средневековой мастерской совсем не было место Сашке, что он был там лишним и только ждал своего часа, чтобы исчезнуть из картинки.
Но вышло совсем иначе.
Сашка всё пил, как бы стараясь влить в себя побольше обезболивающего, ибо Василь Васильич после работы лютовал, как дикий зверь, безуспешно стараясь выпустить из себя нерождённую силу звука. Каждый раз вмешивались соседи: Цветочный Вахиб с дядей Зурабом, отцом Эльки, вламывались в мастерскую и вырывали беспамятного Сашку буквально из-под ног отца.
И вдруг этот забитый и робкий парнишка привёл домой девушку, Катю. Он познакомился с ней на Старом базаре, где маленькая, тощая, как мышь, под горой золотистых наманганских дынь, она помогала торговать соседу. Брала дыню, баюкала-подбрасывала в слабых ладонях, кричала: «А вот дыня сладкая-ароматная…» Откуда она взялась, где, бездомная, кантовалась, никто уже потом не помнил. Но в памяти у людей остались тихие серые глаза и лёгкое заикание. И так они с Сашкой друг другу подходили, такая слилась кроткая пара. Им бы бежать из махалли, подальше от отца – тот горой нависал над этими голубками, и все во дворе только и ждали, как он вот-вот с обоих кулаков начнёт «детей» мордовать, – уж такие были оба безответные, уж так просились на жертвенный костёр…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=72748429&lfrom=174836202&ffile=1) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом