Карл Уве Кнаусгор "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"

«Любовь» – вторая книга шеститомного автобиографического цикла «Моя борьба» классика современной норвежской литературы. Карл Уве оставляет жену и перебирается из Норвегии в Швецию, где знакомится с Линдой. С бесконечной нежностью и порой шокирующей откровенностью он рассказывает об их страстном романе с бесчисленными ссорами и примирениями. Вскоре на свет появляется их старшая дочь, следом – еще дочь и сын. Начинаются изматывающие будни отца троих детей. Многое раздражает героя: и гонор собратьев по перу, и конформизм как норма жизни в чужой для него стране. Тем не менее именно здесь к нему возвращается вдохновение. Не без труда вырываясь хоть на пару часов в день из семейной рутины, он отдается творчеству – своей главной борьбе.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство «Синдбад»

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-00131-247-5

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


До Достоевского идеал, в том числе идеал христианский, виделся мне как чистота и крепость, нечто горнее и, как небеса, недостижимое почти ни для кого. Плоть немощна, разум слаб, но идеал непоколебим. К нему следует стремиться, его следует защищать, бороться за него. В книгах Достоевского всё суть человеческое, точнее говоря, человеческое и есть всё, включая идеалы, вывернутые наизнанку: теперь они достигаются тем, что человек сдается, ослабляет хватку, одолевает все безволием и бессилием более, чем усилием воли. Униженность и самоуничижение, вот идеалы Достоевского в самых важных его романах, но эти идеалы никогда не реализуются в рамках романного действия вследствие униженности и самоуничиженности самого автора, что и делает его грандиозным писателем. В отличие от большинства великих писателей Достоевский не выпирает из своих романов. Никаких фирменных виньеток, которые отличали бы именно его стиль, никакой явно считываемой морали: Достоевский тратит всю свою смекалку и старание на то, чтобы люди у него были индивидуальностями, но поскольку многое в человеке противится уничижению и отрицанию, то протест и активное действие всегда пересиливают пассивную милость и прощение, которыми они разбавлены. Отталкиваясь от этого, можно рассмотреть, например, понятие нигилизма у Достоевского: этот нигилизм никогда не кажется реальным, всегда он какая-то идея фикс, часть идейно-исторического небосвода того времени; и происходит так именно потому, что человеческое, во всех своих формах и проявлениях, от самых гротескных, чуть ли не животных, до аристократических, изысканных, до самого идеала Иисуса, чумазого, бедного, презревшего красоты мира, везде берет свое и попросту наполняет все, включая и дискуссию о нигилизме, смыслом до краев. У Толстого, который тоже писал и жил в эпоху глобальных перемен, каким оказался конец девятнадцатого века, и прошел через все его религиозные и моральные терзания, все выглядит иначе. Здесь вам длинные описания природы и интерьеров, обычаев и нарядов, из ствола ружья после выстрела идет дымок, выстрел возвращается слабым эхом, раненое животное подпрыгивает, прежде чем рухнуть замертво, и от крови, вытекающей на землю, идет пар. Охоте посвящены подробнейшие описания, которые были и останутся только достоверным документированием объективно существующего феномена, встроенным в насыщенное событиями повествование. Этой имманентной значимости событий и вещей у Достоевского нет, за ними всегда что-то скрывается, какая-то душевная драма, и это значит, что всегда есть аспект человеческого, который ему не удается ухватить и охватить, а именно: связь нас с тем, что вокруг нас. Много разных ветров веет в человеке, в нем помимо глубин души есть и другие формирования. Те, кто писал книги Ветхого Завета, знали это лучше многих. Несравненное в своем богатстве изображение всех проявлений человеческого демонстрирует все мыслимые формы жизни, за исключением одной и в конечном счете решающей для нас, а именно – внутренней. Разделение человеческого на сознание и подсознание, рациональное и иррациональное, где одно всегда объясняет или углубляет смысл другого, понимание Бога как чего-то, куда ты погружаешь свою душу, и борение прекращается, наступает покой и благодать; это же наше сегодняшнее восприятие, оно неразрывно связано с нами и нашим временем, небезосновательно позволяющим вещам ускользать от нас посредством сведения воедино самих вещей и наших знаний о них и нашего восприятия их, при том что мы одновременно перевернули отношения между миром и человеком: там, где раньше человек проходил сквозь мир, теперь мир проходит сквозь человека. А когда сдвигается смысл, то следом сдвигается и бессмысленность. Теперь уже не божьим попущением человек оказывается разверст ночи, как было в девятнадцатом веке, когда главенствовать бралась остаточная человечность, – что мы видим у Достоевского, Мунка и Фрейда, – и человек, то ли по необходимости, то ли по прихоти, становился сам себе небесами. Отсюда достаточно было сделать лишь один шаг назад, чтобы смысл исчез полностью. И человек обнаружил, что над человеческим есть небеса и что они не только пусты, черны и холодны, но еще и бесконечны. Чего стоит человеческое в такой вселенной? Где человек всего лишь тварь среди прочих тварей, жизнь среди жизней, жительствующая не менее охотно в виде морских водорослей, грибов на лесной опушке, икры в рыбьем брюхе, крысенышей в гнезде или грозди мидий на морской скале? Почему мы должны делать то, но ни в коем случае не это, если все равно в жизни нет другого смысла и маршрута, кроме как слепиться вместе, пожить и потом умереть? Кого интересует ценность чьей-то жизни, когда она исчезла навсегда, превратилась в горсть жирной земли и несколько пожелтевших хрупких костей? Думаете, череп не ухмыляется насмешливо в могиле? Что меняет в этой перспективе плюс-минус несколько покойников? Ах, есть ведь и другая перспектива, иной взгляд на тот же самый мир, разве нельзя смотреть на него как на чудо из прохладных рек и широко раскинувшихся лесов, спиралевидного домика улитки и вымоин в горах в человеческий рост, кровеносных сосудов и извилин в мозгу, пустынных планет и расширяющихся галактик? Да, можно, потому что смысл – не такая штука, которую мы получаем, но что мы сами привносим. Смерть делает жизнь бессмысленной, потому что мы стараемся-стараемся, а с ней все прекращается, и она делает жизнь осмысленной, потому что близость смерти делает ту малость жизни, которая нам достается, незаменимой, драгоценной в каждом миге. Но в мое время смерти не стало, ее больше нет нигде, она осталась только в постоянных рубриках газет, в теленовостях и фильмах, где означает не конец течения жизни, ее обрыв, а, наоборот, своим ежедневным тиражированием как бы утверждает это дальнейшее течение, непрерывность, и в результате странным образом дает нам чувство уверенности и точку опоры. Авиакатастрофы стали ритуалом, они происходят с определенной периодичностью, предполагают всегда одну и ту же реакцию и никогда не затрагивают нас лично. Безопасно, но в то же время цепляет и интенсивно щекочет нервы: какой ужас, страшно подумать, последние секунды, бедные люди… Почти все, что мы видим и делаем, несет заряд такой интенсивности, она детонирует в нас, хотя мы лично в событиях участия не принимаем. Получается, мы живем чужой жизнью? Да. Все, что случилось не с нами и чего мы не пережили, тем не менее становится нашим и нами переживается, потому что мы это видели, в нем участвовали, хотя физически там не были. И такое происходит не разово, но каждый день… И так живу не только я и мои знакомые, но все, целые большие культуры, да почти все, кто существует, все гребаное человечество. Оно все изучило и все присвоило себе – так море поступает с дождем и снегом, не осталось ни вещи, ни места, которые мы не взяли бы в обиход и тем самым не зарядили бы человеческим, пропустив его через наше сознание. Для божественного человеческое всегда было мелким и малозначимым, и, видимо благодаря исключительной важности самой этой перспективы – сравнить которую можно только с осмыслением того, что познание всегда предполагает падение, – представление о божественном вообще возникло, а теперь сошло на нет. Потому что кто сейчас убивается из-за бессмысленности жизни? Тинейджеры. Они единственные, кого занимают экзистенциальные вопросы, из-за этого овеянные дополнительной аурой детскости и незрелости, что делает интерес к этим вопросам вдвойне невозможным для взрослых людей, имеющих понятие о приличиях. Удивляться тут нечему, потому что никогда жизнь не ощущается более остро и обжигающе, чем в юности, когда человек как бы в первый раз встречается с миром и каждое чувство внове. И вот он оказывается на слишком тесном для его великих идей поприще и ищет для них хоть какой-то выход, потому что напор изнутри все нарастает. И к кому они рано или поздно приходят, как не к дядюшке Достоевскому? Достоевский стал подростковым писателем, нигилизм – подростковой темой. Как так получилось, трудно сказать, но факт налицо: вся эта проблематика поражена в правах, одновременно энергия критической мысли перенацелилась влево, где растворилась в установке на равенство и справедливость, установке, что узаконивает и определяет развитие этого общества и нашей жизни в нем, теперь идущей не над бездной. Разница между нигилизмом девятнадцатого века и нашим – это разница между пустотой и равенством. В 1949 году немец Эрнст Юнгер писал о мировом государстве будущего. Сегодня, когда либеральная демократия скоро останется единственной моделью общественного устройства, кажется, что он был прав. Все мы демократы, все мы либералы, и различия между государствами, культурами и людьми сглаживаются повсеместно. Но чем по существу является эта тенденция, как не нигилизмом? «Нигилистический мир по своей сути – это мир редуцированный и продолжающий себя редуцировать, как и положено движению к нулевой точке»[6 - Юнгер Эрнст. «Через линию». Перевод Гульнары Хайдаровой. http://politconcept.sfedu.ru/2009.2/13.pdf (http://politconcept.sfedu.ru/2009.2/13.pdf)], – пишет Юнгер. Пример такой редукции – это и желание воспринимать Бога как «благо», и стремление найти общий знаменатель для всех сложных процессов, происходящих в мире, и тяга к специализации, еще одной форме редукции, и воля все пересчитать в цифрах, красоту равно леса, равно искусства, равно тела. Потому что разве не являются деньги величиной, которая уравнивает наиболее разномастные вещи так, чтобы их можно было продать? Или, как формулировал Юнгер: «Постепенно все будет приведено к общему знаменателю, в том числе и такие далекие от причинных связей отрасли, как мечты». В нашем столетии уже и мечты у нас похожие, их мы тоже продаем. Сказать «равно-ценность» – просто способ иначе обозначить равно-душие.

Вот это и есть наша ночь.

Я заметил краем глаза, что людей в кафе стало меньше, а улицы за окном почернели, но только отложив книгу, чтобы сходить за добавкой кофе, понял, что прошло уже очень много времени.

Без десяти шесть.

Черт!

Я обещал вернуться домой к пяти. К тому же была пятница, а в пятницу мы старались сделать ужин и вечер особенными. По крайней мере, имели такую идею.

Вот блин.

Я надел куртку, сунул в карман книгу и заторопился к выходу.

– До свидания! – сказала официантка.

– До свидания, – ответил я, не оборачиваясь.

Мне надо было еще зайти в магазин. Я начал с винного напротив, взял не глядя, убедившись только в наличии бычьей головы на этикетке, бутылку красного с полки дорогих вин, прошел дальше по пассажу и зашел в торговый центр, огромный, роскошный, я всегда чувствовал себя здесь жалким бомжом; спустился вниз в супермаркет с самым эксклюзивным ассортиментом продуктов во всем Стокгольме, мы здесь регулярно оставляли большую часть наших денег не потому, что мы такие любители понтов, а по лени – нам всегда в лом было тащиться на метро в дешевый магазин, в тот момент он был на Биргер-Ярлсгатан, и потому еще, что я совершенно индифферентен к ценности денег, в том смысле, что я без особых колебаний сорю ими, когда они есть, и столь же мало страдаю от их отсутствия. Конечно, это чистая дурость, и она без надобности усложняла нам жизнь. Мы могли бы с легкостью иметь пусть небольшой, но вполне функциональный бюджет, вместо этого я швырял деньги направо-налево, получив их, а потом мы три года тянули на прожиточном минимуме. Но кто в состоянии рассуждать функционально? Во всяком случае, не я. Короче, я двинулся к мясному прилавку, где красовались фантастические, превосходно выдержанные и, соответственно, стоящие бешеных денег антрекоты, произведенные в хозяйстве на Готланде, и даже я понимал, что и на вкус они будут изумительные, но здесь же стояли пластиковые коробки с домашними сосисками, которые я взял, затем прихватил пакет картошки, несколько помидоров, брокколи и шампиньоны. У них продавалась свежая малина, я взял лоток, а в морозильнике нашел ванильное мороженое небольшой фирмы, она только раскручивалась, а к нему, раз такое дело, – подходящую французскую выпечку, выставленную в другом конце магазина, где, к счастью, была и касса.

Ой-ой-ой, еще пятнадцать минут прошло.

Не в том только неприятность, что я задержался на полтора часа, которые она меня ждала, но и что вечер почти прошел, потому что мы рано укладывались. Мне-то все равно, я с удовольствием сжую бутерброды перед телевизором и в полвосьмого лягу спать, делов-то, но ее реакция меня тревожила.

К тому же я только что ездил в трехдневное мини-турне и собирался в следующие выходные на выступления в Осло, так что мне было бы разумно посидеть на коротком поводке.

Я сложил покупки на металлический поддон, который медленно подъехал к кассирше. Каждый товар она поднимала, крутила, чтобы сканер считал код, и после характерного пиканья складывала покупку на черную небольшую ленту, все это медленными сонными движениями, как в полудреме. Резкий верхний свет не оставлял невидимой ни одну пору на коже. Уголки ее рта были опущены не в силу возраста, но из-за очень толстых, мясистых щек. У нее вся голова была какая-то мясистая. То, что она потратила много времени на прическу, не меняло общего впечатления, – это как сделать укладку зеленому хвостику моркови.

– Пятьсот двадцать крон, – сказала она, видимо разглядывая свои ногти, потому что на секунду соединила пальцы перед собой.

Я провел картой и набрал ПИН-код. Но пока я стоял и ждал, чтобы оплата прошла, я вспомнил, что забыл купить пакет. В таких случаях я обязательно плачу за него, чтобы не давать повода думать, будто я нарочно «забыл» про пакет в надежде, что мне позволят взять его бесплатно, как делают многие. Но сегодня у меня не было мелочи, а платить такие суммы картой – идиотизм. С другой стороны, какая разница, что обо мне подумает кассирша. Такая жирная.

– Я забыл купить пакет, – сказал я.

– Две кроны, – сказала она.

Я взял пакет из-под прилавка и снова вытащил карту.

– Наличных у вас нет? – спросила она.

– Нет, к сожалению.

Она махнула рукой.

– Но я хочу заплатить, – сказал я. – Я не в том смысле.

Она устало улыбнулась:

– Забирайте так.

– Большое спасибо, – ответил я, сложил все в пакет и пошел к лестнице, с этой стороны зала она выводила в подобие холла с плакатами про акции от фирм по стенам. Я шагнул за двери; напротив, на той стороне улицы, в темноте сиял огнями «НК». На этом пятачке в центре большие магазины соединены подземными переходами, из пассажа можно попасть на нулевой этаж «НК», оттуда выйти на подземную торговую улицу, с левой стороны которой есть вход в другой торговый центр, «Галерею», а дальше по той же стороне – в Культурхюсет, а с другого конца она выходит на Пятачок[7 - Пятачок (шв. Plattan) – разговорное название нижнего уровня стокгольмской площади Сергеля (Сергельсторгет) в самом центре города.] и, соответственно, к метро, к «Т-Сентрален», а оттуда туннели идут до вокзала. В дождь я всегда хожу здесь под землей, но и так просто тоже, подземелье меня притягивает, что-то в нем чудится мне сказочное; это наверняка детские еще воспоминания, тогда пещера была пределом нашей фантазии. Однажды зимой, я помню, выпало под два метра снега, году так в семьдесят шестом или семьдесят седьмом, и мы все выходные рыли норы и соединяли их туннелями по всему саду вплоть до соседского. Мы рыли как одержимые, и результат нас совершенно заворожил: вечером в темноте мы сидели и болтали под снегом.

Я прошел «Американский бар», там было полно народу, пятница, кто-то зашел посидеть после работы, у кого-то разогрев перед настоящим загулом вечером, всем в районе сороковника, у всех красные лоснящиеся лица, все сидели, повесив толстые куртки на спинки стульев, улыбались, пили, а тощие юные парни и девушки в черных фартуках пробирались между ними, принимали заказы, ставили на столы подносы с пивом, забирали пустые кружки. Шум человеческого веселья, – теплое, добродушное гудение, приправленное взрывами хохота, донеслось до меня, когда дверь распахнулась и компания из пяти человек встала на пороге, каждый чем-то занят, кто-то искал в сумке сигареты или помаду, кто-то набрал номер и поднес мобильник к уху, в ожидании ответа оглядывая улицу, кто-то хотел привлечь чье-то внимание, чтобы просто улыбнуться, ничего больше, только дружеская улыбка.

– Такси до Рейерингсгатан, – услышал я за спиной.

Вдоль по улице медленно и печально тянулся поток машин, лица едущих в них освещали уличные лампы, насыщая салоны мистическим свечением, а водители еще синевато мерцали в отсветах приборной панели. В некоторых машинах долбили басы и ударные. На противоположный тротуар вытекал поток посетителей из «НК»; вскоре голос из громкоговорителя начнет объявлять, что через пятнадцать минут универмаг заканчивает свою работу. Пышные меха, мелкие, поскуливающие песики, темные кашемировые пальто, кожаные перчатки, гроздья пакетов с покупками. Один-другой молодежный пуховик, одни-другие джоггеры, пара вязаных шапок. Какая-то женщина бежала, придерживая шапку рукой, и юбка под расстегнутым пальто билась о ее ноги. Куда она так спешит? Картина была почти тревожная, и я обернулся ей вслед. Но ничего не стряслось, она просто свернула на углу к Кунгстрэдгорден. На каких-то решетках у стены сидели три бомжа. Перед одним стояла картонка, на ней тушью было написано, что ему нужны деньги на ночлег. Шапка с несколькими монетками лежала рядом. Двое других выпивали. Я отвернулся, проходя их, у «Академкниги» перешел дорогу и быстро зашагал мимо суровых, как будто бы безликих фасадов, думая о Линде, что она, возможно, злится, возможно, считает, что вечер уже испорчен, и как мне не хочется со всем этим разбираться. Еще один перекресток, прямо мимо дорогущего итальянского ресторана, короткий взгляд на кафе «Глен Миллер», у которого как раз в ту секунду из такси выгружались двое, и дальше к «Налену». Около него был припаркован огромный музыкальный шикарус с прицепом, за ним белый фургон Шведского телевидения. Из него по тротуару расползался толстый пук кабелей, я безуспешно стал было вспоминать, кто там нынче выступает, но уже поднялся на свои три ступеньки, набрал на двери код и вошел в подъезд. Стоило мне шагнуть на лестницу, как этажом выше открылась и хлопнула дверь. По грохоту я догадался, что это русская. Ретироваться в лифт было поздно, я продолжил подъем, и точно, она уже спускалась мне навстречу. Она сделала вид, что не видит меня. Я поздоровался все равно.

– Привет! – сказал я.

Она что-то такое пробормотала, только уже миновав меня.

Такие соседи, как наша русская, бывают только в аду. Первые семь месяцев нашей жизни здесь ее квартира пустовала. А потом однажды ночью мы проснулись в половине второго от шума в подъезде, ее дверь грохнула, и под нами, у нее в квартире, врубили музыку на такую громкость, что мы с Линдой не слышали друг друга. Диско, с басом и большим барабаном, отчего у нас дрожал пол и звенели стекла. Ощущение было такое, как будто мы включили у себя в комнате стереоустановку на полную громкость. Линда была на восьмом месяце и плохо спала, но даже я, хотя обычно дрыхну под любую канонаду, и думать забыл о сне. В перерывах между песнями мы слышали, как она кричит и вопит. Мы встали и пошли в гостиную. Что делать? Позвонить на горячую линию? Она как раз для таких случаев. Я был против, это уж слишком по-шведски, неужели нельзя просто спуститься вниз, позвонить в дверь и объяснить? Конечно, можно, но чур я и пойду. Я пошел сам. Долго звонил, когда мне не открыли, стал барабанить в дверь, но никто не вышел. Еще полчаса сидения в гостиной. Наверняка они сейчас сами уймутся. Постепенно Линда так разъярилась, что сама пошла вниз, и тут женщина внезапно открыла дверь. Она сразу все поняла! Она шагнула к Линде, погладила ее живот, ой, да ты носишь ребенка, сказала она Линде на своем русифицированном шведском, я извиняюсь, плохо получилось, но меня бросил муж, и я не знаю, что теперь делать, разумеешь? Но ты беременна, тебе надо спать, милочка моя.

Линда вернулась счастливая, что ей удалось достучаться до соседки, рассказала мне, как они поговорили, мы вернулись в спальню и легли. Через десять минут, как только я уснул, сумасшедший концерт продолжился. Та же самая музыка на прежней громкости с теми же воплями между песнями.

Мы снова вылезли из кровати и сели в гостиной. Время шло к половине четвертого. Что делать? Линда хотела звонить на горячую линию, но я не хотел, потому что хоть звонки и анонимные в том смысле, что патруль не говорит, кто позвонил и пожаловался на непорядок, соседка сложит два и два и сама без труда догадается, а она в таком нестабильном виде, что вызывать патруль – только напрашиваться на неприятности в дальнейшем. Тогда Линда предложила, что сейчас мы перетерпим, а утром напишем ей вежливое письмо и скажем, что мы люди толерантные и все понимаем, но такой уровень звука посреди ночи неприемлем. Линда легла на диване в гостиной, животом вверх и тяжело дыша, я вернулся в спальню, и час спустя, то есть около пяти утра, шум наконец прекратился. На другой день Линда написала письмо, уходя, мы кинули его соседке в ящик, и все было тихо часов до шести вечера, когда кто-то стал барабанить нам в дверь. Русская соседка. Упрямое испитое лицо было белым от ярости. В руке она комкала письмо Линды.

– Это что, блин, такое? – орала она. – Да как вы смеете?! В моем собственном доме! Даже не думайте указывать, что мне делать у себя дома!

– Письмо вежливое… – начал я.

– С тобой говорить вообще не буду! – заявила она. – Зови начальника!

– Что вы имеете в виду?

– Ты в семье никто. Тебя выгоняют курить на улицу. Торчишь во дворе как придурок, курам на смех. Думаешь, я тебя не видела? Давай мне ее.

Она сделала несколько шагов, намереваясь пройти мимо меня в квартиру. От нее несло перегаром. У меня колотилось сердце. Ярость – это единственное, чего я всерьез боюсь. Мне никогда не удается предотвратить слабость, которая тогда разливается по всему телу. Ноги ватные, руки ватные, голос дрожит. Но она не факт что заметит.

– Говорите со мной, – сказал я и шагнул ей навстречу.

– Нет! – заголосила она. – Я буду с ней говорить. Она письмо писала.

– Послушайте, – сказал я. – Вы включали очень громкую музыку посреди ночи. Мы не могли спать. Так делать нельзя. Вы сами понимаете.

– Ты не смеешь указывать, что мне делать.

– Возможно, но есть правила общежития, – сказал я. – Они касаются всех, кто живет в доме.

– Ты знаешь, сколько я плачу за квартиру? Пятнадцать тысяч в месяц!!! Я здесь живу восемь лет. Никто никогда не жаловался. Тут заявляетесь вы. Мелкие добропорядочные людишки. «Я ведь беременна».

На этих словах она скорчила рожу, изображая добропорядочность: сжала губы и покивала головой. Нечесаная, бледная, таращит глаза.

Она прожгла меня взглядом. Я опустил глаза. Она развернулась и пошла вниз.

Я закрыл дверь и повернулся к Линде. Она стояла в коридоре, привалившись к стенке.

– Да уж, решили вопрос, – сказал я.

– Ты о письме? – спросила Линда.

– Да. Теперь начнется.

– Хочешь сказать, что я виновата? Нет, это она съехала с катушек. Я здесь ни при чем.

– Успокойся, – сказал я. – Не хватало нам еще поссориться.

В квартире под нами завели музыку на такой же громкости, что и ночью. Линда посмотрела на меня.

– Пойдем пройдемся?

– Мне не близка мысль, что нас выживают из дома, – ответил я.

– Находиться тут все равно невозможно.

– Невозможно, да.

Пока мы одевались, музыка прекратилась. Возможно, ей самой было слишком громко. Но мы все равно пошли гулять, спустились в гавань у Нюбруплан, в черной воде отражались огни, медленно приближавшийся паром на Юргорден расталкивал носом слоистую шугу, затянувшую фарватер. «Драматен» на другой стороне дороги был похож на замок. Это одно из моих любимых зданий в городе. Не из-за красоты, потому что красотой оно не блещет, но из-за особой ауры, которая исходит от театра и его окрестностей. Возможно, все объяснялось просто: камень стен светлый, почти белый, а сами плоскости такие большие, что здание сияет даже в самые темные дождливые дни. Постоянно дующий с моря ветер, развевающий флаги у входа, усиливал ощущение открытого пространства, зато гнетущей монументальности, часто зданиям присущей, не было. Не похож ли он на невысокую гору у моря?

Мы шли по Страндгатан рука в руке. Море до самого Шеппсхольмена было черным. Да еще окна светились лишь в нескольких зданиях, и все создавало чудно?й ритм города, он словно заканчивался, перетекал в пригород и природу, а заново начинал набирать обороты на другой стороне, где Гамла-Стан[8 - Гамла Стан – Старый город (швед.), исторический центр Стокгольма.], Слюссен и вся возвышенность в сторону Сёдера сверкали, переливались огнями и шумели.

Линда травила байки о «Драматене», в котором она, можно сказать, выросла. Ее мама, служа там актрисой, в одиночку растила их с братом и частенько брала с собой на репетиции и спектакли. Для меня это была ожившая легенда, для Линды обыденность, о которой она не особо любила говорить и сейчас бы не стала, конечно, если бы я не выспрашивал. Она все знала об актерах, их тщеславии и самоотдаче, страхе и интриганстве, со смехом говорила, что блестящие актеры зачастую самые неумные и непонятливые и что актер-интеллектуал – это оксюморон; но хоть она и презирала актерство, презирала их манеру и пафос, их дешевые и пустые, взрывоопасные и переменчивые чувства и жизни, но мало что она так высоко ценила, как их сценические шедевры; например, она страстно рассказывала о бергмановской постановке «Пер Гюнта» – она видела ее бессчетное число раз, работая в тот момент гардеробщицей в «Драматене», сколько в пьесе было фантастического и сказочного, но также бурлеска и абсурда, – и об уилсоновской постановке «Игры снов» в «Стадстеатер», где она работала в литературной части, постановке более строгой и стилизованной, но столь же магической. Линда сама в свое время собиралась стать актрисой, два года подряд доходила до последнего тура на экзаменах в Театральную школу, но когда ее не взяли и второй раз, ей перехотелось, все равно ее никогда не возьмут, и она устремила взгляд в другую сторону, подала документы на писательское мастерство в Народный университет Бископс-Арнё, и через год дебютировала сборником стихов, написанных за год учебы там.

Сейчас она рассказывала мне о гастролях, в которые съездила с «Драматеном». Для всего мира это театр Бергмана, они всюду приезжали как звезды, в тот раз в Токио. Шведские актеры, рослые, развязные и пьяные, ввалились в один из лучших ресторанов Токио, никакого тебе разуться или вообще как-то соотнестись с местным антуражем, наоборот, машут руками, тушат окурки в чашках саке, громко окликают официанта. Линда в коротком платье, у нее красная помада, черные волосы, стрижка «паж», сигарета в руке, и она неровно дышит к Петеру Стормаре, который тоже здесь. Лет ей пятнадцать, и для японцев, как сама говорит, она представляла комическое зрелище. Но они, естественно, и бровью не повели, а тихо обслуживали их, даже когда один швед вывалился сквозь бумажную стену на улицу. Это Линда рассказывала со смехом.

– Когда мы собрались уходить, – сказала она, глядя на мост Юргордсбрун вдали, – официант вручил мне подарочный пакет. Комплимент от шефа, сказал он. Я заглянула туда, и знаешь, что там было?

– Нет, – сказал я.

– В пакете был мешок мелких живых крабов.

– Крабов? Это что-то значит?

Она пожала плечами:

– Не знаю.

– И что ты с ними сделала?

– Взяла с собой в гостиницу. Мама так набралась, что ее надо было транспортировать. Я поехала одна в такси, поставила пакет в ногах. А в номере налила в ванну холодной воды и вытряхнула их в воду. И они всю ночь ползали в ванне, пока я спала за стенкой. Все это посреди Токио.

– А дальше? Что ты с ними сделала?

– Здесь история заканчивается, – сказала она и сжала мою руку, улыбнувшись мне снизу вверх.

У нее с Японией особые отношения. За сборник стихов она получила как раз японскую премию, картину с японскими иероглифами, до недавнего времени висевшую у нее над столом. И что-то есть чуть-чуть японское в ее тонких и красивых чертах лица.

Мы побрели вверх к площади Карлаплан; воды в округлом бассейне, из середины которого в летнее время бьет огромный фонтан, не было, а дно засыпало листьями с деревьев вокруг.

– Помнишь, как мы ходили на «Привидений»[9 - Имеется в виду пьеса Хенрика Ибсена.]? – спросил я.

– Конечно! – сказала она. – Я никогда не забуду!

Я так и знал, она вклеила билет на тот спектакль в фотоальбом, который завела, забеременев.

«Привидения» оказались последней работой Бергмана в театре, а мы ходили на спектакль, еще не будучи парой, одна из первых вещей, которые мы сделали вместе, разделили друг с другом. Полтора года назад, а кажется, что в другой жизни. Она посмотрела на меня теплым взглядом, от которого я таял. На улице было холодно, задувал резкий, обжигающий ветер. Что-то заставило меня вдруг задуматься, на какой восточной долготе находится Стокгольм – было в нем что-то чуждое, с чем я не сталкивался дома, но я не мог определить, что именно. Вот самый богатый район города, совершенно мертвый. Все сидят по домам, на улицах не бывает толчеи, хотя тротуары здесь сделаны шире, чем в других местах в центре.

Женщина и мужчина с собакой шли нам навстречу, он – заложив руки за спину, в солидной меховой шапке, она – в шубе; перед ней, принюхиваясь, семенил мелкий терьерчик.

– Сядем где-нибудь посидим? Пиво или что еще? – спросил я.

– Давай. Я уже есть хочу, – сказала она. – Бар в «Зите»?

– Отличная идея.

От холода я покрылся гусиной кожей и поднял воротник пальто.

– Господи, что ж за холодина. Ты не мерзнешь? – спросил я.

Она помотала головой. На ней был огромного размера пуховик, взятый напрокат у главной подруги Хелены, ходившей с пузом того же размера ровно год назад, прошлой зимой, и меховая шапка с длинными завязками с меховыми помпонами на концах, я купил ее Линде, когда мы были в Париже.

– Пихается?

Линда положила обе руки на живот.

– Нет. Малыш спит, – сказала она. – Он почти всегда засыпает, когда я хожу.

– Малыш, – повторил я. – Когда ты так говоришь, меня дрожь прошибает. А обычно я как будто не могу до конца понять, что в тебе целый человек помещается.

– А вот и да, – сказала Линда. – У меня такое чувство, что я его уже знаю. Помнишь, как он разозлился на тот тест?

Я кивнул. Линда была в группе риска по диабету, потому что у нее папа диабетик, и для анализа ей велели съесть какое-то сахарное месиво; она утверждает, что ничего более тошнотворного и омерзительного в жизни не ела, и малыш буянил в животе час с лишним.

– Она или он тогда очень удивился, – сказал я с улыбкой, глядя на Хюмлегорден, начинавшийся на другой стороне улицы. Из-за куполов света, высвечивавших где-то деревья с отяжелевшими стволами и растопыренными ветками, а где-то мокрые желтые травяные поляны и оставлявших в промежутках сплошную черноту, ночью парк завораживал, но не как лес завораживает, а как театр. Мы пошли по дорожке вниз. Кое-где еще лежали кучи листьев, но в целом и газоны, и дорожки через них были чистые, как пол в гостиной. Какой-то зожник медленно бегал тяжелой трусцой вокруг статуи Линнея, еще один спускался по пологой горке. Под нами, как я знал, располагалось огромное хранилище Королевской библиотеки, сиявшей огнями впереди. А через квартал начинался Стуреплан, район эксклюзивных ночных клубов. Мы жили в двух шагах от него, но как будто бы на другой планете. Там пристреливали народ прямо на улице, но мы узнавали об этом только из газет на следующий день; туда заглядывали, оказавшись в городе, мировые звезды; там считали нужным засветиться все шведские кумиры публики и элита бизнеса, о чем вся страна читала репортажи в вечерних газетах. Там не вставали в очередь на вход, а выстраивались в линию, и охранники проходили и выбирали, кто может зайти. Я раньше не видел не только такой жесткости и холода, как в этом городе, но и такого социокультурного разрыва. В Норвегии разрыв – просто географическая дистанция, и поскольку в стране живет так мало людей, то дорога на вершину, или в центр, коротка отовсюду. В каждом классе, уж точно школе, есть человек, достигший вершин в том или ином деле. Каждый знает кого-то, кто знаком с кем-то. В Швеции социальный разрыв гораздо больше, и поскольку деревни у них обезлюдели, почти все живут в городах, а люди с амбициями перебираются в Стокгольм, потому что все важное происходит здесь, то и разрыв гораздо заметнее: вроде бы так близко, а так далеко.

– Ты когда-нибудь задумываешься, откуда я родом? – спросил я и взглянул на нее.

Она покачала головой:

– Нет, по сути, нет. Ты Карл Уве. Мой прекрасный муж. Вот кто ты для меня.

– Из района массовой застройки на острове Трумёйя, вот откуда я родом, трудно представить что-то менее похожее на твой мир. А здесь я не ориентируюсь в жизни. Все мне глубоко чужое. Помнишь, что сказала мама, впервые зайдя в нашу квартиру? Нет? «Вот бы дедушка на это посмотрел, Карл Уве» – вот что она сказала.

– Так это же хорошо.

– Ты точно понимаешь, о чем речь? Для тебя квартира как квартира. А для мамы – бальный зал примерно, понимаешь?

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом