Павел Смолин "Ля Резистанс"

Полковник в отставке, всю жизнь ловивший партизан, умирает в кресле в две тысячи первом — и просыпается в теле шестнадцатилетнего Жака Лефевра, начинающего бойца французского Сопротивления. Лион, ноябрь сорок первого. Немцев в городе ещё нет, подполье состоит из мальчишек, красиво говорящих о Свободе, а первая же явка проваливается. У него нет ни оружия, ни денег, ни имени, которое он мог бы считать своим. Зато есть двадцать лет работы по другую сторону: он знает, как ищут, сколько живёт неопытная сеть в городе и какая ошибка выдаст её за неделю до провала. А еще он терпеть не может французское кино.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 16.08.2026

Ля Резистанс
Павел Смолин

Полковник в отставке, всю жизнь ловивший партизан, умирает в кресле в две тысячи первом — и просыпается в теле шестнадцатилетнего Жака Лефевра, начинающего бойца французского Сопротивления. Лион, ноябрь сорок первого. Немцев в городе ещё нет, подполье состоит из мальчишек, красиво говорящих о Свободе, а первая же явка проваливается.

У него нет ни оружия, ни денег, ни имени, которое он мог бы считать своим. Зато есть двадцать лет работы по другую сторону: он знает, как ищут, сколько живёт неопытная сеть в городе и какая ошибка выдаст её за неделю до провала.

А еще он терпеть не может французское кино.

Павел Смолин




Ля Резистанс

Глава 1

Глава 1.

Последнее, что я видел в прежней жизни, — двое французов курили и молчали.

Молчали долго и, судя по всему, о чем-то невыносимо важном. Один смотрел в окно, второй в стакан. За окном шел дождь. Музыки не было — музыка это пошло. Камера стояла чуть косо, и я минут двадцать ждал, что она выпрямится, но она так и не выпрямилась, потому что косо — это была мысль.

Диск привез внук. Сказал: деда, это классика, ты оценишь.

Я досматривал из принципа. Если отдал полтора часа, глупо не дожать; тем более что финала у таких фильмов обычно нет и надо еще застать момент, когда его не будет. На двадцать второй минуте молчания у меня заболело слева в груди — не резко, а по-хозяйски, будто пришли, сели и сняли пальто.

Я успел подумать ровно одно: вот, значит, чем.

Мне было семьдесят шесть лет, и я не жалуюсь. Свое отжил, свое отработал, и в общем знал, за что мне это. Но я всю жизнь считал, что французское кино — диагноз, и умирать от него было почти неприлично.

Потом стало темно, и это было нормально.

Ненормально стало, когда темнота начала пахнуть.

Пахло горячим свинцом, керосином, сырой бумагой и кислой типографской краской. Запах был плотный, узнаваемый и совершенно определенный — так пахнет цех, в котором только что работали.

Я лежал на боку, на бетоне, и бетон был холодный.

Сверху топали.

Топали много и вразнобой, десяток пар ботинок по деревянному настилу, и в этом топоте не было ничего военного: так ходят люди, которым не по себе, и которые для храбрости ходят громче, чем нужно. Кто-то опрокинул что-то тяжелое и железное. Кто-то заорал, чтобы не орали.

Я открыл глаза и не увидел ничего, кроме серого прямоугольника под самым потолком — окна, забранного решеткой в четыре прута.

Хорошо. Начнем с описи.

Голова. Над левым ухом шишка размером с яйцо, кровь запеклась в волосах, зрение не двоится, тошноты нет. Сотрясение легкое, работать можно.

Руки.

Руки были не мои.

Я поднес их к лицу и посмотрел на них внимательно, потому что смотреть на них внимательно было единственным разумным действием. Тонкие. Длинные грязные пальцы, чернильное пятно на костяшке среднего, ноготь на большом обгрызен под корень, кожа на костяшках содрана. На запястье не было ни часов, ни шрама от осколка, который я носил с сорок четвертого года.

Я сел.

Я сел так, как не садился шестьдесят лет: одним движением, без опоры на локоть, без хруста в пояснице и без той короткой паузы, за которую спина решает, будет она сегодня сотрудничать или нет. Тело было легкое. Не бодрое — именно легкое, как будто с меня сняли мешок, который я таскал так долго, что перестал замечать.

Килограммов пятьдесят пять, прикинул я. Мальчишеских.

И еще одно, чего я не заметил сразу, потому что оно ничему не мешало.

Я видел грязь у себя под ногтями. Отчетливо, каждую полоску, при сером свете из подвального окна. Последние двадцать лет я не видел так ничего ближе вытянутой руки без очков в железной оправе, которые лежали сейчас на столике возле кресла, в шестидесяти годах отсюда.

Я отметил это как ресурс и пошел по описи дальше.

Наверху хлопнула дверь, и по лестнице пошли вниз.

Вот тогда я и услышал, что в подвале я не один.

Слева, у самой стены, между стеллажом и станиной, кто-то дышал. Дышал плохо — с присвистом на вдохе и с бульканьем на выдохе, и я знал этот звук так же хорошо, как знал запах цеха. Проникающее в грудь. Легкое.

— Жак, — сказал он.

И это ударило меня сильнее, чем всё предыдущее вместе взятое, — потому что он смотрел прямо на меня, и я понял, что Жак — это я.

Про себя скажу коротко, один раз, и больше возвращаться не буду.

Я родился в двадцать пятом году. Фамилию не назову — она мне здесь не понадобится ни разу. Три войны. Первая своя, с сорок третьего, и это была честная война, где противник ходил в форме и стоял напротив. Потом лес и хутора, восемь лет, и там уже никто не стоял напротив. Потом учебный центр, потом две чужие войны в качестве советника, где я объяснял смуглым серьезным людям то, что мне самому объясняли кровью.

Я двадцать лет ловил тех, кто прячется. Кто живет по чужим документам, носит записки в детских корзинках, ночует через ночь на новом месте и взрывает то, что можно взорвать.

Я знал про них всё. Как они начинают — с восторга. Как ошибаются — от восторга. На чем горят — на близких, на жалости и на бумаге, которую жалко уничтожить. Сколько живет неопытная сеть в городе — от четырех недель до трех месяцев, и я умел назвать причину провала заранее, за месяц, глядя на схему.

Всю свою жизнь я был по другую сторону от этого подвала.

Как и почему я оказался по эту, я спросил себя ровно один раз, лежа на бетоне. В ответ по лестнице пошли вниз, и вопрос снялся сам как непродуктивный.

— Жак, — повторил человек у стены. — Список.

Я подполз к нему.

Лет тридцать, тяжелый, широкий в кости, куртка на груди мокрая и черная. Пуля вошла справа под ключицей и наружу не вышла. На губах пузырилось. Он был еще совсем живой, в полном сознании, и глаза у него были ясные и злые.

Он мотнул подбородком в сторону наборной кассы.

Я встал и пошел смотреть. За кассой, в щели между стеной и деревянной рамой, лежал сложенный вчетверо лист. Я развернул его и минуту стоял, ничего не делая, потому что зрелище было слишком хорошее, чтобы портить его торопливостью.

Четырнадцать фамилий. Против каждой — адрес. Против семи — вторым столбиком приписка карандашом, что этот человек умеет и чем полезен. Всё аккуратным писарским почерком, на хорошей бумаге, одним листом, в единственном экземпляре.

Я держал в руках расстрельный список на четырнадцать семей, составленный ими самими, и это было ровно то, что я двадцать лет находил в чужих схронах и за что двадцать лет благодарил Бога.

Прежде чем жечь, я обошел тайник кругом, потому что один список никогда не бывает один.

Под кассой лежала ученическая тетрадь в клетку. Расход бумаги, расход краски, даты, инициалы, кто когда приходил и сколько часов отработал. Бухгалтерия. Аккуратная, за три месяца, с подведенными итогами и линейкой прочерченными графами.

Я подержал ее в руках и подумал о человеке, который ее вел. Он был честный и добросовестный, он экономил чужую краску, и этой тетрадью он убил бы больше народу, чем списком.

Линотип стоял в двух шагах. Тигель еще держал тепло — работали час назад, не больше, металл в нем был серый сверху и живой внутри. Я взял черпак, проломил корку и утопил лист. Следом, по одному развороту, ушла тетрадь.

Бумага на расплавленном свинце не горит красиво. Она чернеет, сворачивается, вспыхивает без звука и через две секунды становится ничем. Пепел я размешал.

Наверху шли по лестнице и по дороге отбивали ногами перила — просто так, для звука.

Я сел на корточки рядом с раненым.

— Списка нет, — сказал я. — Я его сжег. Он не существует. Кто его еще видел?

Он смотрел на меня. Дыхание у него было плохое, но соображал он быстрее половины офицеров, которых я знал.

— Никто. Я писал.

— Наизусть помнишь?

— Да.

— Забудь семь. Оставь семь и переставь адреса.

Мой голос дал петуха на последнем слове. Мальчишеский, ломающийся, ни разу не командирский голос, и человек с дыркой в легком выслушал его до конца и кивнул.

Наверху в этот момент раздалось то, из-за чего я запомнил эту ночь навсегда.

Кто-то на лестнице крикнул по-французски, что дверь заперта и надо ломать. Ему ответили, чтобы не ломали, а искали ключ. Началась обычная в таких случаях перебранка — с матерью, с начальством и с бригадиром, у которого всегда всё не как у людей.

И сквозь перебранку, ровно, негромко, не повышая голоса, второй человек сказал:

— Unten. Die Treppe links.

Внизу. Лестница налево.

Я понял это раньше, чем понял, что это другой язык.

Немецкий я учил не в школе. Я учил его по трофейным солдатским книжкам, по путаным ответам на допросах и по бумагам, которые вынимал из карманов мертвых, и учил хорошо, потому что от этого зависела работа. За шестьдесят лет он никуда не делся и лег обратно как влитой.

Но дело было не в языке.

Дело было в том, что там, наверху, десяток французских полицейских, орущих друг на друга при исполнении, услышали немецкую фразу — и ни один не обернулся. Ни один не переспросил. Никто не удивился и не заткнулся. Перебранка просто кончилась, и они пошли вниз по лестнице налево, как им было сказано.

Так ведут себя не с чужим. Так ведут себя с тем, к кому привыкли.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом