Александр Генис "Кожа времени. Книга перемен"

grade 4,4 - Рейтинг книги по мнению 60+ читателей Рунета

Прощаясь с прошлым и заглядывая в будущее, новая книга эссеистики Александра Гениса «Кожа времени» прежде всего фиксирует перемены. Мелкие и грандиозные, они все судьбоносны, ибо делают сегодняшний день разительно не похожим на вчерашний. «Труднее всего – узнать, услышать, разглядеть, ощупать, заметить, поймать и приколоть к бумаге настоящее. У всех на виду и как раз поэтому не всегда заметное, оно превращает нас в современников и оставляет следы на коже. Как татуировка». (Александр Генис) В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-127034-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


Говорят, Армстронг больше всего боялся забыть исторические слова, которые он произнес, впервые ступив на чужую почву. Его легко понять: оставленный им след на Луне исчезнет позже Земли и вместе с Солнцем. Этим, однако, всё кончилось.

– Мы открыли Луну, – объясняют историки, – как викинги – Америку: преждевременно. Поэтому ни мы, ни они не знали, что делать с открытием.

Эта параллель даже точнее, чем кажется. Космос был Новым Светом, где разыгрывался карамболь уязвленной совести и подспудных страхов. В нашем больном воображении любые контакты с неземным разумом следовали земному сценарию: либо мы, либо они были индейцами. Хорошо зная, чем это кончится, мы всё равно рвались в космос.

В романе трезвого Лема вернувшийся со звезд герой думает, что полет того бы не стоил, даже если б “мы привезли обратно восьминогого слона, изъясняющегося чистой алгеброй”.

Наверное, мы подспудно ждали, что космос послужит новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала двадцатипятивековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что? услышать, но ясно, что? мы отправились в космос, надеясь выйти из себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать. Кое-кто из астронавтов, правда, открыл Бога, но на Земле, а не в небе.

Для меня космический век закончился фотографией Марса. Первая “звезда” на вечернем небе, он нам никогда не давал покоя. Живя на третьей планете, мы невольно приписали второй – свою молодость, а четвертой – свою старость. Эта фантастическая хронология побуждала ученых искать на Марсе вымирающих братьев по разуму.

Так, астроном Скиапарелли составил подробную карту планеты с несуществующими каналами. Маркони утверждал, что ему удалось поймать закодированный радиосигнал марсиан. Поверив ему, американское правительство объявило трехдневное радиомолчание, но Марс его так и не прервал.

Куда успешнее действовали писатели. Алексей Толстой даже устроил на Марсе пролетарскую революцию. В его “Аэлите” описано меню бедных марсиан: дурно пахнущее желе и опьяняющая жидкость с ароматом цветов. В таком обеде легко узнать студень с одеколоном или, вспомнив “Петушки” Венички Ерофеева, – “вымя с хересом”…

Но, увидев драгоценный снимок, я понял, что мы никогда не найдем на Марсе ни соратников, ни собутыльников, ни собеседников. Глядя на безжизненный, лишенный тайны и величия, попросту – скучный, хоть и инопланетный ландшафт, я впервые с тоской подумал: может, мы и правда – венец творения? И это значит, что нам не с кем разделить бремя ответственности за разум, что помощи ждать неоткуда, что Земля – наш Родос, и нам не остается ничего другого, как прыгать – здесь, сейчас, всегда. И еще я решил, что нам повезло с планетой, могла быть хуже.

Примирившись с одиночеством, даже NАSА прекратила поиски внеземной цивилизации. А без нее нам космос не нужен. Что еще не подразумевает конца космонавтики. Напротив, созрев, она только сейчас и входит в силу, принося нам каждый день новые сенсационные открытия, о которых газеты сообщают мелким шрифтом на задней странице между спортом и погодой. Поэтому даже тогда, когда мы открываем новые планеты, им дают имена второстепенных богинь. Одно дело – покоряющая всех Венера, другое – Седна, известная только эскимосам и феминисткам.

Памяти ночи

О том, что отключилось электричество, я узнал только тогда, когда испуганно пикнул компьютер с разрядившейся батарейкой. Осмотревшись, я понял, что кондиционер не работает, радио молчит, солнце садится. На Нью-Йорк опускался блэкаут. Живописный закат на моей стороне Гудзона не предвещал стоявшему на другом берегу Манхэттену ничего особенного. Только ко- гда жаркие сумерки стали сгущаться в безлунную тьму, выяснился масштаб катаклизма. Наползая на город, темнота съедала его, как история: теряя небоскребы, остров пятился в прошлое – в небытие. Постепенно Нью-Йорк исчез, оставив вместо себя непрозрачные глыбы тьмы, о назначении которых местным было трудно вспомнить, а приезжим догадаться.

Когда, подавленный происходящим и смущенный навязанным бездельем, я вышел из дому, оказалось, что улицу заполнил онемевший народ. О присутствии толпы можно было узнать, лишь уткнувшись в спину соседа. В темноте обычно говорят шепотом, эта ночь навязала молчание.

Я впервые ощутил ее безмерную власть потому, что она явила себя там, где о ней уже забыли. На рыбалке, скажем, ночь тоже черна, но, живя у нее в гостях, другого и не ждешь. Темнота на природе – аттракцион, умышленное, вроде палатки, неудобство. Тут, однако, не мы выбрали ночь, а она нас.

Дождавшись своего часа, ночь поставила всех на место. Короткое замыкание сперва отстранило, а потом отменило цивилизацию. Без нее же, как быстро выяснилось, нам нечего делать, разве что лечь спать.

Зачем человек спит, ученые не знают, а я догадываюсь: чтобы не оставаться наедине с ночью. Ее величие исключает панибратство. Греки искали в Ночи источник мира, веря, что она первой родилась из Хаоса. Поэтому Гесиод называл ее не только сестрой, но и матерью Дня. (В нормальной, нечеловеческой, жизни свет ведь и правда меньше тьмы, да и встречается реже, что легко доказать, разделив площадь неба на число звезд.)

Чтоб не видеть ночи, мы спим с ней, зачиная сны. Начиняя ими наши души, ночь оправдывает себя – если ей, конечно, не мешают. Как всем сакральным, ночью нельзя пользоваться всуе. Ее тихие часы предназначены для высокого – стихов, молитв и тоталитарной власти. Поэтому жгли свечи поэты, вставали к заутрене монахи, и никогда не гасло окно в кабинетах Ленина, Сталина и Муссолини. Другим, чтобы понять ночь, надо переболеть бессонницей.

Мучаясь ею, я часто бодрствую в сокровенные часы – с трех до шести. По китайскому счету – это время инь, когда сон ткет ткань яви, ночь образует завязь дня и – добавляет статистика – чаще всего умирают люди. Не зря предутренние часы называют “глухой ночью”. В эту пору мир нас не слышит, а мы его и подавно. Но когда нас ничто не отвлекает от себя, нам труднее защититься – что и делает ночь столь опасной.

Страшась всего непонятного, прогресс нашел свой компромисс с ночью: он ее отменил, во всяком случае – там, где смог. Об этом знают все, кто подлетал в темноте к Нью-Йорку, в чьих офисных башнях никогда не гасят свет. Расходы на лишнее электричество оплачивает муниципалитет, рассчитывающий, что веселая слава города заставит раскошелиться его гостей.

Другой пример – Исландия. Согласно распространенному, но неправдоподобному суеверию, разврат разворачивается ночью. Надеясь на это, позолоченная молодежь сделала своей зимней столицей приполярный Рейкьявик, где можно танцевать до утра, наступающего только летом.

Куда успешнее, однако, с ночью борются не праздники, а будни, открывшие коммерческие преимущества круглосуточного существования. Не исчерпав пространством колонизаторского зуда, мы распространили экспансию на время, заставив ночь на нас трудиться.

Я еще помню, как это началось, когда напротив моего дома открылся супермаркет с пуэрториканским акцентом “Ma?ana”. Помимо названия, его неоновая вывеска обещала, что магазин будет работать, как собиралась вся Америка, 24/7, то есть все- гда. На двери, однако, висел старомодный амбарный замок.

Сегодня такого не увидишь. Каждый пятый трудящийся американец работает в ночную смену. Все остальные этим пользуются – в этой стране никогда ничего не закрывается: магазины, прачечные, университетские библиотеки, кафе-мороженое.

Теперь уже трудно поверить, что так было не всегда и не всюду. Много лет назад, впервые приехав в Лондон, я с удивлением выяснил, что английский телевизор, в отличие от американского, знает, когда ему ложиться спать. Последняя программа шла до полпервого и называлась “Звёзды смотрят вниз”.

– Про гороскопы, – сказала жена.

– Битлы, – возразил я.

Спор разрешил астроном с указкой, объясняющий зрителям, что? они смогут увидеть, если поднимут голову к ночному небу.

Памяти славы

Обладая смутным представлением о загробном мире, язычники приписывали славе ту же роль, что христиане – Иисусу. Она воскрешала из мертвых: покойники живы, пока о них помнят. Об этом, в частности, говорит Цицерон в опусе “Сон Сципиона”. Вот любопытный абзац из этого редкого образца древнеримской научной фантастики: “Люди, населяющие Землю, находятся одни в косом, другие в поперечном положении по отношению к вам, а третьи даже с противоположной стороны. Ожидать от них славы вы, конечно, не можете”.

Исправляя этот недочет географии, мы придумали спутники и интернет, сделав славу кругосветной и круглосуточной. Добившись такого, мы ее похоронили, предварительно раскулачив и поделив, чтобы каждому достались пятнадцать минут, обещанные Энди Уорхолом. Как показывает вскрытие, причиной смерти стала терминологическая недостаточность.

У греков для славы было слов не меньше, чем у эскимосов для снега. Первыми, как и сейчас, шли спортсмены, потом – герои, позднее – философы. Римляне предпочитали государственных мужей, Ренессанс – художников, романтики – поэтов.

Но раньше, как заметил Милан Кундера, слава подразумевала восхищение не только тех, кто знает тебя, но и тех, кого знаешь ты. Лишь та слава считалась подлинной, что соединяла достойных с равными – как дуэль. Шкловский называл это “гамбургским счетом”. Затворив двери, потные борцы в линялых трико выясняют, кто из них лучший. Изгнав не только публику, но и судей, вердикт выносят свои. В этом самый тонкий из соблазнов славы. Только те, кто хотел бы повторить и присвоить, способен оценить чистоту приемов, широту репертуара, его оригинальность и своевременность. Чужую музыку можно слушать, но лучше ее сыграть. Гамбургский счет вовсе не отменял обыкновенного. Но, принимая незаслуженные почести и заслуженные взятки, борцы участвовали в чужой игре, всегда помня о своей.

В узком кругу слава жжет сильнее, стоит больше, добывается труднее и теряется столь же быстро. Жалко только, что не везде она так наглядна, как на гамбургском ковре. Обычно слава копится годами в таинственной ноосфере, где, как уверял Вернадский, концентрируются испарения человеческого гения.

Не менее загадочен и механизм ее распределения. Славу нельзя ни дать, ни взять, только получить – по совокупности заслуг от никем не назначенных авгуров, чей приговор ты уважаешь не меньше их.

Мне рассказывали, как оценивали шутки знатные московские остряки. На их консилиуме смеялись реже, чем в морге. Поднятая бровь здесь считалась знаком одобрения, узнав о котором, автор уходил, уязвленный формой и осчастливленный содержанием комплимента.

Иногда это бесит, часто обижает и всегда раздражает. Что и понятно: мы добываем славу своим трудом, а получаем из чужих рук. Зато такая слава придает вес своему избраннику. Я бы сказал – удельный вес, увеличивая плотность достигнутого, он углубляет след и тянет ко дну.

Антитеза славы – не безвестность (она-то как раз может оказаться мудростью), а популярность, выдающая тщеславие за честолюбие. Поэтому не все известные люди – славные.

Если XX век разбавил славу, то XXI пустил на панель – с помощью компьютерного сутенера. Умея считать лучше, чем читать, интернет заменяет качество количеством, а славу – известностью. Став мерилом успеха, последняя замещает первую, не замечая разницы. Слава, как Суворов, брала умением, популярность, как саранча, – числом.

Рожденный революцией, интернет обещал демократию, но привел к тирании, причем – масс. Ублажая их, он создал конвейер тщеславия. Доступный и нечистый, как автомат с газировкой, интернет позволяет каждому выплеснуть себя на мировой экран.

Характерно, что в Сети часто практикуется та же извращенная форма авторского самолюбия, что и в привокзальных сортирах, – анонимный эксгибиционизм, парадоксально соединенный с острой жаждой признания. На стенах общественных уборных всегда пишут в надежде на читателя.

Желание прослыть любой ценой сводит с ума, ибо за ним стоит патологический страх потеряться в толпе себе подобных. Этот маниакальный, но ведь и оправданный ужас (заблудиться в метро проще, чем в лесу) порождает страсть к неутолимой публичности. Сильнее секса и ярче голода она требует, чтобы другие узнали о существовании твоего мнения, опуса, лица или, на худой конец, гениталий.

Памяти почерка

В московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.

– Вам, собственно, кто нужен? – строго спросила конторщица.

– Толстой.

– Он всем нужен, – сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом витрины вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком. Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя.

Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Автору, сажавшему четыре “что” в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений и отдать в холодную печать еще теплую рукопись. Ведь она не черновик текста, а его исподнее.

Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли, плюс, конечно, темперамент: Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.

Тайна почерка в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом – культура. Учась писать, мы становимся разными. Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?

Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, – индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк о балете: сольный танец пера по бумаге – под ту же, что поразительно, мелодию.

Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума. Писатель – что вертящийся дервиш.

Но почерк свой я при этом ненавижу еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница с лживым прозвищем непроливайка, вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал, как хотел, оставляя каллиграфию маленьким людям и эпилептикам вроде Башмачкина и Мышкина.

Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, руке. Устав мучиться, школа отдала письмо компьютеру, у которого всё получается ясно и просто, как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Почерк умеет не только говорить, но и проговариваться. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться.

Поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, Азия не торопилась пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.

Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсэю, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. На первый год мне хватило двух: “са” и “ша”. Прочитанные вслух, они составляли мое имя. Переведенные с китайского, означали “сбалансированного человека”, каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Но до этого было далеко. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все пятьдесят тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве.

Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.

Но главное все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Уистен Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства: естественность, безвольность и убедительность. Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка – все равно что остаться без подсознания.

II. Кожа времени

Стоя на углу

С тех пор как мне распилили грудь, чтобы посмотреть, как всё еще бьется сердце, я заинтересовался ацтеками. В древности никто лучше их не разбирался в анатомии грудной клетки, которую они аккуратно вскрывали обсидиановым ножом, добираясь до сердца и вытаскивая его наружу. Остро ощущая хрупкость своего мира, ацтеки мужественно сражались с энтропией, вырывая сердца? рабам, врагам, пленникам и кому подвернется.

Необходимость этой операции объяснялась властью календаря. Хирурги и астрономы, индейцы Мезоамерики фанатично подчинялись ходу времени и носили имя того дня, когда родились. Они твердо знали, что мироздание зависит от нас, а не только мы от него. Небо необходимо питать людьми, чтобы жизнь шла по кругу.

– Завидная способность, – сказал бы Кафка или Бродский, – смотреть на положение вещей с нечеловеческой точки зрения.

Ведь наше время не циклично, а линейно. Оно сквозь нас либо сыплется, как песок в часах, либо вытекает, как вода в клепсидре, и чем больше я старею, тем старательнее пытаюсь услышать эту капель. Надеясь разобрать, что говорит проходящее по мне время, я хочу его подслушать и за ним подсмотреть.

В том числе и буквально. Для этого надо всего лишь замереть на перекрестке Бродвея с вечностью, то есть на 42-й стрит. Как известно, именно здесь начинается будущее. Так решили всем миром в канун третьего тысячелетия, которое признали наступившим именно в ту минуту, когда с крыши небоскреба на Таймс-сквер упал ритуальный шар. Застряв там, я притворился фонарным столбом и, выпав из бурного потока, принялся, как говорили мальчики у Достоевского, “наблюдать реализм жизни”.

– Лучше всего, – доложу вам, – смотреть на собак и женщин: на первых смотреть просто приятно, а на вторых еще и интересно.

Мужчины одеваются удобно и безалаберно – лишь бы в паху не жало. Женщины телеологичны, и их намерения выдают каблуки. Высокие – значит еще чего-то ждет, низкие – уже нашла или отчаялась. Балерин легко узнать по походке, им никакие шпильки не страшны, привыкли к пуантам. Одна из них (наша) сама сказала, правда, не мне, а телефону.

– Что балет, – прокричала она в трубку, не догадываясь, как и все русские за границей, что ее язык доступен не только собеседнику, – я тут еще и в сериале снялась, представляешь, восемь часов секса и насилия, а я – в главной роли!

Глядя на толпу снизу вверх, я заинтересовался черными ногами в золотых, не по погоде, босоножках. Поднимая глаза, дошел до золотой юбки, золотой же сумочки и, наконец, оглядел всю фигуру статного негра в белокуром парике. На него, естественно, никто не оглядывался – Бродвей.

О чем-то всё это должно говорить, вопрос в том, как услышать. Память подчиняет себе прошлое, выстраивая его в историю, которую мы рассказываем сами себе. С будущим не справляется никто. Но труднее всего узнать, услышать, разглядеть, ощупать, заметить, поймать и приколоть к бумаге настоящее. У всех на виду и как раз поэтому не всегда заметное, оно делает нас всех современниками и оставляет следы на коже, как татуировка.

Метафизика телефона

1

Я с детства страстно любил НФ, ибо мечтал быстрее вырасти и попасть в светлое будущее, которое мне обещали Никита Хрущев, Иван Ефремов и придурковатая сталинская фантастика, которую я читал за отсутствием любой другой. Ее авторы начинали с Тунгусского метеорита и кончали коммунизмом. Последний был таким же ослепительным, как первый. Помнится, что деньги должны были сохраниться только у академиков для приобретения предметов роскоши с евразийским подтекстом: ковров.

Поскольку фантастика называлась научной, я верил всему, что читал, и не мог дождаться будущего, как, впрочем, и авторы вышеупомянутых опусов. Стремясь скоротать настоящее, выполняя пятилетку в четыре года, они, чтобы еще быстрее попасть в коммунизм, придумали незаменимое средство: анабиоз.

– С его помощью, – мечтал я, – можно было бы проспать всю школу, борьбу с империализмом и прочими отдельными недостатками.

Это был решительный ответ на вызов дворового марксизма: можно жить в будущем, а не страдать ради него.

Характерно, что анабиоз стал мощным сюжетным двигателем у выросшего на той же макулатуре китайского фантаста Лю Цысиня, пишущего сейчас лучшую со времен Лема и Стругацких фантастику. В его трилогии герои периодически погружаются в спячку, что позволяет им проследить историю мироздания от хунвейбинов до смерти Вселенной.

По сравнению с этим американское будущее выглядело скромнее, и часто полет фантазии исчерпывался летающими автомобилями. Они украшали обложки старых журналов, печатавших НФ еще тогда, когда ее не пускали во взрослую литературу. В небе машины выглядели так же, как на земле: непомерной длины, с крейсерскими фюзеляжами и волнистыми крыльями. Снизу за ними следили люди будущего: мужчины в шляпах и галстуках по пути на службу и дамы в юбках колоколом по дороге в магазин, чтобы приготовить обед кормильцу.

Надо признать, что отечественное будущее казалось более дерзким, чем американское, но ни то, ни другое не справилось с заявленной жанром задачей: предсказать явление главного виновника перемен. Никто не думал, что им окажется телефон.

2

Я держался, сколько мог, потому что видел, как мобильный телефон сводит с ума друзей и начальников. Один из них, получив в пользование казенный аппарат, нес его перед собой на вытянутой руке и менял ее, доставая сигареты из кармана. Оно и понятно. На заре своей жизни мобильный телефон был символом знати, вроде шпаги, и признаком власти, вроде ключа от служебного сортира. Мгновенная коммуникация подчеркивала статус незаменимости. Владелец такого телефона, как Джеймс Бонд, всегда обязан быть начеку, в строю и трезв.

Всё это мне категорически не нравилось. Даже оседлый телефон – машина отвратительная. Ты ей нужен больше, чем она тебе. Телефон всегда встревал невпопад, норовя застать тебя in flagrante, пусть и невинном. Карел Чапек, у которого я научился ненавидеть телефон, предупреждал, что тот молча сидит в засаде и поджидает, когда хозяин начнет менять лампочку, стоя на шаткой табуретке. Самое противное, что, когда ты, свалившись с нее, ползком добираешься до аппарата и наконец снимаешь трубку, в ней раздаются короткие гудки: ты ему больше не нужен.

Теперь, конечно, еще хуже. Сегодня телефон с нами разговаривает лишь о том, что интересно ему. В наших краях он ласковым голосом с певучим индийским акцентом увещевает купить сомнительные лекарства и тут же застраховать жизнь.

Не удивительно, что я крепился дольше всех и не заводил мобильного телефона, из-за чего одни считали меня пещерным человеком, другие – последним могиканином, третьи – анахоретом, четвертые перестали со мной говорить, во всяком случае по телефону.

Не выдержав тотальной атаки, я наконец купил айфон, чтобы узнать, почему другие два миллиарда землян не могут без него жить. До тех пор я не видел, если не считать бумажника, чтобы предмет, помещающийся в задний карман, так решительно менял бы привычки, характер и природу своего владельца.

3

Прежде всего мобильник, как конь монголам, навязывает кочевой образ жизни. Если ошеломительный прогресс коммуникаций оторвал нас от рабочего места, соединив его с домашним адресом, то айфон упразднил и эту привязанность, выставив всех на двор.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом