Владислав Аксенов "Слухи, образы, эмоции. Массовые настроения россиян в годы войны и революции (1914–1918)"

grade 4,9 - Рейтинг книги по мнению 60+ читателей Рунета

Годы Первой мировой войны стали временем глобальных перемен: изменились не только политический и социальный уклад многих стран, но и  общественное сознание, восприятие исторического времени, характерные для XIX века. Война в значительной мере стала кульминацией кризиса, вызванного столкновением традиционной культуры и нарождающейся культуры модерна. В своей фундаментальной монографии историк В. Аксенов показывает, как этот кризис проявился на уровне массовых настроений в России. Автор анализирует патриотические идеи, массовые акции, визуальные образы, религиозную и политическую символику, крестьянский дискурс, письменную городскую культуру, фобии, слухи и связанные с ними эмоции. По мнению автора, к 1917 году эмоциональное восприятие действительности стало превалировать над рассудочно-логическим, а конфликт традиционного и  модернового мировоззрений не позволил сплотить российское общество на основе патриотических идей, выстроенных вокруг устаревшей самодержавной мифологии. Во время революции 1917 года слухи во многом определяли течение политических событий. Владислав Аксенов – специалист по социальной истории России начала ХХ века, старший научный сотрудник Института российской истории РАН.

date_range Год издания :

foundation Издательство :НЛО

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-4448-1377-5

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023

Тем не менее с 1912 г. планомерно росло рабочее забастовочное движение. В результате постепенной революционизации пролетариев уже первая половина 1914 г. дала в масштабе России большее количество стачек, чем весь 1905 г. В забастовках участвовало около полутора миллионов человек, причем 80% стачек носили политический характер (при том что разделение стачек на политические и экономические носит условный характер, следует отметить, что о политизации забастовок говорили и современники, это же отмечалось в статистических сведениях, собиравшихся санкт-петербургским Обществом заводчиков и фабрикантов). А. Г. Шляпников отмечал усилившуюся психологическую напряженность и нервозность в рабочей среде: «Атмосфера весною 1914 года в фабрично-заводских районах была напряжена до крайности. Все конфликты, от малого и до великого, независимо от их происхождения, вызывали стачки протеста, демонстративные окончания работ за час до конца работ и т. п. Политические митинги, схватки с полицией были явлениями обыденными. Рабочие начали заводить знакомства и связи с солдатами близлежащих казарм. Велась революционная пропаганда и в лагерях. Весьма активная роль в этой пропаганде выпадала на долю женщин-работниц, ткачих и других текстильщиц»[102 - Шляпников А. Г. Канун семнадцатого года. Семнадцатый год: В 3 т. Т. 1: Канун семнадцатого года. М., 1992. С. 40.].

В 1914 г. забастовочным движением были охвачены такие города, как Петербург, Москва, Киев, Баку, Варшава, Таганрог, Рига и др. Если, по данным петербургского Общества заводчиков и фабрикантов, в столице за весь 1913 г. произошли 624 забастовки, причем из них политическими было 59%, то только за июнь – июль 1914 г. в Петербурге было зафиксировано 337 забастовок, и уже 81% из них относился к политическим[103 - РГИА. Ф. 150. Оп. 1. Д. 669. Л. 12, 77.]. Кроме того, общее число потерянных рабочих дней за 1913 г. составляло 1 132 324, тогда как лишь за июнь – июль 1914 г. – 1 020 039.

В масштабах всей России соотношение примерно такое же. Так, за весь 1913 г. количество потерянных рабочих дней составляло 3 868 257, в то время как в 1914 г. (фактически, за первые полгода, так как число забастовок после начала войны резко сократилось) – 5 755 072. Примечательно, что количество потерянных рабочих дней за революционный 1917 г. составило всего 3 822 656[104 - Мировая война в цифрах. М.; Л., 1934. С. 88.].

Ощущения надвигавшейся революционной бури достигали даже Сибири. Один из находившихся в окруженном болотами Нарыме политических ссыльных с горечью писал друзьям в июне 1914 г.: «Дело в том, что меня страшно мучает мое вынужденное бездействие. Теперь везде, везде в России страшное оживление, и вот когда мы, не складывавшие руки в самые мрачные времена, должны сидеть здесь молчаливыми наблюдателями, – то это страшно угнетает»[105 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 975. Л. 73.].

В июле 1914 г. в Петербурге количество забастовок возросло более чем в три раза по сравнению с предыдущим месяцем[106 - РГИА. Ф. 150. Оп. 1. Д. 669. Л. 77.]. 4 июля в столице была расстреляна демонстрация Путиловских рабочих, выступивших в поддержку продолжавшейся с 28 мая забастовки Бакинских нефтяников. В итоге два человека были убиты и около пятидесяти ранены. Это вызвало широкий общественный резонанс, рабочие организации Москвы, Киева, Варшавы, Риги принимали резолюции и устраивали в поддержку путиловцев собственные акции протеста. Применение столичными властями оружия развязало руки рабочим и направило ход стачечной борьбы в русло событий 1905 г.: в Петербурге стали возводить баррикады, опрокидывая телеграфные столбы, переворачивая телеги и трамвайные вагоны, опутывая их проволокой, вступали в вооруженное противостояние с полицией и казаками. 7 июля баррикады из восьми опрокинутых вагонов конки возникли на Безбородкинском проспекте, а шестиэтажный дом по соседству превратился в своеобразную крепость, из которой рабочие вели прицельный обстрел полиции, срывая всяческие попытки штурма здания. 8 июля в городе прекратилось трамвайное движение, пошли массовые погромы магазинов, ресторанов, не прекращавшиеся даже по ночам[107 - Биржевые ведомости. Веч. вып. 1914. 4–14 июля.]. Петербуржец так описывал происходившее в письме от 10 июля 1914 г. своему московскому адресату: «Уведомляю тебя, что у нас на заводе началась забастовка. Сейчас у нас в Петербурге идет забастовка против расстрела Путиловских рабочих, трамвайное движение остановлено ввиду того, что рабочие разбили много вагонов, да и служащие боятся ехать, что теперь делается у нас в Петербурге близко к тому, что у вас было в Москве в 1905 году. Местами строятся баррикады и идет перестрелка с полицией и казаками. Есть убитые. Одно горе мало оружия. На Выборгской стороне рабочие нападают на полицию и избивают их ихним оружием. Одного околоточного его же шашкой изрубили, что будет дальше не знаем»[108 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 975. Л. 64.].

Днем казаки в рабочих кварталах еще пытались поддерживать видимость порядка, однако с наступлением сумерек они покидали рабочие районы. Находившийся в те дни под видом иностранного рабочего в Петербурге А. Г. Шляпников вспоминал, как при попытке пройти в свой район он был остановлен казаками, которые, увидев перед собой «иностранца», стали отговаривать его от этой затеи, но при этом сами не решились его сопроводить до дома: «С наступлением сумерек полиция и казаки не решались углубляться в рабочие кварталы, и до глубокой ночи там слышались революционные напевы»[109 - Шляпников А. Г. Канун семнадцатого года. С. 43.].

Москва не сильно отставала от северной столицы: из?за начавшихся демонстраций в городе также почти прекратилось трамвайное движение, статистические данные которого могут являться косвенным свидетельством динамики социального протеста – резкий спад обычного уровня пассажирских перевозок, не вызванный техническими проблемами, обратно пропорционален численности пешеходов, сознательно или нет влияющих на протестную уличную активность. За 8–9 июля в Москве трамвайный пассажиропоток, в обычные июльские дни составлявший около 800 000 человек в день, в сумме сократился до 487 047 пассажиров за два дня, т. е. снизился более чем в три раза[110 - Подсчитано по: Ежемесячный статистический бюллетень по г. Москве. 1914. № 7.]. Помимо Петербурга и Москвы, протестное движение было поддержано рабочими и студентами Киева, Варшавы, Риги, Баку и других крупных городов Российской империи.

Сравнение с революцией 1905 г. часто встречается в перлюстрированных письмах современников. «Революция стучится в дверь», – написал петербургский рабочий Иван, а варшавский обыватель, отмечая, что столичные события эхом откликнулись и в Польше, с нетерпением ждал будущего, полагая: «оно принесет нам кое-что…»[111 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 975. Л. 75 об., 80.]. Даже житель французского Гренобля делился с адресатом в Казанской губернии настроениями в Европе: «Говорят, в России готовятся к революции»[112 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 976. Л. 10.]. Более осторожные в оценках свидетели тех дней предпочитали говорить если не о революции, то о переходе некоего Рубикона, после которого возврат к прошлому представлялся уже невозможным: «Это не революция, до революции еще далеко, но это грозный симптом. Alea jacta est (Жребий брошен. – В. А.)»[113 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 975. Л. 65.].

13 июля градоначальник Петербурга князь А. Н. Оболенский ввел запрет на проведение митингов в столице. Однако эта мера, совершенно неожиданно, оказалась вредной для самих властей, так как с началом 17 июля частичной мобилизации революционная риторика уличных митингов стала приобретать патриотический характер, что позволило пустить революционный энтузиазм масс в выгодное для правительства русло.

Вместе с тем не стоит переоценивать сознательность рабочих акций протеста. Даже революционно настроенные современники с горечью констатировали, что местами рабочие беспорядки обретали форму банального пьяного хулиганства. В этом взгляды некоторых социалистов и консерваторов на природу событий июльских дней совпадали. В «Новом времени» вышла статья под заголовком «В тине революционного хулиганства», в которой обращалось внимание как на стихийную природу бунта, так и на организационную[114 - Новое время. 1914. 11 июля.]. Если переворачивание трамваев с целью постройки баррикад можно было отнести на счет сознательной революционной активности, то начавшаяся волна погромов торговых заведений ей противоречила. Так, например, 7 июля толпа рабочих в количестве около 3000 человек подошла к ресторану «Выборг» и перебила в нем стекла; ночью 10 июля были разбиты все фонари на Забалканском проспекте; та же толпа громила попадавшиеся на пути магазины, рестораны и пивные[115 - Биржевые ведомости. Веч. вып. 1914. 11 июля.]. 11 июля большая толпа рабочих разгромила трактир «Бережки». Разбив все оконные рамы, она перешла к расположенному поблизости трактиру «Яр», где также начался разгром. Лишь подоспевшие казаки, пустив в ход нагайки, прекратили дальнейшее уничтожение трактиров и пивных лавок. Концентрация фактов столкновений рабочих и полиции рядом с местами продажи алкогольной продукции не кажется случайной. В рамках борьбы с подобными формами протестной активности рабочих власти столицы пошли на закрытие всех питейных заведений в городе[116 - Меницкий Ив. Революционное движение… С. 39–40.]. Петербуржцы писали в частных письмах накануне войны: «У нас в Петербурге разыгралась даже не забастовка, а прямо хулиганская оргия, которая окончательно вооружила против себя всех благоразумных людей»; «В Петербурге – гнусные времена. На три четверти все манифестации хулиганские, а что еще хуже, так это заражение рабочей среды националистическим духом»; «Тебя интересуют наши июльские дни. Разочаруйся, голубчик, они прошли до нельзя отвратительно. Вещи идейные нельзя переплетать с хулиганскими выходками, а это-то последнее в наших июльских днях и преобладало»[117 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 975. Л. 99; Д. 976. Л. 1; Д. 967. Л. 111.].

Многие современники по инерции отказывались признавать революционный характер событий на том основании, что ни участники беспорядков, ни сторонние наблюдатели не видели внятных политических лозунгов, целей протестов, логики действий. З. Н. Гиппиус тем не менее была поражена их иррациональностью, она была склонна усматривать некую скрытую, мистическую силу, которой подчинялась толпа: «Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно… Однако я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки. Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла… Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала – на нее это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно»[118 - Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. Дневники: 1893–1919. М., 2003. С. 155.]. В действительности именно с того момента, когда толпа выходит за границы рационального, и начинаются революции, в основе которых лежит мощный социальный взрыв, заставляющий рационально-организованное начало подчиняться стихийно-аффективному. Когда в феврале 1917 г. революция будет разгораться с хлебных беспорядков, Гиппиус точно так же по привычке станет отрицать их революционный характер: «Так как (до сих пор) никакой картины организованного выступления не наблюдается, то очень похоже, что это обыкновенный голодный бунтик, какие случаются и в Германии»[119 - Там же. С. 206.], – запишет поэтесса в дневнике 23 февраля 1917 г.

По сообщениям начальников губернских жандармских управлений, очень часто инициаторы забастовок описывались в политически нейтральных характеристиках как «хулиганистые молодые люди»[120 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 244. ДП-ОО. Д. 341л. Б 1. Л. 206 – 206 об.]. Довольно часто именно подростки проявляли повышенную инициативу и агрессию. Во время июльских забастовок недалеко от станции «Новая Деревня» Петербургской губернии толпа рабочих в количестве 2000 человек, большую часть которой, согласно докладной записке губернатора, составляли подростки, заблокировала движение двух пассажирских поездов[121 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 61, ч. 2. л. Б. Л. 12 – 12 об.]. Тем самым в рабочем протестном движении обнаруживается заряд пубертатного бунтарства.

Следует заметить, что в ряде случаев во время массовых выступлений рабочих полиции приходилось защищать их участников друг от друга: между разными артелями вспыхивали нешуточные споры, переходившие к выяснению отношений с помощью камней, арматуры и даже огнестрельного оружия. Так, петербургское Охранное отделение сообщало, что 5 мая 1914 г. в Выборгской части и на Охте произошел «выдающийся случай кровавого столкновения рабочих двух артелей каталей каменного угля»[122 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 108, ч. 61 Л. А. Л. 19 об.]. Предыстория «побоища» следующая: работавшая на Медно-прокатном и трубочном заводе артель каталей за частое хищение с завода металлических изделий была заменена другой артелью, причем последние, чтобы получить работу, снизили расценки на оплату своего труда. На этой почве между двумя группами рабочих возникла неприязнь. 5 мая рабочие уволенной артели решили побить одного из членов второй артели, но он успел от них скрыться. В свою очередь его товарищи, узнав об этом, подстерегли и побили зачинщика из первой артели. По окончании работ катали первой артели, желая отомстить за нанесенную своему товарищу обиду, на углу Тимофеевской улицы и Полюстровской набережной вступили в драку с каталями второй артели, возвращавшимися на квартиры на Охту. Провожавший своих рабочих подрядчик Христофор Разсенис в целях самообороны произвел выстрел из револьвера в воздух, и в то же время к месту происшествия подоспел наряд городовых, и нападавшие разбежались. Затем, когда рабочие первой артели, которых было около шестидесяти, прошли с версту, на них снова напала толпа рабочих второй артели – их было несколько сотен. Последовала общая свалка, в ход пошли камни. Побоище прекратилось по прибытии на место наряда полиции. Трое рабочих первой артели были направлены в больницу, получив тяжкие, но не угрожающие жизни травмы. Следует заметить, что и во время проведения политических демонстраций рабочие, бывало, наносили друг другу ножевые ранения.

В историографии нередко преувеличивалась степень противостояния рабочих и полиции. Эти две силы рассматривались как антагонистические. Не касаясь темы сотрудничества рабочих с полицией, а также неформального общения околоточных и городовых с проживающим в их районах населением, обратим внимание на конфликтные столкновения представителей двух сил во время массовых акций. Если внимательно почитать отчеты департамента полиции, то окажется, что толпе бунтующих рабочих в количестве несколько сотен человек, как правило, противостояли 3–4 полицейских чина. Так, например, во время массового протеста 9 июля в 11 часов утра из села Рыбацкое Санкт-Петербургской губернии по направлению к Усть-Славянке вышла толпа рабочих Обуховского завода в количестве около 500 человек. Протестующие несли красный флаг и пели революционные песни – этого было достаточно, чтобы записать демонстрацию в разряд политических. Целью манифестантов было снять рабочих механического завода Шульца и лесопильного Лебедева в Усть-Полянке, но при переходе через реку Славянку рабочие были встречены урядником Кондратенко с тремя конными стражниками. Урядник не только отобрал у рабочих флаг, но и арестовал троих наиболее активных[123 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 61, ч. 2. л. Б. Л. 12 – 12 об.]. Толпа в 500 человек не пыталась оказать сопротивление четырем стражам порядка и защитить революционное знамя и своих товарищей. Того же числа в Дубовой Роще императора Петра Великого в «Дубках» собралась толпа в 300 человек. Рабочие были вооружены, стреляли в воздух, однако при приближении полиции все разошлись[124 - Там же. Л. 14 – 14 об.].

Тем не менее толпе не свойственно рациональное поведение. Она подчиняется эмоциям, поэтому, когда в ней присутствуют истеричные молодые люди, подростки, толпа становится агрессивной и склонной к насилию. Так, 19 марта в Петрограде происходили забастовки, связанные с массовым отравлением женщин-работниц т-ва «Треугольник». На Большой Зелениной улице собралась толпа в 300 человек и с пением «Вставай, подымайся» направилась к Большому проспекту. На углу Колпинской улицы и Малого проспекта дорогу ей перегородил постовой, городовой 2?го участка Петербургской части Самкович, потребовавший прекратить пение. Самкович позвал себе на подмогу нескольких дворников. Толпа подчинилась, и городовой арестовал ее «руководителя» – 18-летнего крестьянина Ивана Федорова. Однако когда дворники захотели увести молодого человека, тот стал вырываться, кричать и просить помощи у толпы: «Товарищи, выручайте!» Только после этого рабочие набросились на городового, повалили его на мостовую и стали избивать. Лежа на земле, Самкович смог вынуть револьвер и трижды выстрелить в толпу. Рабочие разбежались. Двое, включая Федорова, оказались ранены[125 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 108, ч. 61. л. А. Л. 12 об. – 13.]. Следует заметить, что в периоды более сильного эмоционального напряжения, как, например, в феврале 1917 г., пытавшихся стрелять городовых толпа убивала на месте, в лучшем случае – отбирала оружие и избивала. При этом надо учесть, что к 1917 г. образ полицейского в глазах народа претерпел одно принципиальное изменение, вызывавшее негативные эмоции: к нему стали относиться как к предателю, уклоняющемуся от воинской повинности. Также стоит отметить, что после начала войны роль эмоционального катализатора в толпе вместо подростков чаще начинали играть женщины, что накладывало свои особенности на поведение демонстрантов.

В некоторых случаях большее возмущение рабочих вызывали действия не полицейских, выполнявших свои профессиональные обязанности, а дворников. Так, 22 марта на Петергофском шоссе в сторону Путиловского завода двигалась толпа с пением революционных песен. И в этом случае городовой разогнал манифестантов с помощью дворников соседних домов. При этом один из рабочих выплеснул свой гнев именно на дворника – ударил его напильником, нанеся колотое проникающее ранение[126 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 4, ч. 3. л. А. Л. 15 – 15 об.].

Учитывая низкую степень политической сознательности рабочих, не приходится удивляться тому, что определенную роль в динамике массовых выступлений играли стихийные факторы: технологические аварии или погодные условия. Так, говоря о массовости демонстрации 4 апреля, посвященной годовщине Ленского расстрела и в знак протеста против локаута 20 марта, необходимо принимать во внимание, что из?за аварии на электростанции в ночь с 3 на 4 апреля в Петербурге остановилась почти половина трамваев, вследствие чего горожанам пришлось добираться до работы пешком, вынужденно пополняя численность вышедших на улицу манифестантов[127 - Петербургский листок. 1914. 4 апреля.]. Также стоит отметить зависимость проведения городских демонстраций от погодных факторов. После протестных акций 4 апреля на повестке встало проведение первомайской общегородской демонстрации на Невском проспекте и ряда районных демонстраций на окраинах, но если 1 мая на фабриках и заводах рабочие смогли отметить праздник, то из?за дождя, шедшего с ночи до полудня, городские манифестации провалились: «Вчера, 1 мая, вопреки всем тревожным ожиданиям, день прошел удивительно спокойно. Все сделал сильный дождь, который начался еще ночью и беспрерывно лил до двенадцати часов вчерашнего дня»[128 - Петербургский листок. 1914. 2 мая.]. Одна революционно настроенная жительница Петербурга, праздновавшая 1 мая, в письме своему знакомому в Енисейскую губернию рисовала картину всеобщей рабочей забастовки, в которой приняло участие свыше 250 000 человек, но при этом сокрушалась, что «забастовки прошли везде и всюду очень энергично, но только по случаю дождя не было демонстраций, хотя и были, но слишком мелки»[129 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 244. ДП-ОО. Д. 101–Б. Л. 2.]. Незначительная часть «сознательных рабочих» вечером все же выбралась в город, где у них произошло столкновение с полицией, в котором сложно обнаружить революционный мотив. Около 7 часов вечера на углу Большого Сампсониевского проспекта под трамвай попала пятилетняя дочь столяра. Хотя девочка осталась жива, прибывшим чинам полиции не удалось самостоятельно извлечь ее из-под трамвая, в результате чего было принято решение дождаться техпомощи с домкратами. Тем временем на проспекте собралась толпа рабочих, в которой было много пьяных по случаю праздника. В произошедшем обвинили полицейских и принялись забрасывать их камнями. Когда прибыл поезд с домкратом, рабочие забросали и его, ранив машиниста. Для прекращения беспорядков были вызваны отряды конной полиции. 10 человек были арестованы[130 - Петербургский листок. 1914. 2 мая.].

Следует отметить, что впоследствии сами революционеры признавали недостаток организованности рабочего движения и некоторый фактор стихийности в его развитии. А. Г. Шляпников так описывал рабочую среду весной 1914 г.: «Чувствовалось, что рабочие индивидуально значительно выросли. Однако отсутствие профессионального объединения давало себя знать. Внутренние, не писаные, а действительные порядки в мастерских были чрезвычайно разнообразны, менялись не только от одного завода к другому, но были неодинаковы даже между цехами одного и того же завода… Опыта в повседневной упорной борьбе было мало, профессиональные союзы были слишком слабы и жили под угрозой закрытия, а поэтому и не могли воспитать и дисциплинировать профессиональную борьбу рабочих масс»[131 - Шляпников А. Г. Канун семнадцатого года. С. 35–37.].

В июльские дни питерские рабочие выказывали недовольство тем, что их товарищи из Кронштадта не поддержали забастовочное движение. Агент охранки передавал, что было решено в будущем чаще высылать в Кронштадт пропагандистов[132 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 244. ДП-ОО. Д. 341 л. Б1. Л. 141.]. Примечательно, что в самом Кронштадте среди рабочих 20 июля распространился слух, что «происходившие за последние дни рабочие забастовки в Санкт-Петербурге и в других городах были организованы немцами, которыми для этой цели были затрачены значительные денежные суммы»[133 - Там же. Л. 147.]. Впрочем, вероятнее всего, распространение подобных слухов было делом рук правых партий. Революционная и охранительная пропаганда часто использовали общие методы борьбы, по-разному интерпретируя одни и те же события. Так, например, в марте 1914 г. на резиновой фабрике «Треугольник» отравились женщины-работницы. Прошли массовые акции протеста против администрации, к которым присоединись рабочие табачного, бумагопрядильного и металлургического производства, требовавшие улучшения условий труда. Ситуация широко освещалась в западной социалистической прессе, где выходили статьи под заголовками «Царизм травит русских рабочих»[134 - Там же. Л. 67.]. В результате было проведено официальное расследование, которое подтвердило факт отравлений, однако черносотенные авторы заявили, что «отравления среди рабочих – дело рук шайки революционеров-отравителей»[135 - Там же. Л. 68.]. Осенью 1914 г., во время расцвета шпиономании, газеты распространяли слух о том, что во всем виноват служащий фабрики «Треугольник» немец-химик Келлер – у него дома якобы нашли переписку на немецком языке, в которой речь шла об удушающих газах[136 - Минская газета-копейка. 1914. 6 сентября.].

Революционеры-современники не строили иллюзий относительно классовой сознательности рабочих, признавая, что даже питерские рабочие-металлисты, считавшиеся наиболее революционизированными, не отличались развитой профессиональной солидарностью[137 - Шляпников А. Г. Канун семнадцатого года. С. 40.]. Чтобы собрать рабочих на митинг, иногда приходилось прибегать к хитростям: так, например, когда после окончания смены рабочие устремлялись из своих цехов во двор предприятия, несколько партийных «товарищей» блокировали выход, создавали в дверях «пробку», и прежде чем по вызову администрации прибывала полиция, успевал выступить оратор и рабочие выносили свое «решение».

Основная масса рабочих достаточно добродушно относилась к партийным товарищам, нередко на словах поддерживая их инициативы, не вдаваясь в нюансы политической программы. После продолжительного рабочего дня участие в спонтанном митинге казалось забавой, способом психологической релаксации. 3 июля 1914 г. во дворе Путиловского завода кто-то из рабочих запел «Похоронный марш» («Вы жертвою пали»), другие тут же подхватили. Исполнили почти весь репертуар рабочих революционных песен, пока не прибыла полиция и не начались задержания. Всего было арестовано 65 человек[138 - ГА РФ. Ф. 111. Оп. 5. Д. 506. Л. 2–4.]. По местам их проживания прошли обыски, однако в ряде случаев никакой компрометирующей литературы найдено не было. Из показаний следовало, что некоторые рабочие случайно оказались во дворе завода, плохо понимали, что происходит, но, очевидно, поддавшись всеобщему настроению, наступившей эйфории от коллективного исполнения знакомых песен, остались на импровизированном митинге. Пение песен объединяло людей на эмоциональном уровне, однако политическая подоплека репертуара формально способствовала их революционной идентификации. Любопытное наблюдение можно сделать на основе письма из Самары, где 14 июля прошла рабочая манифестация: первоначально по Дворянской улице рабочие ходили маленькими группами, но когда раздались слова «Похоронного марша», они тут же объединились в толпу в 400 человек и двинулись в сторону Саратовской. Прибывшие конные городовые без труда разогнали манифестантов[139 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 244. ДП-ОО. Д. 341 л. Б1. Л. 175 – 175 об.]. Эти примеры показывают, как эмоциональное состояние собравшихся, возникшее благодаря коллективному пению, становилось стержнем массового социального действа.

Говоря о соотношении политического и экономического, организованного и стихийного в рабочем движении, необходимо затронуть еще одну проблему, сравнительно недавно поставленную в историографии, – проблему нравственно-этической мотивации социального протеста. Ю. И. Кирьянов, разбирая рабочие требования к заводской администрации, отдельно отмечает стремление рабочих к вежливому обращению: во время всеобщей забастовки 1903 г. в Киеве 71% рабочих требований касался повышения заработной платы, 68% – сокращения рабочего дня и 66% – вежливого обращения по отношению к себе[140 - Кирьянов Ю. И. Менталитет рабочих России на рубеже XIX–ХX вв. // Рабочие и интеллигенция России в эпоху реформ и революций 1861 – февраль 1917. СПб., 1997. С. 57.]. Исследователь в качестве общей черты ментальности высших, средних и низших категорий рабочих называет «потребность и стремление к материальному достатку, к обустроенной „человеческой“ культурной жизни, к защите своего достоинства, своих прав человека и рабочего»[141 - Там же. С. 58–59.]. Н. В. Михайлов обращает внимание, что приехавшие в город молодые рабочие обладали таким маркером маргинальности, как грубость, однако по мере социализации, адаптации к новой субкультуре перенимали новые поведенческие практики, в частности становились вежливыми[142 - Михайлов Н. В. Самоорганизация трудовых коллективов и психология российских рабочих в начале ХX в. // Рабочие и интеллигенция… С. 152.].

Американский историк Леопольд Хаймсон также делает акцент не на политической, а на социальной мотивации рабочего протеста. Отталкиваясь от статьи Л. Клейнборта «Очерки о рабочей демократии» 1913 г., автор отмечает стремление рабочих к социализации в городском социуме. Рассуждая о революционном движении весны – лета 1914 г., Хаймсон говорит о бессмысленности вопроса, произошла бы в 1914 г. революция, если бы не война, и обращает внимание на то, что рабочие стачки первой половины 1914 г. «были направлены не только против политических представителей власти, но и являлись протестом против всех проявлений унизительного отношения к рабочим со стороны властей, администраций предприятий и даже представителей цензового общества»[143 - Хаймсон Л. Развитие политического и социального кризиса в России в период от кануна Первой мировой войны до февральской революции // Россия и Первая мировая война (материалы международного научного коллоквиума). СПб., 1999. С. 18–19.]. Эти идеи развивает другой американский ученый – Марк Стейнберг. Рассматривая место универсальных категорий личности в представлении российского пролетариата, требование вежливого к себе обращения он считает не просто одним из требований рабочих, а обнаруживает в нем «глубинное этическое видение, через призму которого они рассматривали свою собственную общественную и политическую жизнь… Именно естественные права человека, а не партикуляристские интересы класса, лежали в основе социальных представлений»[144 - Стейнберг М. Представление о «личности» в среде рабочих интеллигентов // Рабочие и интеллигенция… С. 96–97.]. Возможно, Стейнберг несколько переоценивает глубину проникновения в массовое сознание рабочих категории естественных прав человека, вместе с тем представляется верным, что личностная самоидентификация городских рабочих отличалась от сельского населения.

Однако для более взвешенной оценки необходимо определить, во-первых, в чем именно заключались расхождения представлений о личности сельского и городского населения, во-вторых, понять, насколько сильно новый пролетариат был связан с крестьянскими традициями. Очевидно, ответ на первый вопрос подразумевает изучение общинного мышления крестьян, при этом исследователи субкультуры городских рабочих отмечают сохранность общинных структур в промышленной среде. Так, Н. В. Михайлов обращает внимание на то, что и в рабочих землячествах, и в коллективах промышленных предприятий сохранялся опыт общинной организации. Исследователь объясняет это с точки зрения психологии (стремление оказавшегося в городе крестьянина преодолеть психологический дискомфорт через воспроизведение привычного общинного уклада жизни) и демографии (ускоренная динамика урбанизации городов, не способствовавшая «выветриванию» из сознания новых рабочих традиционного мышления)[145 - Михайлов Н. В. Самоорганизация трудовых коллективов и психология российских рабочих в начале ХХ в… С. 150, 163.]. Заметим, что Стейнберг также указывает на традиционные элементы в массовом сознании пролетариата, в частности на сохранение сказочных образов, а также на сознательное использование социалистической пропагандой религиозной риторики, понятной простому народу[146 - См.: Steinberg M. D. Voices of Revolution, 1917. New Heaven; London, 2001; Steinberg M. D. Proletarian Imagination. Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910–1925. Itaca; London, 2002.].

Представляется вероятным, что на развитие в рабочей среде личностной самоидентификации и самоуважения повлиял переход от деревенской устной культуры к городской письменной. Чтение было в большей степени свойственно городской среде, в том числе рабочей, чем крестьянской. Приобщение к культуре печатного текста раздвигало мировоззренческие рамки бывших сельских жителей, заставляя по-новому смотреть на себя и на свое место в городском социуме. Симптоматичны в связи с этим известные размышления начитавшегося умных книжек обитателя ночлежки Сатина, персонажа пьесы М. Горького «На дне»: «Че-ло-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!»

Нельзя утверждать, что проблема универсальных нравственно-этических категорий полностью отсутствовала в советской историографии. Хотя П. В. Волобуев и признал в 1997 г., что американские историки ушли вперед, так как их советские коллеги просто не имели возможности браться за изучение новых тем[147 - Волобуев П. В. Дискуссии // Рабочие и интеллигенция… С. 200–201.], сам он в 1964 г. в монографии «Пролетариат и буржуазия в 1917 году» попытался выявить психологические характеристики «среднего русского кадрового пролетария»[148 - Волобуев П. В. Пролетариат и буржуазия России в 1917 г. М., 1964.]. В 1970?е гг. вопросы нравственного облика пролетариата поднимали Ю. И. Кирьянов и В. Ф. Шишкин[149 - Кирьянов Ю. И. Об облике рабочего класса России // Российский пролетариат: облик, борьба, гегемония. М., 1970. С. 100–140; Шишкин В. Ф. 1917 год в нравственном развитии пролетариата // Там же. С. 242–255.]. А. Я. Аврех писал о революционном характере рабочего протеста в 1913–1914 гг., но при этом обратил внимание, что стачка на заводе «Новый Лесснер», длившаяся все лето 1913 г., произошла из?за самоубийства рабочего, ложно обвиненного мастером в воровстве. Рабочие не выдвинули никаких требований, кроме увольнения мастера-клеветника. Новолесснеровцев поддержали товарищи со «Старого Лесснера»[150 - Аврех А. Я. Царизм и IV Государственная дума (1912–1914). М., 1981. С. 98.]. Тем не менее важно то, что факт совершения самоубийства рабочим переводит конфликт в психологическую плоскость и демонстрирует необходимость применения социально-психологического подхода для исследования форм рабочего протеста.

Вероятно, следует учесть, что реакции на нравственные категории имеют не только сознательный характер (насколько чувство собственного достоинства осознанно и принято за норму личностью), но и эмоциональный: протест рабочего могла вызвать не содержательная часть оскорбительного высказывания, а эмоциональная, та форма, в которую она была облечена. По крайней мере со стороны рабочих реакции, как правило, имели весьма яркую эмоциональную окраску. С этой точки зрения можно дополнить теорию «нравственного протеста» достижениями исторической эмоциологии[151 - Stearns P. N., Stearns C. Z. Emotionology: Clarifying the History of Emotions and Emotional Standards // The American Historical Review. 1985. Vol. 90. № 4. P. 813–836; Elias N. The Civilizing Process. Oxford: Blackwell, 1994. P. 292; Reddy W. M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. New York: Cambridge University Press, 2001. XIV. 380 p.; Rosenwein B. H. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca: Cornell University Press, 2006; Plamper J. The History of Emotions. An Introduction. Oxford University Press, 2015.], в частности концепцией «эмоциональных сообществ»: городская среда предусматривала больший контроль за проявлением эмоций (более строгий эмоциональный режим), чем сельская, в результате чего столкновение двух режимов приводило к конфликтам разных эмоциональных сообществ. В современных исследованиях подчеркивается, что изучение экономических и политических проблем в качестве единственных источников межгрупповых конфликтов является грубой ошибкой, так как эмоциональные репрессии по отношению к тем или иным сообществам часто оказываются важными факторами ответной жестокости и насилия[152 - Scheff T. Repression of Emotion: A Danger to Modern Societies? // Emotions in Politics. The Affect Dimension in Political Tension. Palgrave Macmillan, 2013. P. 84.].

Город накладывал отпечаток на поведение и мышление бывших крестьян. Предписывалось подавление эмоций: на улицах городов запрещалось шуметь, за чем следили стражи порядка, дворники; к собеседникам полагалось обращаться вежливо и т. п. Многие из этих правил были чужды крестьянской ментальности и вызывали в первое время конфликты. Вместе с тем более серьезной проблемой для рабочих было то, что требовавший от них вежливого обращения «город» сам не спешил придерживаться тех же правил по отношению к ним. Вчерашние крестьяне, прибывавшие в города, сталкивались с «тыканьем», грубостью, а иногда и физическим насилием со стороны полицейских чинов, дворников, заводской администрации.

Запрет на пение также можно рассмотреть в контексте эмоциональных конфликтов, ведь совместное публичное исполнение песен способствовало не только политической самоидентификации рабочих, но и эмоциональному единению. Вмешательство полиции и пресечение публичного пения означало подавление эмоциональных потребностей толпы, что порождало негативную реакцию и конфликты с полицией. В силу определенных возрастных и психологических факторов пение запрещенных песен использовалось в качестве провокации, некой демонстрации удали. Заметим, что в крестьянской среде песня также рассматривалась как средство политической идентификации и эмоционального единения. Вологодский крестьянин И. Юров вспоминал, что в молодости мечтал познакомиться с «политическими», но пока это ему не удавалось, они с друзьями распевали революционные песни. В некоторых случаях пение носило хулиганско-провокационный характер. Так, оказавшись на празднике у своего родственника, где сидел подвыпивший урядник, Юров на просьбу урядника спеть что-нибудь затянул с товарищами «Отречемся от старого мира»: «Глотки у нас были молодые, и мы так гаркнули, что дрожали рамы… А рожа урядника черт-те на что и похоже была. Он так растерялся, что и после того, как мы кончили песню, еще долго не мог прийти в себя. Потом, очухавшись и даже как будто протрезвев, он начал нас упрашивать больше таких песен не петь. Я сказал: „Верно ребята… Давайте лучше другую“, – и начал: „Вихри враждебные веют над нами…“»[153 - Юров И. История моей жизни. Рыбинск, 2017. С. 133–134.] Следует отметить, что Юров и его друзья-крестьяне революционерами не были и политическими делами не занимались. Совместное пение выступало одним из ритуалов, широко распространенных в народной среде, но когда с помощью пения открывалась возможность пощекотать нервы представителю власти, молодежь легко меняла свой репертуар на политический. При этом исследователи обращают внимание на слияние в народном песенном творчестве политических произведений с тюремными и бродяжьими: в последние нередко встраивался революционно-пропагандистский дискурс[154 - Лурье М. Политические и тюремные песни в начале XX века. Между пропагандой и фольклором // Русский политический фольклор. Исследования и публикации. М., 2013. С. 15.]. По подсчетам М. и Л. Джекобсонов на 1906–1914 гг. пришелся пик издания арестантского песенного фольклора[155 - Джекобсон М., Джекобсон Л. Преступление и наказание в русском песенном фольклоре (до 1917). М., 2006. С. 14.]. К началу Первой мировой войны пение стало важным фактором политической идентификации, но, говоря о ритуале политического пения рабочих, необходимо учитывать также и эмоционально-возрастной аспект.

Другим ритуалом, который пыталась нормировать полиция, были рабочие похороны. Естественные причины смерти не привлекали внимания больших масс пролетариев, а гибель рабочих от несчастных случаев на производстве, самоубийства, в которых усматривался социально-политический подтекст, и убийства при подавлении властями протестных акций вызывали в рабочей среде возмущение. В этих случаях устраивались массовые похоронные процессии, за которыми следила полиция. Однако у властей были свои представления о ритуале рабочих похорон: кроме запрета на исполнение «Похоронного марша», «Вечной памяти», запрещалось декорировать гроб красными лентами, сопровождавшим процессию не разрешалось нести в руках траурные венки, не говоря уже о знаменах и транспарантах. 21 марта в Петербурге состоялись похороны рабочих, погибших 17 марта при взрыве паропроводных труб. Хоронили их по отдельности, и самая большая процессия сопровождала гроб с рабочим Романовым – первоначально попрощаться с однофамильцем царя пришло 500 человек, но по мере следования толпа увеличилась до 1000 человек, причем помимо рабочих в нее вливались и студенты. Полиция сопровождала процессию, пресекая попытки запеть «Вечную память» и снимая с гроба красные ленты, тем самым раздражая собравшихся[156 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 123. Д. 4, ч. 3. л. А. Л. 12 – 12 об.]. На кладбище была попытка произнести политическую речь, что также было пресечено представителями власти.

Современные эмоциологические концепции хорошо коррелируют с теорией М. Вебера, выделяющей аффективно-эмоциональный тип социального действа. Данный аспект представляется крайне важным для понимания природы революционного движения, так как выводит последнее из-под давления политического или экономического детерминизма и позволяет рассматривать его в более широком социокультурном контексте.

Дискуссии о феномене «патриотического настроения 1914 г.»: эмоции, идеи, патологии

Западная историография давно обратила внимание на феномен патриотических настроений 1914 г., захлестнувших с началом Первой мировой войны все страны-участницы[157 - См., например: Joll J. The Origins of the First World War. London; New York, 1984; Ferguson N. The Pity of War. London, 1998.]. В Берлине, Париже, Лондоне проходили массовые патриотические манифестации. Исследователи отмечают, что в ряде случаев толпа демонстрировала признаки состояния аффекта, то впадая в эйфорию и проявляя верноподданнические настроения, то требуя расправы над врагами. Политические действия театрализировались, и это придавало манифестациям массовость. Д. Санборн, В. П. Булдаков пишут о праздничном, карнавальном эффекте патриотических манифестаций в июле 1914 г., которые не могли оставить равнодушными зрителей, завлекая случайных прохожих[158 - Санборн Д. Беспорядки среди призывников в 1914 г. и вопрос о русской нации: новый взгляд на проблему // Россия и Первая мировая война. СПб., 1999. С. 203–206; Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию. М., 2015. С. 32.]. Массовый патриотизм, как правило, преподносится как общеевропейская тенденция, характерная для всех стран-участниц. Возникают попытки определить, какая же страна сумела особенно отличиться на этой почве. Большинство отечественных исследователей соглашаются с тем, что «летом 1914 г. в России не было того массового шовинистического психоза, который наблюдался на Западе» или что Россия «не достигла уровня немецкого организованного энтузиазма»[159 - Тютюкин С. В. Первая мировая война и революционный процесс в России… С. 240; Айрапетов О. Р. Участие Российской империи в Первой мировой войне (1914–1917). Т. 1. 1914 год. Начало. М., 2014. С. 60.]. Вероятно, сказались, с одной стороны, неразвитость институтов гражданского общества, а с другой – страхи российских властей перед стихийными общественными движениями – еще не была забыта картина массового рабочего протеста начала июля. При этом В. П. Булдаков в качестве российской особенности отношения к войне справедливо отметил повышенную тягу к асоциальному поведению (пьяные бунты и погромы)[160 - Булдаков В. П. Россия, 1914–1918 гг.: война, эмоции, революция // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918: материалы Междунар. науч. конф. М., 2014. С. 17.]. Заметим, что не случайно петербургский градоначальник в конце концов запретил проведение уличных патриотических манифестаций после того, как они все чаще начали приобретать черты хулиганских погромов – сказывалась инерция погромных акций рабочих. Вместе с тем Хубертус Ян обращает внимание на то, что, в отличие от Запада, в России патриотические манифестации носили кратковременный характер[161 - Ян Х. Патриотический Петроград: культурная жизнь и массовые развлечения во время Первой мировой войны // Опыт мировых войн в истории России: сб. ст. Челябинск, 2007. С. 388.]. При этом исследователь также относит их к стихийным, непредсказуемым событиям, вызывавшим подозрения властей.

Однако обстоятельные сравнения отечественного и западного патриотизма пока отсутствуют в историографии. При этом в качестве контраргументов версии о меньшем накале «шовинистического психоза» в России можно привести и серию погромов толпой немецких магазинов в разных городах империи (в том числе погром в германском посольстве в Петербурге 22 июля 1914 г.), и многочисленные письма российской творческой интеллигенции, в которых провозглашался отсталый характер немецкой культуры в сравнении с российской, запрет на исполнение классических музыкальных произведений немецких и австрийских композиторов и многое другое. В конце концов германофобия и шпиономания превратились в стратегию военных и гражданских властей по отвлечению внимания населения с внутренних проблем на внешние, но вряд ли оправданно винить в этом исключительно представителей власти. Конечно, специфика патриотической пропаганды и ее восприятия во многом зависит от культурных особенностей страны, однако патриотизм имеет и биологическую природу, связанную с бинарным противопоставлением «свой – чужой», а также выраженную эмоциональную подкладку, что позволяет говорить об универсальных категориях этого феномена. Следует заметить, что современные западные исследователи также считают сильно преувеличенными представления о патриотизме в Германии, Франции, Англии[162 - State, Society, and Mobilization in Europe during the First World War. Cambridge, 1997. P. 225; Ferguson N. The Pity War. London, 1998. P. 177; Ziemann B. War Experiences in Rural Germany. 1914–1923. Oxford; New York, 2007. P. 19–23.].

Тем не менее вопрос о распространении патриотических настроений в широких социальных слоях Российской империи остается дискуссионным. Советская историография исследовала не только тему «шовинистической заразы» в пролетарских рядах, но и динамику патриотизма среди буржуазии. В. С. Дякин выстраивал линеарную схему политических настроений либерально-буржуазных кругов: от «патриотического воодушевления» начального периода войны через чувство «патриотической тревоги» весны 1915 г. до «всеобщего недовольства царизмом» осенью 1916 г.[163 - Дякин В. С. Русская буржуазия и царизм в годы Первой мировой войны (1914–1917). Л., 1967. С. 70, 254.]

Консервативно настроенная часть общества искренне приветствовала царский манифест об объявлении войны. С. В. Тютюкин обозначил социально-групповые (классовые) различия в отношении к войне: «Угрюмое молчание народа красноречиво контрастировало с патриотической эйфорией, охватившей господствующие классы, часть интеллигенции, студенчества, городского мещанства, казачества. Основная же масса крестьян и рабочих восприняли войну как страшное стихийное бедствие»[164 - Тютюкин С. В. Первая мировая война и революционный процесс в России… С. 240.]. Большинство современных авторов, в том числе западные исследователи, соглашаются с данной формулой. Л. Хаймсон считает, что патриотизм был характерен в первую очередь для цензового общества, а если под его воздействие попадали рабочие, то исключительно в результате наступившей психологической растерянности и дезориентации[165 - Хаймсон Л. Развитие политического и социального кризиса в России в период от кануна Первой мировой войны до февральской революции // Россия и Первая мировая война (материалы международного научного коллоквиума). СПб., 1999. С. 27.]. Даже те историки, кто считает возможным говорить о патриотизме как характерной составляющей массовых настроений лета 1914 г., признают отличия психологии различных социальных групп. О. С. Поршнева не сильно изменила вывод Тютюкина, записав, что «в звуках патриотического энтузиазма первого месяца войны голоса крестьянства слышно почти не было»[166 - Поршнева О. С. Крестьяне, рабочие и солдаты России накануне и в годы Первой мировой войны. М., 2004. С. 88.]. Вместе с тем исследовательница хоть и говорит о гетерогенности массового сознания на начальном этапе войны, в целом характеризует российское общество как объединенное патриотическими идеями и эмоциями, отмечает, что вступление России в войну «вызвало мощный подъем патриотических настроений, охвативший все общественные слои (выделено мной. – В. А.) и регионы страны». Это противоречит ранее выдвинутому тезису о гетерогенности массового сознания[167 - Поршнева О. С. «Настроение 1914 года» в России как феномен истории и историографии // Российская история. 2010. № 2. С. 185.]. По-видимому, используемый массив источников и пестрота отраженных в них мнений не позволяют структурировать и более точно сформулировать собственное понимание проблемы, вынуждая выражаться чрезмерно расплывчатыми формулировками. В. П. Булдаков критикует такую позицию авторов, пытающихся «спрятаться от реальных сложностей истории за „глубокомысленным“ наукообразием»[168 - Булдаков В. П. Август 1914-го: природа «патриотических» настроений // Вестник Тверского государственного университета. Серия «История». 2014. № 4. С. 11.].

Е. С. Сенявская также полагает, что в самом начале войны российскому правительству «удалось обеспечить общий патриотический подъем», который затем иссяк по причине ошибок пропаганды[169 - Сенявская Е. С. Психология войны в XX веке. М., 1999. С. 171–172.]. Автор справедливо обращает внимание на то, что абстрактность и высокопарность официальной пропагандистской риторики не находили сочувствия в сердцах простых людей, однако при этом упускает из виду, что в низах война изначально вызывала скептическое отношение. Вслед за А. А. Брусиловым Сенявская пишет о малограмотности и политической неподкованности крестьян как главной причине отсутствия патриотизма и отмечает, что «низкий образовательный уровень, культурная ограниченность, зачастую даже мировоззренческая примитивность солдат требовали адекватных форм обращения к личному составу армии: простоты идей, близких народному сознанию понятийных категорий, упрощенной лексики, разговорного языка»[170 - Сенявская Е. С. Противники России в войнах XX века. Эволюция «образа врага» в сознании армии и общества. М., 2006. С. 66.]. Вместе с тем вряд ли стоит переоценивать значение пропаганды в поддержании патриотических настроений. Имея эмоциональную природу, они рано или поздно иссякают под воздействием отягчающих психологических факторов военного времени. Тем не менее обильная пропаганда прошлого влияла не только на определенные круги современников Первой мировой, но и на современных историков, попадающих под «обаяние» документа. При этом исследования средств психологического воздействия являются важной и перспективной темой. Авторы отмечают, что война привела к росту интереса крестьян к политическим вопросам, что вызвало увеличение числа подписчиков газет. В результате политическая грамотность народа возросла, и защита страны от врага стала осознанной необходимостью[171 - Александров Н. М. Общественное сознание сельского населения в начальный период Первой мировой войны (по материалам Костромской губернии) // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918 гг.: Материалы Международной научной конференции. М., 2014. С. 142–144.]. Однако, учитывая роль печати в распространении патриотизма, данные настроения можно считать «привнесенными» в массовое сознание части российских крестьян, у которых отношение к войне формировалось под воздействием разных факторов: особенностей проводившейся властями мобилизации, вспомоществования семьям солдат, призванных на войну, реквизиции скота и лошадей. Также нельзя не учитывать ментальных особенностей сельских жителей, на отношение к войне которых оказывали влияние религиозно-мистические представления.

При том что неграмотность российских крестьян действительно создавала определенные препятствия для пропаганды (впрочем, не будем забывать о распространении лубочных открыток и плакатов, которые компенсировали недоступность печатного слова), не стоит измерять патриотические настроения степенью образованности ее носителей, ведь грамотному человеку в большей степени свойственно критическое отношение к действительности. Более верным будет иметь в виду мировоззренческие основы, формирующиеся в процессе хозяйственной и социальной деятельности субъекта. Именно они создавали определенный образ войны, которая в глазах одних была битвой за цивилизацию, культуру, а других – за землю. Также с этой точки зрения важно учесть огромное влияние начавшейся войны на течение жизни определенных групп населения. Очевидно, что мобилизация перевернула повседневность всех призванных на войну, однако если для части художественной интеллигенции война казалась возможностью более действенного служения народу, отечеству, то для подавляющего числа крестьян она означала крайне несвоевременное сворачивание сельскохозяйственных работ, что могло поставить под угрозу выживание их семей. В декабре 1914 г. Ф. Сологуб отметил эти два разных взгляда на войну: «Когда мы думаем о войне, мы думаем не столько о прерванном для войны труде мужика тамбовского, или ганноверского, или бретонского, сколько о разрушенном Лувене, о Реймсском соборе, о нехороших поступках курортных германских врачей, о газетных статьях германских публицистов, поэтов, ученых, об их ненависти к нам, русским, которых они зовут варварами, и о том особенно, оказалась ли германская культура на высоте тех гуманных идей, которыми мы, среди всего неустройства и зла жизни нашей, так дорожим. Словом, думаем обо всей роскоши и накипи интеллигентского бытия. И вот в этом узле для нас завязывается трагедия, которая рязанскому мужику так же мало понятна и доступна, как и другие наши радости и огорчения, но которая нам дошла до сердца и исторгает из нас то гневные, то скорбные речи»[172 - Сологуб Ф. Выбор ориентации // Отечество. 1914. № 6. 14 декабря.].

Признание всеобщего патриотического энтузиазма со вступлением России в войну порождает противоречие с протестной активностью кануна войны по крайней мере рабочей среды. В этом случае пришлось бы признать некую волшебную метаморфозу, случившуюся с пролетариатом. Впрочем, некоторые историки поддаются искушению упростить психологическую атмосферу июля – августа 1914 г., не далеко уходя от ленинского тезиса о захватившей рабочих шовинистической заразе. Так, Н. В. Савинова наивно полагает: «Первая мировая война обусловила всплеск патриотических настроений среди населения Российской империи. В день ее объявления тысячи рабочих, которые еще накануне участвовали в революционных забастовках, направились по улицам различных городов с патриотическими манифестациями»[173 - Савинова Н. В. Антинемецкие настроения населения Российской империи в 1914–1917 гг. // Вестник Санкт-Петербургского университета. 2007. Сер. 2. Вып. 2. С. 179.]. Вместе с тем критичное отношение к источникам позволяет отделить исторические факты от патриотической пропаганды.

Большое значение имеет ввод в оборот новых источников, позволяющих лучше понять психологию современников. Н. М. Александров, исследующий настроения населения Костромской губернии, обращается к анкетам Костромского научного общества по изучению края, с помощью которых составители пытались «подметить то русло, по которому в связи с войной начинает течь жизнь народа». Историк в итоге приходит к выводу, что «в общественном сознании российской деревни в этот период отсутствовали элементы, указывающие на ее нелояльность власти»[174 - Александров Н. М. Общественное сознание сельского населения в начальный период Первой мировой войны. С. 146.]. Однако, во-первых, этот вывод противоречит массовым источникам – например, протоколам, составленным по обвинению крестьян в оскорблении императора, о которых речь пойдет ниже, материалам перлюстрации, а во-вторых, автор сам признается, что ответы дали лишь 8% респондентов. Очевидно, что нелояльно настроенные крестьяне опасались принимать участие в анкетировании, не говоря уже об основной массе неграмотного народа. В первую очередь именно грамотные участники анкетирования, бывшие объектом газетной пропаганды, зафиксировали свое отношение к войне и власти. В некоторых случаях и вовсе печатная пропаганда выдается за подлинные настроения. Так, Д. Г. Гужва патриотическо-пропагандистские публикации центральной прессы считает следствием роста патриотических настроений в обществе, не проводя при этом различий между публикациями известных общественных деятелей и политиков и настроениями рядовых подданных[175 - Гужва Д. Г. Военная печать как основное средство укрепления морального духа военнослужащих русской армии в годы Великой войны // Россия в годы Первой мировой войны… С. 574.].

Следует отметить, что современники отмечали условность проводимых опросов в среде крестьян и раненых солдат. В 1915 г. Ф. Сологуб, сохранявший оптимизм по поводу роста народного энтузиазма и перспектив войны, тем не менее опубликовал статью, в которой весьма точно подметил психологию мужика, не позволяющую верить всевозможным опросам и анкетам:

Русский мужик, воюющий ныне, сохранил еще в значительной степени привычку быть недоверчивым и осторожным в разговорах с барами. Говорит то, что может понравиться барину, и думает свое, – Бог его знает, что он думает.

– Ну, что, побьем немца?

– Как есть, побьем!

– Ну, что, не справиться нам с немцем?

– Он, немец-то, хитер, с ним не так-то просто!

Бодрый спрашивает выздоравливающего:

– Рвешься в бой?

– Да уж только бы добраться до немчуры, мы ему покажем!

Того же солдата спросит другой иным тоном:

– Не хочется опять в бой?

– Да уж мы свое перевоевали. Известно, кто раз в бою побывал, тому боязно.

И каждый спрашивающий из расспросов выносит свое же. И все загадочен лик народный. Кому же верить?[176 - Биржевые ведомости. Утр. вып. 1915. 22 июня.]

Другим историческим источником, способным при некритическом подходе ввести исследователя в заблуждение, являются донесения чинов жандармского управления. Так, В. В. Крайкин использует рапорты жандармских чинов о прошедших в Орловской губернии патриотических манифестациях 17–21 июля и делает вывод о том, что большая часть населения восприняла начало войны с энтузиазмом[177 - Крайкин В. В. Начальный период Первой мировой войны в сознании провинциальных жителей (на материале Орловской губернии) // Известия Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена. 2009. № 96. С. 52.]. При этом автор отмечает, что в последующие недели и месяцы подобных манифестаций не повторялось. В связи с этим было бы уместно задуматься об организации патриотических мероприятий членами правых партий, тем более что упоминаются косвенные признаки – хорошая обеспеченность манифестантов средствами визуального воздействия (царские портреты, хоругви); обращает на себя внимание деятельность представителей церкви, устраивавших молебны перед началом или по окончании патриотических актов. Однако Крайкин игнорирует подобные вопросы.

Особенный интерес к патриотической тематике наблюдался в работах отечественных авторов в 2014 г. Он был связан со столетней годовщиной начала Первой мировой войны, а также с известными международными политическими событиями. Вкупе и то и другое приводило авторов к преувеличению патриотических настроений, лишний раз доказывая готовность части исторического сообщества интерпретировать события прошлого в современном ключе, навязывая им собственную логику. О. С. Поршнева очевидно идеализировала общественное сознание лета 1914 г., приписывая современникам, несмотря на свои прошлые куда более сдержанные оценки, характерные патриотические стереотипы: «Религиозный подъем, жертвенность, преодоление эгоизма во имя общих интересов были одними из проявлений духовной атмосферы начала войны… В полной мере эти настроения проявлялись и в России, имея такие поведенческие измерения, как участие в мобилизации, добровольческом, благотворительном движении»[178 - Поршнева О. С. Эволюция общественных настроений в России в годы Первой мировой войны (1914 – начало 1917 г.) // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918… С. 136.]. Следует заметить, что попытка доказать высокий патриотический подъем добровольчеством и участием населения в благотворительности является весьма распространенным приемом. И. Б. Белова, исследовавшая патриотические настроения на материалах Калужской и Орловской губерний, выводит их из участия населения в мобилизации: «Мобилизационные мероприятия 1914 г. в регионе, как и по всей стране, прошли организованно, чему, без сомнения, способствовал общий подъем патриотических настроений»[179 - Белова И. Б. Первая мировая война и российская провинция: 1914 – февраль 1917 г. По материалам Калужской и Орловской губерний. Дис. … канд. ист. наук. Калуга, 2007. С. 231.]. При этом имевшие место случаи пьяных бунтов, в которых участие принимали как мобилизованные, так и местное население, не попавшее под призыв, она считает «не носящими массового характера» и не противоречащими тезису о высоком патриотизме ввиду того, что они не имели в своей основе пораженческих настроений. Однако иных взглядов придерживается Д. Санборн, считающий, что пьяные бунты новобранцев выходили за рамки простого поиска алкоголя, а помимо прочего означали протест против войны[180 - Санборн Д. Беспорядки среди призывников в 1914 г. и вопрос о русской нации: новый взгляд на проблему // Россия и Первая мировая война (материалы международного научного коллоквиума). СПб., 1999. С. 208–209.]. Вероятно, точка зрения Санборна ближе к истине: конечно, пьяные беспорядки не были формой антивоенных выступлений, так как мобилизованные в своей массе фаталически воспринимали призыв на войну, однако они являлись формой протеста против власти, нарушавшей сложившиеся традиции проводов новобранцев. Повсеместно погромщики вступали в столкновения с полицией, повторяя сценарии периода рабочей революционной борьбы. В некоторых местностях вышедшие из-под контроля толпы мобилизованных от погрома винных складов перешли к погрому помещичьих имений. Более подробно особенности проводившейся мобилизации и пьяные беспорядки мы рассмотрим ниже.

Санборн не считает возможным вести речь о «всеобщем патриотическом подъеме» и, в частности, критикует Е. С. Сенявскую и Х. Яна за то, что они используют слишком узкую источниковую базу и не включают события, подобные пьяным беспорядкам, в более широкий контекст. Санборн пытается структурировать общественные настроения по поводу войны и выделяет три распространенных типа реакций: 1) частные реакции на угрозу войны и трудности, которые она влекла за собой; 2) гласная общественная поддержка; 3) активное общественное неприятие[181 - Там же. С. 206.]. При этом сам автор явно переоценивает степень гражданского самосознания российского крестьянства и его сознательность в деле неприятия войны, оспаривая распространенный тезис о том, что российскому крестьянству не хватало национальной самоидентификации. Все же большинство современных авторов соглашаются с тем, что «начало войны было воспринято широким общественным мнением как свершившийся факт, как данность, однако происхождение большой войны и преследуемые в ней цели массой российского населения так и остались непонятыми… Учитывая уровень гражданского сознания, культуры и образованности народных масс, трудно было рассчитывать на осмысленное и мотивированное отношение большинства к войне»[182 - Гребенкин И. Н. «За что воюем?» Национальные интересы и цели России в общественном восприятии // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918: материалы Международной науч. конф. М., 2014. С. 44.].

Изучая патриотическую деятельность на Дальнем Востоке, Т. Я. Иконникова обратила внимание, что хотя начало войны с Германией стало неожиданностью для местного населения, которое полагало, что очередная война непременно должна быть с Японией, оно почти мгновенно включилось в мощные патриотические акции, «показавшие стремление поддержать царя»[183 - Иконникова Т. Я. Дальневосточный тыл в годы Первой мировой войны, 1914–1918. Дис. … канд. ист. наук. Хабаровск, 1999. С. 399.]. Вместе с тем автор указывает и на стремление части населения уклониться от военного призыва, что плохо коррелируется с ее предыдущими обобщениями. Е. Д. Борщукова постаралась выявить разные оттенки патриотических настроений и указала на два их вида: «патриотизм государственный, связанный с осуществлением политики Российской империи, и народный, возникший на волне противодействия вражескому вторжению на земли нашей страны», а также справедливо обратила внимание, что «архаика общественных отношений налагала определенные особенности на формирование патриотических настроений населения страны». Исследовательница пришла к выводу, что патриотизм являлся мощным мобилизующим фактором и улучшал боевой потенциал армии[184 - Борщукова Е. Д. Патриотические настроения россиян в годы Первой мировой войны. Автореферат дис. … канд. ист. наук. СПб., 2002.]. Однако последний вывод противоречит тезису о сохранении архаичных форм сознания, ставших частью патриотических настроений, так как они мешали консолидации общества, понижали и боевой потенциал русской армии. Общая ошибка авторов, рассуждающих о патриотизме в 1914 г., – недостаточное использование массовых источников, позволяющих вскрыть пласты массового сознания широких слоев населения. Как будет подробнее показано в дальнейшем, архаичные формы сознания способствовали формированию коллаборационистских настроений среди крестьян уже в первые месяцы войны. Одна из причин – несоответствие народных, патерналистских представлений о царе образу Николая II, которого народная молва лишала волевых качеств. Как верно заметил Б. И. Колоницкий, «в основе антимонархических настроений многих современников лежала патриархальная, по сути монархическая ментальность: императору в вину вменялось то, что он не был „настоящим“ царем»[185 - Колоницкий Б. И. К изучению механизмов десакрализации монархии (слухи и «политическая порнография» в годы Первой мировой войны) // Историк и революция. СПб., 1999. С. 86.]. В. П. Булдаков вместо «патриархальной ментальности» предпочитает употребление термина «патернализм», но обращает внимание на скрытый в нем потенциал архаичного бунтарства, а также на «латентный конфликт между „городской“ (чиновничьей, предпринимательской, „барской“) и „сельской“ (традиционной) культурами», который в условиях войны приобретал антивоенную и антиправительственную направленность[186 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию. М., 2015. С. 332.].

Амбивалентность патриотических настроений подразумевает неоднозначность не только отношения к войне или власти, но и соотношения таких понятий, как «власть» и «отечество». Патернализм предполагает их отождествление, в то время как более развитое гражданское сознание – разделение. Вместе с тем С. В. Тютюкин настаивал на том, что в значительной части российского общества понятия «власть» и «отечество» были отделены друг от друга[187 - Тютюкин С. В. Первая мировая война и революционный процесс в России (Роль национально-патриотического фактора) // Первая мировая война. Пролог XX века. М., 1998. С. 240.]. Можно согласиться, что в крестьянском сознании это происходило в процессе десакрализации царской власти, кризиса патриархально-патерналистского сознания. С. В. Леонов рассматривает патриотические настроения 1914 г. в условиях, когда «традиционный патриотизм» переживал кризис, а новый «гражданский патриотизм» только формировался[188 - Леонов С. В. Эволюция массового сознания в России в Первую мировую войну // Россия в мировых войнах XX века. Материалы научной конференции. М.; Курск, 2002. С. 61–73.]. При этом автор хоть и считает имеющиеся в источниках (прежде всего материалах перлюстрации) свидетельства в пользу отсутствия в российском обществе патриотизма авторскими преувеличениями, тем не менее вслед за Тютюкиным отмечает, во-первых, прагматический характер крестьянского патриотизма («Ежели немец прет, то как же не защищаться?»), а во-вторых – его изначальную обреченность на затухание вследствие разрушения лежащих в его основе традиционных ценностей (монархизма, православности и пр.)[189 - Там же. С. 67.]. Булдаков предпочитает начинать разговор о патриотизме (который он берет в кавычки) не с социально-групповых или идеологических отличий, а с индивидуально-психологических, обращая внимание, что в одном человеке может умещаться несколько уровней патриотизма (естественного, т. е. природного, и противоестественного), способных к своеобразным метаморфозам: «Не приходится сомневаться, что в основе всякого патриотизма лежит естественное ощущение неразрывной – по месту рождения и взросления – связи с определенной культурной средой. Всякий человек – „природный“ патриот. Однако при известных условиях патриотическое чувство может испытывать противоестественные метаморфозы»[190 - Булдаков В. П. Август 1914-го: природа «патриотических» настроений // Вестник Тверского государственного университета. Серия «История». 2014. № 4. С. 18.].

Исследователи при разговоре о патриотизме анализ массового сознания часто подменяют описанием так называемой патриотической деятельности – мобилизации, благотворительности. Однако они не являются безусловным доказательством патриотических настроений. В ряде случаев авторы считают самодостаточным факт участия в помощи фронту, игнорируя выяснение мотивов участников благотворительности (не говоря уже о том, что искренняя филантропическая деятельность совсем не обязательно совпадает с поддержкой политики власти и сочувствием военным планам России). Известно, что некоторые частные фирмы, особенно принадлежавшие российским подданным с немецкими фамилиями, вынуждены были «откупаться» от властей активной благотворительностью. Например в условиях усиливавшейся критики кинопредприятий, обвинявшихся в разлагающем влиянии на население (некоторые губернаторы и архиереи призывали к запрету кинематографа), ряд электротеатров был вынужден устраивать в своих помещениях благотворительные вечера, жертвовать часть своих доходов соответствующим организациям под угрозой закрытия. А. Ковалова прямо указала, что владельцев кинотеатров в годы Первой мировой войны власти заставляли жертвовать деньги[191 - Ковалова А. Российские кинотеатры в годы Первой мировой войны // Первая мировая война в зеркале кинематографа. Материалы международной научно-практической конференции. М., 2014. С. 56.]. Т. Г. Леонтьева, не отрицая общественного патриотического подъема, обратила внимание на корыстные интересы ряда патриотов-энтузиастов, например на то, как санитары расхищали продукты, предназначавшиеся раненым, а также спирт, резко поднявшийся в цене после введения сухого закона[192 - Леонтьева Т. Г. «Победа зависит не от количества штыков и снарядов»: Настроения Тверской провинции в 1914–1917 гг. // Вестник Тверского государственного университета. Серия «История». 2014. № 1. С. 30.]. Молодой врач Ф. О. Краузе писал в августе 1914 г. из действующей армии: «Что для многих коллег война – это только способ всякими путями урвать от казны лишний кусок, это верно»[193 - Краузе Ф. О. Письма с Первой мировой (1914–1917). СПб., 2017. С. 36.]. С. В. Куликов обращает внимание, что объемы государственного финансирования благотворительной деятельности Земгора не позволяют рассматривать эту деятельность в качестве исключительно филантропической деятельности[194 - Куликов С. В. Финансовые аспекты деятельности Российских благотворительных организаций военного времени (июль 1914 – февраль 1917 г.) // Благотворительность в истории России. Новые документы и исследования. СПб., 2008. С. 369–396.]. С Куликовым полемизирует Г. Н. Ульянова, обращая внимание на народные пожертвования, приходившие Земгору, но вместе с тем, также не касаясь проблемы меркантильных интересов в благотворительности и идеализируя, романтизируя тем самым эту деятельность[195 - Ульянова Г. Н. Благотворительная помощь общества жертвам войны в 1914–1918 гг. // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918: материалы Международной научной конференции. М., 2014. С. 230–237.]. Тему благотворительной активности Земгора, по всей видимости, нельзя вырывать из политического контекста – усилившегося в годы Первой мировой войны противостояния общественных и государственных институтов на фоне усугублявшейся хозяйственно-экономической ситуации. Ряд консервативных деятелей, испытывавших страх перед общественной активностью, усматривали в деятельности Земгора, военно-промышленных комитетов подрыв авторитета верховной власти. Несмотря на явное преувеличение «опасности», ряд либеральных и демократических лидеров полагали, что в результате активизации работы Земгора и ВПК в дальнейшем от государства можно будет добиться расширения роли общественных организаций в политической жизни страны. А. Б. Асташов обратил внимание, что «организационная структура ВСГ (Всероссийского союза городов. – В. А.) представляла собой зародыш правового государства на уровне местной власти», что вступало в противоречие с политической системой Российской империи[196 - Асташов А. Б. Всероссийский союз городов. 1914–1918 гг. Автореф. дис. … канд. ист. наук. М., 1994. С. 13.]. В силу указанных политических обстоятельств патриотическая деятельность «снизу» и патриотическая деятельность «сверху» вступали в нездоровые конкурентные отношения, что способствовало падению авторитета государственной власти и общей революционизации общества.

Кроме того, отдельной темой является благотворительность в отношении беженцев, часть которых – например, депортированные евреи – были не столько жертвами войны, сколько жертвами политики власти, затеявшей насильственное переселение людей, безосновательно подозревавшихся в массовом шпионаже. Поддержка этих наиболее уязвимых групп населения может рассматриваться как некая естественная стратегия выживания общества в экстремальных условиях, что являлось безмолвным укором в адрес высшей власти.

Добровольческое движение также не выступает безусловным доказательством высокого патриотического подъема. Успехи мобилизации были подпорчены усилившимся с началом мировой войны дезертирством из армии, что убедительно показал А. Б. Асташов[197 - Асташов А. Б. Дезертирство и борьба с ним в царской армии в годы Первой мировой войны // Российская история. 2011. № 4. С. 44.]. В. П. Булдаков отметил, что добровольческое движение частично объяснялось желанием вольноопределяющихся самостоятельно выбирать род войск[198 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию… С. 320.]. М. В. Оськин упоминает о шкурном интересе ряда добровольцев (хотя и считает это исключением из правила)[199 - Оськин М. В. Неизвестные трагедии Первой мировой. Пленные. Дезертиры. Беженцы. М., 2011. С. 237.]. В воспоминаниях Ф. А. Степуна, И. Зырянова также упоминается о подозрительном отношении солдат к охотникам и вольноопределяющимся[200 - Степун Ф. А. Из писем прапорщика-артиллериста. М., 1918. С. 76; Арамилев В. В. В дыму войны. Записки вольноопределяющегося. М., 2015.]. В отношении некоторых студенток, отправившихся на фронт в качестве сестер милосердия, можно и вовсе говорить о сексуальных перверсиях (что подробнее будет показано ниже).

На теме благотворительности пытались наживаться отдельные дельцы. Генерал Н. А. Епанчин расследовал в Киевском военном округе дело чиновника А. Мошина, который под видом организации благотворительных аукционов выпрашивал у известных художников картины, этюды. Письма художникам под видом сестры милосердия писала его сожительница[201 - Епанчин Н. А. На службе трех императоров. Воспоминания. М., 1996. С. 449.]. Таких случаев было достаточно много. К сожалению, подобная «оборотная сторона» российского патриотизма в целом не получила должного освещения в исследованиях и пока еще уступает «патриотической историографии».

Проблема изучения настроений широких социальных слоев заключается как в поиске репрезентативной источниковой базы, так и в выработке определенной методологии. Коль скоро речь идет о психологии, то психологический подход должен применяться и к самому источнику. В этом случае донесения чинов жандармского управления, например, которые чаще всего используются в качестве объективного, стороннего свидетельства о настроениях провинциального населения, оказываются не такими уж беспристрастными, как может показаться на первый взгляд: будучи носителями верноподданнической психологии, они одними из первых поддались соответствующим ура-патриотическим настроениям, сквозь призму которых рассматривали манифестации, прошедшие в большинстве российских городов после объявления войны. Вместе с тем более пристальный взгляд на эти манифестации позволяет различить в них самые разные оттенки патриотизма, имеющие в том числе антимонархическую направленность. Также определенные сложности возникают при работе с эпистолярным жанром, источниками личного происхождения – появляется искушение выдать яркое свидетельство одного современника за настроения определенной группы. Вероятно, массовые настроения следует реконструировать по документам, оставленным рядовыми обывателями, впитавшими в себя оценки и мнения окружающего большинства, в то время как высказывания крупных политиков и общественных деятелей несут на себе сильную печать субъективизма, авторской концепции. С методологической точки зрения также важно определить структуру изучаемого социума для того, чтобы понять как общие, так и различные элементы общественного сознания отдельных групп.

В широком смысле дискуссия о патриотизме лета 1914 г. сводится к вопросу об отношении к войне. Но с этой точки зрения необходимо описать весь спектр эмоций, царивших в российском обществе и отдельных его группах. Кроме того, настроения 1914 г. необходимо исследовать в более широком контексте дискурса о войне предшествующего периода. С. В. Тютюкин, считая, что война вызвала бурный подъем патриотизма, задается вопросом, почему патриотизм не смог «сцементировать российское общество»[202 - Тютюкин С. В. Первая мировая война и революционный процесс в России (Роль национально-патриотического фактора) // Первая мировая война. Пролог XX века. М., 1998. С. 236.]. Историк обращает внимание на важный момент, который нельзя игнорировать при описании настроений лета 1914 г.: накануне войны представители либеральных и консервативных кругов писали, что война может вызвать в России революцию. Тем самым в настроениях 1914 г. заранее было отведено место страху. Но страх 1914 г. был связан не только с опасениями перед революцией или иными глобальными катаклизмами: обывателей мучила тревога за свое ближайшее будущее и судьбу своих близких, в первую очередь тех, кому предстояло идти на войну. Британский историк Н. Фергюсон обращает внимание на религиозный пласт патриотических настроений и называет их эсхатологическим страхом и тревогой[203 - Ferguson N. The Pity of War. London, 1998.]. В. П. Булдаков соглашается с данной позицией, отмечая, что людьми во время массовых акций часто руководил «не столько патриотический энтузиазм, сколько потребность заглушить испуг»[204 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию… С. 33.]. При этом исследователь дополняет тему эсхатологических настроений, когда пишет о присутствии в определенных кругах интеллигенции ощущения «оптимистического апокалипсиса», связанного с надеждами на то, что война приведет эпоху Просвещения к своему логическому итогу – наступлению века Разума, Прогресса, Счастья[205 - Булдаков В. П. Россия, 1914–1918 гг.: война, эмоции, революция // Россия в годы Первой мировой войны, 1914–1918: материалы Международной науч. конф. М., 2014. С. 12.].

Другой распространенной эмоцией лета 1914 г. следует признать любопытство (интерес). Именно оно гнало на улицу часть подданных во время проходивших манифестаций. Не случайно современники отмечали большое количество детей и подростков на улицах городов в дни демонстраций. Д. Санборн, пытаясь понять психологические мотивы участия людей в массовых патриотических акциях, приходит к выводу, что жители небольших провинциальных городов просто не могли проигнорировать организованные шествия, которые стали частью новой городской повседневности, приметой нового времени, пришедшей на смену рутинным заботам прошлого: «Трудно представить, как многие жители… могли остаться дома и заниматься стиркой белья в самый волнующий день года, независимо от того, что думали о войне»[206 - Санборн Д. Беспорядки среди призывников… С. 206.]. Даже в губернском Минске патриотическое поведение использовалось как средство борьбы со скукой и тишиной предшествующего времени: «В последние дни наш тихий, скучный Минск в связи с разыгравшимися на мировой арене событиями засуетился… На улицах, в ресторанах, кофейнях только и слышны слова: „война, Сербия, Австрия“. И все превратились в тонких знатоков политики, всякий уверенно и „авторитетно“ высказывает свои дипломатические взгляды… Интерес к газетам необычайный»[207 - Минская газета-копейка. 1914. 17 июля.]. Корреспонденты отмечали, что толпа выкрикивала те или иные лозунги от скуки и из любопытства.

Студент Московского университета Д. Фурманов так отозвался о прошедшей 17 июля 1914 г. патриотической манифестации в Москве по поводу объявленной мобилизации: «Был я в этой грандиозной манифестации… Скверное у меня осталось впечатление. Подъем духа у некоторых, может, и очень большой, чувство, может, искреннее, глубокое и неудержимое – но в большинстве что-то тут фальшивое, деланное. Видно, что многие идут из любви к шуму и толкотне»[208 - Фурманов Д. Дневники (1910–1921). Собр. соч. М., 1961. Т. 4. С. 47.]. Со студентом был согласен и генерал: «Патриотические манифестации и взрывы энтузиазма являлись, по-видимому, лишь дешевым фасадом, за которым скрывалась невзрачная действительность»[209 - Данилов Ю. Н. Россия в мировой войне 1914–1915 гг. С. 112.]. «Шум и толкотня» приходили на смену довоенной тишине, царившей в тех городах, которые не были охвачены рабочим движением. При этом нельзя утверждать, что такие же стремления отсутствовали у пролетариев больших промышленных центров, так как объявление войны, безусловно, взволновало всех подданных. М. Стейнберг, рассмотрев доминировавшие социальные эмоции в российском обществе начала ХX в., пришел к выводу о господстве накануне Первой мировой войны меланхолии, которая была мрачнее меланхолии в России XIX в. и мрачнее современных ей западноевропейских настроений[210 - Стейнберг М. Меланхолия Нового времени: дискурс о социальных эмоциях между двумя революциями // Российская империя чувств: Подходы к культурной истории эмоций. Сб. статей / Ред. Я. Плампер, Ш. Шахадат и М. Эли. М., 2010. С. 202–226.]. О затянувшемся после Первой революции психологическом кризисе упоминает С. В. Леонов[211 - Леонов С. В. Эволюция массового сознания в России в Первую мировую войну // Россия в мировых войнах XX века. Материалы научной конференции. М.; Курск, 2002. С. 62.]. С этой стороны настроения лета 1914 г. можно рассмотреть в русле перехода от затянувшейся меланхолии к возбуждению, гипертимии: определенные круги общества (в первую очередь горожане, так как именно город был рассадником меланхолии) проснулись от спячки и воодушевились открывавшимися перспективами.

Тем самым в патриотических настроениях лета 1914 г. обнаруживается эмоциональная основа, состоящая из негативных и позитивных эмоций. Вероятно, первоначальными можно считать интерес и страх, причем первый приводил к радости (воодушевлению, эйфории), а второй к ненависти (проявлявшейся в германофобии). Эта дуалистическо-амбивалентная природа патриотизма определяла многообразие оттенков мышления и патриотических концептов. Не случайно один из современников назвал это время «днями великого гнева, торжественного настроения»[212 - Коральник А. Германская идея // Русская мысль. 1914. № 12. С. 42.] – сочетание противоположностей затрудняло выработку единого патриотического концепта.

Многие современники если до конца и не осознавали, то чувствовали, что в условиях всеобщего «гнева и торжества» эмоции захлестывали обывателей, подменяя рациональное мышление восторженно-чувственным восприятием действительности. А затянувшиеся или чересчур сильные эмоции в конце концов достигают, согласно психологической теории, так называемого «токсического уровня», при котором одна эмоция доминирует и тормозит появление других, разрушая контакт организма со средой, сужает восприятие до тоннельного, ведет к потере ориентации и способности к тестированию реальности, подмене реальности представлениями и фантазиями о ней. При этом возникает предельное возбуждение и состояние непереносимости данной эмоции. Следствием становится стресс, развивающийся до состояния невроза или психоза. Нужно заметить, что психиатрическая терминология использовалась современниками при описании общей атмосферы кануна и первых месяцев войны не случайно. «Обрушившаяся на Европу война замечательна тем, что в самом характере ее начальных действий чувствовались элементы политической неврастении или даже психопатии», – писал в августе 1914 г. Б. Эйхенбаум[213 - Эйхенбаум Б. Проблема вечного мира // Русская мысль. 1914. № 8. С. 117.]. Токсический уровень патриотизма оборачивался психическими отклонениями. Начало Первой мировой войны ознаменовалось увеличением числа сумасшедших как в городских больницах в тылу, так и на фронте (более подробно об этом пойдет речь в соответствующей главе)[214 - Фридлендер К. Несколько аспектов шелл-шока в России, 1914–1916 // Россия и Первая мировая война: Материалы международного научного коллоквиума. СПб., 1999. С. 315–325; Плампер Я. Страх в русской армии в 1878–1917 гг.: К истории медиализации одной эмоции // Опыт мировых войн в истории России: сб. ст. Челябинск, 2007. С. 453–460; Асташов А. Б. Русский фронт в 1914 – начале 1917 года: военный опыт и современность. М., 2014; Аксенов В. Б. «Революционный психоз»: массовая эйфория и нервно-психические расстройства в 1917 году // Материалы Международной научной конференции. М., 2017. С. 465–474; Merridale C. The Collective Mind: Trauma and Shell-Shock in Twentieth-Century Russia // Journal of Contemporary History. 35. Heft 1. (January 2000). P. 39–55.]. Одной из форм массового психоза стала шпиономания, выливавшаяся у отдельных подданных в слуховые и зрительные галлюцинации. Даже сотрудники Департамента полиции обращали внимание, что в среде ярых патриотов особенно много сумасшедших. В связи с этим уместно говорить о психопатологической форме патриотизма. «Этот современный взрыв патриотических чувств я не могу назвать иначе, как психозом всеобщим, массовым», – писал обыватель из Иркутска в Одессу в августе 1914 г.[215 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 977. Л. 28.] Заметно меняется лексика и здоровых людей, в письменной речи которых появляются абсурдные, эмоционально окрашенные метафоры, гиперболы. Один из современников без тени иронии писал в сентябре 1914 г.: «Деревня и город неузнаваемы… Бабы, дети, скотина повеселели, ожили, оделись и стали по-человечески говорить»[216 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 995. Л. 1497.].

Идейные противоречия «патриотизма 1914 г.» и психологическая структура массового «патриотического» сознания

Начавшаяся война вызвала брожение умов российской интеллигенции. У кого-то патриотическая эйфория своей искусственностью провоцировала протест и мысли о противоречивости патриотизма в случаях, когда обнаруживается противостояние народа и власти. «Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно – против моего народа на моей земле?»[217 - Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. С. 157.] – рассуждала З. Н. Гиппиус 2 августа 1914 г., приходя к выводу, что в настоящее время такие мысли высказывать рано. Тем не менее на одном из собраний у М. А. Славинского поэтесса произнесла пацифистскую речь, доказывая, что любая война при любом исходе сеет зародыши новой войны. Подобная позиция преследовалась властями. Осенью 1914 г. под следствием оказалась группа толстовцев, распространявших воззвания «Опомнитесь, люди-братья!» и «Милые братья и сестры!» Автором первого из них был бывший секретарь Л. Н. Толстого В. Ф. Булгаков, гостивший в Ясной Поляне у С. А. Толстой. Последняя вспоминала, что полиция ночью 26 октября ворвалась в дом и устроила Булгакову допрос, а спустя два дня арестовала толстовца вместе с 27 подписантами. В первом воззвании говорилось: «Совершается страшное дело. Сотни тысяч, миллионы людей, как звери, набросились друг на друга, натравленные своими руководителями… забыв свои подобие и образ Божий, колют, режут, стреляют, ранят и добивают своих братьев… Наши враги – не немцы… Общий враг для нас, к какой бы национальности мы ни принадлежали, – это зверь в нас самих…»[218 - Булгаков В. Ф. Опомнитесь, люди-братья!: история воззвания единомышленников Л. Н. Толстого против Мировой войны 1914–1918 гг. Т. 1. М., 1922. С. 36.] Однако летом – осенью 1914 г. такие самокритичные взгляды были не популярны в обществе. Патриотизм завладел умами интеллектуалов, вот только понимали они его по-разному. В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева отметили, что начавшаяся война вызвала в интеллигентской среде «ужас перед неизвестным», проявившийся в патриотической разноголосице[219 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию… С. 83.]. Верное наблюдение о природе патриотизма В. В. Розанова сделал А. Л. Юрганов, отметив, что философ считал причиной поражения в Русско-японской войне отсутствие у народа воодушевления[220 - Юрганов А. Л. Первая мировая война и кризис русского модернизма // Россия XXI. 2017. № 1. С. 97.]. Тем самым патриотический подъем 1914 г. мыслился некоторыми философами в качестве противоядия нового поражения и был в этом отношении вынужденным, искусственным явлением, настоянным на подсознательных страхах. Пацифизм же воспринимался в контексте пораженчества и предательства. Симптоматично, что октябрь – ноябрь 1914 г. ознаменовались началом следствия над толстовцами-пацифистами и большевиками-пораженцами.

Помимо разной эмоционально-психической природы патриотических настроений исследователи отмечают идейные различия патриотизма. Философы, публицисты безуспешно пытались превратить патриотизм в идеологию, но он каждый раз оказывался лишь функцией того или иного идеологического подхода. Еще В. С. Дякин, анализируя патриотические настроения российской буржуазии, указал на идеологические различия в интерпретациях патриотизма[221 - См.: Дякин В. С. Русская буржуазия и царизм…]. 2 августа 1914 г. в «Русских ведомостях» была опубликована статья князя Е. Н. Трубецкого «Патриотизм против национализма», в которой он представил войну России с Германией как битву патриотизма с национализмом. Трубецкой подчеркивал, что патриотическое единение России происходит не на национальной, а на «сверхнародной» основе: «Никогда единство России не чувствовалось так сильно, как теперь, и – что всего замечательнее – нас объединила цель не узко национальная, а сверхнародная»[222 - Русские ведомости. 1914. 2 августа.]. На близких позициях стоял А. А. Мейер, обращавший внимание на несоответствие национализма христианским добродетелям: «Нет сомнения, что самоутверждение нации с точки зрения христианской религиозности является грехом. Проблема национальности может быть разрешаема в националистическом направлении лишь при условии отказа от истин, утверждаемых христианством. К христианству гораздо ближе те сторонники интернационализма, которые совсем игнорируют национальность, чем выдающие себя за христиан националисты. Это так ясно, что, казалось бы, не стоило об этом и напоминать. Однако грех национального самоутверждения прикрывает себя иной раз идеологиями, способными соблазнить даже искренних христиан, – особенно в те моменты, когда жизнью действительно выдвигается вопрос об уяснении нацией своей исторической миссии»[223 - Мейер А. А. Религиозный смысл мессианизма // Религиозно-философское общество в Санкт-Петербурге. История в материалах и документах. Т. 3. 1914–1917. М., 2009. С. 7.].

Однако эта концепция не встречала полного понимания. П. Б. Струве писал в декабре 1914 г.: «Великая Россия есть государственная формула России как национального Государства-Империи. Россия есть государство национальное. Она создана развитием в единую нацию русских племен, сливших с собой, претворивших в себя множество иноплеменных элементов… Война 1914 г. призвана довести до конца внешнее расширение Российской Империи, осуществив ее имперские задачи и ее славянское призвание»[224 - Струве П. Б. Великая Россия и Святая Русь // Русская мысль. 1914. № 12.]. Не забывал Струве и о концепции «Святой Руси», содержавшейся в царском манифесте. В ней он видел духовное содержание Великой России как империи: «Если в Великой России для нас выражается факт и идея русской силы, то в Святой Руси мы выражаем факт и идею русской правды». При этом Трубецкой предупреждал об опасности территориальных претензий России: «Обладая огромной территорией, Россия не заинтересована в ее увеличении: политика захватов может привлечь нам не пользу, а только вред: нам нужно сохранить, а не умножить наши владения»[225 - Трубецкой Е. Н. Война и мировая задача России // Русская мысль. 1914. № 12. С. 89.]. Вместе с тем историками разрабатывались и обосновывались геополитические стратегии. А. А. Кизеветтер, П. Н. Милюков доказывали, что истинные цели войны для России лежат на Балканах, приводя в доказательство многовековую историю противостояния России с Османской империей. Н. И. Кареев, наоборот, рассматривал историю международных отношений как динамическую систему, в которой появление новых элементов, интересов, перестраивает ранее сложившиеся блоки и союзы, и доказывал, что Россия вступила в Антанту ради сохранения в Европе мира[226 - Варустина Е. Л. Доктрины либерально-кадетской интеллигенции о войне // Историк и революция. СПб., 1999. С. 89.]. На близкие позиции встал Р. Ю. Виппер, которого начавшаяся война заставила пересмотреть теорию прогресса и склониться к циклическому характеру истории[227 - Виппер Р. Ю. Теория прогресса и всемирная война 1914 г. // Виппер Р. Ю. Кризис исторической науки. Казань, 1921.]. При этом, как отмечают исследователи, в значительной части либеральной интеллигенции, в том числе среди ученых, университетской профессуры, проступали «рецидивы имперского мышления», что особенно активно проповедовали лидеры кадетов, выступая за присоединение к России Галиции, Угорской Руси, всей Польши, Армении, не говоря уже о проливах[228 - Варустина Е. Л. Доктрины либерально-кадетской интеллигенции… С. 93.]. Особенность «настроений 1914» заключалась в том, что великодержавно-шовинистическим психозом заражались представители разных политических взглядов. Однако при этом оттенки шовинистического патриотизма были разные.

Председатель Московского религиозно-философского общества памяти В. Соловьева Г. Рачинский переводил дискуссию из сферы материалистических концептов и прагматических вопросов о территориальных приобретениях в сферу философско-культурных построений, связывая их с теорией германского милитаризма как сущности германской культуры (что довел до абсурда В. Эрн в докладе «От Канта к Круппу»): «Переживаемая нами мировая война имеет одну многознаменательную особенность: это – не война государств и их правительств, а война национальностей и культур… Мы боремся и будем бороться до конца с тем звериным ликом, который неожиданно и грозно глянул на нас, когда скинута была Германией маска культурного идеализма, за которую пятьдесят лет прятался обнаглевший милитаризм и пошло-буржуазный эгоизм и вандализм»[229 - Рачинский Г. А. Братство и свобода // Русская мысль. 1914. № 12. С. 84.]. Начало войны актуализировало вопрос о судьбе культурно-нравственных ценностей европейской и христианской цивилизаций. В связи с этим некоторые современники воспринимали ее в первую очередь как проверку духа, нравственного стержня народов. «Война есть великое нравственное испытание, в котором неисчислимо значение нравственного достоинства поставленной цели», – писал барон Б. Э. Нольде[230 - Нольде Б. Э. Начало войны // Русская мысль. 1914. № 10. С. 140.]. Н. А. Бердяев умудрялся великодержавно-шовинистические построения из международно-политической сферы перевести в сферу духовной жизни, предрекая в будущем начало духовно-идейной экспансии России: «Русское государство давно уже признано великой державой. Но духовная культура России… не занимает еще великодержавного положения… После великой войны творческий дух России займет, наконец, великодержавное положение в духовном мировом концерте»[231 - Бердяев Н. А. Душа России. М., 1915. С. 5.]. При этом Бердяев критиковал за излишний мистицизм патриотические взгляды В. В. Розанова, также считавшего, что война укрепляет народный дух, «сжигает в нем нечистые частицы»[232 - См.: Розанов В. В. Война 1914 года и русское возрождение. Пг., 1914.].

«Утро России» освещало лекцию философа С. М. Соловьева, прочитанную в университете Шанявского, отмечая, что его основной задачей стало «показать антихристианский характер германской культуры»: «Анализируя творчество Канта и Гёте, Шопенгауэра и Ницше, Гарнака и Штейнера, лектор приходит к выводу, что в этом творчестве отразилось реставрированное язычество, стоицизм, платонизм и буддизм; только одного нет в нем – подлинного христианства. Усовершенствованный, умеренно-благоразумный, „научный“ подход к христианству породил только лютеранство и в последнее время подделку под христианство – теософию Штейнера. Наше святоотеческое православие является хранительницей подлинного христианства»[233 - Утро России. 1914. 10 ноября.].

Вероятно, самым резонансным стал доклад философа В. Ф. Эрна «От Канта к Круппу», который в концентрированной форме выразил наиболее шовинистические заблуждения современной интеллигенции. Эрн взял Канта за точку отсчета как выразителя истинного «германского духа». «Я убежден, во-первых, что бурное восстание германизма предрешено аналитикой Канта; я убежден, во-вторых, что орудия Круппа полны глубочайшей философичностью; я убежден, в-третьих, что внутренняя транскрипция германского духа в философии Канта закономерно и фатально сходится с внешней транскрипцией того же самого германского духа в орудиях Круппа», – формулировал Эрн свои основные тезисы[234 - Эрн В. Ф. От Канта к Круппу // Меч и крест. Статьи о современных событиях. М., 1915. С. 21.]. Феноменализм Канта он называл «железобетонным завоеванием германского духа», а самого немецкого классика – «палачом старого и живого Бога». Отсюда следовал вывод о том, что кантовское теоретическое богоубийство «неизбежно приводит к посюстороннему царству силы и власти, к великой мечте о земном владычестве и о захвате всех царств земных и всех богатств земных в немецкие ручки»[235 - Там же. С. 25.]. Тем самым из «Критики чистого разума» Эрн выводил природу германского милитаризма рубежа XIX–XX вв., а орудия Круппа считал «самым вдохновенным, самым национальным и самым кровным детищем немецкого милитаризма»: «Генеалогические орудия Круппа являются таким образом детищем детища, т. е. внуками философии Канта». В конце своего доклада Эрн наделял Первую мировую войну признаками последней войны, эсхатологической битвы: «Люциферианская энергия с крайним напряжением, особенно в последнем столетии, сгрудились в немецком народе – и вот, когда теперь нарыв прорывается, все человечество в согласном порыве ощущает всемирно-исторический катарсис»[236 - Там же. С. 34.].

Даже патриотически настроенные современники неоднозначно встретили этот доклад, отметив натянутый характер связи Канта и Круппа и обратив внимание, что Эрн сильно недооценил гуманистическое направление германской философии и многое другое. Некоторые и вовсе оценили выступление Эрна как предательство памяти его учителя В. С. Соловьева, полагая, что последний не одобрил бы таких вульгарно-упрощенных теоретических построений. Современник писал из Тулы в Москву 18 октября 1914 г.: «В последнее время я стал ужасно раздражаться всеми проявлениями „антинемецкого настроения“. Я не говорю о немецких погромах. То – простое хулиганство. Я говорю о той дикости, которая проникает в интеллигенцию, в газеты, иногда попадает контрабандой даже в „Русские ведомости“. Оплевывать Лютера, Канта, как делал Эрн, значит плевать на своих духовных предков. Если бы Соловьев был жив, он бы жестоко отделал Эрна»[237 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 997. Л. 1652.].

Вместе с тем В. П. Булдаков сделал очень важное предположение по поводу доклада Эрна, допустив, что «за подобного рода патриотическим философствованием прорывается амбивалентное отношение к собственной власти. Со времен славянофилов русская интеллигенция под видом критики Запада подсознательно выражала свое негативное отношение к бюрократической этатизации российской общественной жизни»[238 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию… С. 108–109.]. Анализ философских и публицистических текстов должен учитывать дискурсивный контекст, включающий не только внешние связи и переклички автора с единомышленниками и оппонентами, но и невербализованные интенции.

С резкой критикой Эрна выступил Д. С. Мережковский. «Утверждение, будто бы Германия – страна малокультурная, легкомысленно и невежественно. Связь Канта с Круппом сомнительна»[239 - Мережковский Д. С. О религиозной лжи национализма // Религиозно-философское общество… С. 16.]. Мережковский справедливо обращал внимание, что мировая война порождена не одним только германским национализмом, а кризисом всей европейской цивилизации: «Настоящая война – продолжение „отечественных“, „освободительных“ войн с Наполеоном (1812–1815 гг.), – по внешности тоже освободительная, „народная“ война с империализмом Германии, выразившимся будто бы исключительно в „прусской военщине“. Но это именно только по внешности: в действительности существует неразрывная связь между империализмом и национализмом не в одной Германии, но и во всех ее „противниках“! У всех современных европейских народов под пеплом национализма тлеет огонь империализма, в большей или меньшей степени: тут количественная, а не качественная разница»[240 - Мережковский Д. С. О религиозной лжи национализма… С. 18.]. Исследователи отмечают, что восприятие войны как краха материалистических основ всей новоевропейской цивилизации было характерно для многих русских философов, определяя их понимание мировой войны как некоего рубежа между старой и новой эпохами[241 - Борщукова Е. Д. Русская религиозно-философская мысль о характере и вероятных последствиях Первой мировой войны // Вестник Костромского государственного университета. 2014. № 5. С. 75.].

Как и Трубецкой, Мережковский считал, что патриотизм несовместим с национализмом, причем обращал внимание, что по своей сути патриотизм лежит вне рамок понятия государства, писал о «внегосударственном патриотизме»: «В плоскости духовной, внутренней, понятие родины шире, чем понятие государства: самое живое, личное в быте народном не вмещается в бытии государственном. В плоскости материальной, внешней, понятие государства шире, чем понятие родины: в одном государстве может быть много народов, много родин. Это значит, что патриотизм может быть и внегосударственным»[242 - Мережковский Д. С. О религиозной лжи национализма… С. 18.]. Такой подход к патриотизму лишал его политического содержания, переориентировал от государства, власти как объектов поклонения, к народу, культуре, природе – тому, что составляет подлинное содержание понятия Родины в широком смысле.

А. В. Карташев, выступая 26 октября 1914 г. в прениях по докладам А. А. Мейера и Д. С. Мережковского, пытался реабилитировать патриотизм как национальное чувство, сводя его к инстинкту самосохранения, признавая в нем не христианскую, а языческую природу: «Но, говорят, идеал единства нации – языческий идеал. Истинно так. Согласен… То поразившее и смутившее умы интеллигенции, так называемое „единение правительства и общества“, которое в известном смысле стало фактом с момента этой войны. Это – просто фатальный закон военного самосохранения нации, проявляющейся почти с физической непосредственностью»[243 - Карташев А. В. Прения // Религиозно-философское общество… С. 30–31.].

Можно утверждать, что начало войны оказало травмирующее воздействие на психику современников, многие из которых временно утратили способность воспринимать события в рационально-аналитическом, сдержанном ключе. С. Н. Булгаков не далеко ушел от своего современника, писавшего о повеселевшей и заговорившей по-человечески скотине, когда описывал картины единения царя и народа в свадебной риторике. Восторженное описание передавало не то, что было в реальности, а то, что Булгаков желал увидеть в этом «брачном часе». 3 августа он писал А. С. Глинке: «Живу, как все, как и Вы, потрясенный, умиленный, смущенный, возрадованный. Никогда Родина не переживала такого брачного часа, никогда еще народ не познавал так своего Царя, а Царь своего народа (как прекрасен, как смиренен и мужественен наш Государь, какие слова нашел он для выражения чувства всей России. Воистину, Господь с ним!). Какая молитвенность загорелась, как воссияла Мать Наша, Православная Церковь! Куда делась вся интеллигентская и партийная мерзость, распря, вражда! Совершилось воистину чудо, и радостно умереть при этом: „ныне отпущаеши…“ Что бы ни было впереди, но мы увидели Русь, и она сама себя увидала! Это неотъемлемо и это бесценно!»[244 - Взыскующие града. Хроника частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках. М., 1997. С. 585.] Исключительная эмоциональность восприятия происходивших событий приводила современников к пограничному состоянию психики.

Российская интеллигенция, увлеченная размышлениями о судьбах России и цивилизации, вместе с тем не забывала и о насущно-прагматических вопросах. Некоторые деятели акцентировали внимание на том, что патриотизм должно понимать как консолидацию общества и государства на платформе развития общественных органов самоуправления, системы образования, заботы о наиболее уязвимых категориях граждан, в частности о детях, тем самым еще более расширяя и размывая содержание понятия[245 - Обухов А. Война и дети // Русская мысль. 1914. № 10. С. 88–93.]. В этом случае «гражданский патриотизм» противопоставлялся этатизму и тем самым становился фактором конфликта общества и самодержавной власти (что выразилось, в частности, в недоверии со стороны представителей власти к Земгору и ВПК). М. Стокдэйл отметила в различных патриотических нарративах 1914 г. большее стремление к построению справедливого демократического будущего, чем к сохранению «мнимых традиционных ценностей»[246 - Stockdale M. Mobilizing the Nation: Patriotic Culture in Russia’s Great War and Revolution, 1914–20 // Russian Culture in War and Revolution, 1914–22. Book 2: Political Culture, Identities, Mentalities, and Memory. Bloomington, Indiana, 2014. P. 6.].

Однако значительная часть общества не отделяла патриотизм от верноподданничества. В. П. Булдаков определяет этот «оттенок» патриотизма как «догражданский», отличительной чертой которого была слепая готовность «идти в указанном властью направлении»[247 - Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию… С. 144.]. Вероятно, подобная вера во власть, лишенная здорового критицизма, свидетельствовала о состоянии психологической растерянности и о подсознательном страхе перед будущим. Патернализм оказывался психотерапевтическим средством, позволявшим снять с себя ответственность за исход патриотической мобилизации общества. В этом отношении война способствовала архаизации массового сознания. Рассматривая идейные искания русских писателей и философов в контексте соответствия модернистских представлений реалиям военного времени, А. Л. Юрганов приходит к выводу о постепенном угасании модернизма русского Возрождения, который не выдержал схватки «с некнижной реальностью мировой войны»[248 - Юрганов А. Л. Первая мировая война и кризис русского модернизма (окончание) // Россия XXI. 2017. № 2. С. 53.]. Забегая вперед, дополним, что в конечном счете текстовая культура образованных слоев отчасти была ассимилирована устной традицией, что проявилось, в частности, в архаизации неформально-информационного пространства города. В какой-то степени этому поспособствовали публицисты консервативного направления.

В консервативной печати в годы войны резко возросла антилиберальная и антибуржуазная риторика, что мыслилось правыми в качестве истинного патриотизма, основанного на традиционализме и патриархальном укладе. Согласно проведенному М. В. Лыкосовым контент-анализу правой периодики, уже в июле 1914 г. появляются публикации (5%), в которых главным внутренним врагом называется буржуазия. Впоследствии этот процент растет: в июле – августе 1915 г. – 18%, а с сентября 1915?го по февраль 1917-го – 35,6%[249 - Лыкосов М. В. Антибуржуазная кампания в русской консервативной печати периода Первой мировой войны (июль 1914 – февраль 1917) // Вестник Новосибирского государственного университета. Серия «История, филология». 2011. Т. 10. Вып. 6: Журналистика. С. 19.]. Часть националистической общественности летом 1914 г. была готова принять некоторые реформы, но при условии, что они пойдут сверху, а не снизу. Протоиерей И. Восторгов писал в августе епископу Макарию в Нижний Новгород: «Какой момент мы переживаем! Это единение всех в России, грядущие победы, в которые я верю, новая конъюнктура условий церковно-политической жизни… отсутствие необходимости давать уступки и реформы по требованию снизу, и возможность дать их сверху, по свободному волеизволению власти…» Однако далее член Главной палаты Русского народного союза имени Михаила Архангела определил границы свободы и реформ, которые он готов принять, демонстрируя никуда не девшийся антисемитизм и шовинизм: «Несомненно нас ждут реформы и против наделения крестьян землей и рабочих законодательством, обеспечивающим их права, мы и сами не будем говорить. Но впереди автономия Польши и эмансипация еврейства, впереди расширение прав народного представительства, сужение прав Государственного Совета, впереди умаление прав православной Церкви и прав коренного населения. На это как мы будем реагировать?»[250 - ГА РФ. Ф. 102. Оп. 265. Д. 993. Л. 1209.] Юдофобия, как и германофобия, была спутницей патриотизма консервативных кругов. Правда, летом 1914 г. антисемитские высказывания чаще раздавались в южных губерниях России, чем в центральной части. Впрочем, война активировала различные формы этнофобий: между русскими и татарами, армянами и грузинами и т. д.

Некоторые националисты шли еще дальше и подводили под патриотизм расовую теорию. Член-учредитель Союза русского народа и председатель его Санкт-Петербургского отдела С. А. Володимеров писал в черносотенной «Земщине», что столкновение германизма и славянства – это борьба двух разных рас[251 - Земщина. 1914. 21 июля.].

Церковная печать преподносила войну как решающую битву православия[252 - Леонтьева Т. Г. «Победа зависит не от количества штыков и снарядов»: Настроения Тверской провинции в 1914–1917 гг. // Вестник Тверского государственного университета. Серия «История». 2014. № 1. С. 28.]. Царский манифест об объявлении войны уповал на Всемогущий Промысел, упоминал Святую Русь, чем наделял вооруженный конфликт религиозным содержанием. Церковная печать поддерживала данный пафос противопоставления Святой Руси погрязшей в грехе Германии[253 - Московские церковные ведомости. 1914. № 30–31. 26 июля. С. 554.]. Архимандрит Илларион, рассуждая о европейской теории прогресса, сводил ее к германскому милитаризму, рассматривал как часть учения об эволюции и призывал отказаться от идеи прогресса как чуждой патриархальным истокам православной соборности[254 - Московские церковные ведомости. 1914. № 47–48. 28 ноября. С. 953.].

В целом правоконсервативная идеология, проявившая свою традиционалистскую косность, неэластичность в условиях менявшегося в годы войны общества, была окончательно дискредитирована к 1917 г.

Изучая настроения низших слоев общества, в первую очередь крестьян, необходимо обратить внимание на любопытный источниковедческий парадокс: если массовые источники, отразившие их настроения, позволяют говорить о процессах десакрализации монархии и даже фиксируют коллаборационистские настроения, то материалы перлюстрации солдатских писем (тех же крестьян) по военному ведомству рисуют в первые месяцы войны патриотическую атмосферу. А. Б. Асташов обращает внимание, что цензурные отчеты о настроениях в русской армии опровергают тезис советской историографии о том, что новобранцы якобы изначально не хотели воевать[255 - Асташов А. Б. Русский фронт в 1914 – начале 1917 г.: военный опыт и современность. М., 2014. С. 114.]. Впрочем, автор отмечает, что военные цензоры даже в январе 1917 г. описывали настроение солдат как бодрое, ставя под сомнение репрезентативность этого источника[256 - Там же. С. 124–125.]. Тем не менее в солдатских письмах не содержится критики верховной власти, которая присутствует в материалах перлюстрации по гражданскому ведомству, отражается в заведенных на крестьян уголовных делах за оскорбление членов императорской фамилии. В воспоминаниях офицеров также имеются свидетельства распространенности среди солдат оскорбительных для представителей династии слухов[257 - Три брата (То, что было): Сборник документов / Сост., авт. предисл. и коммент. К. Н. Морозов, А. Ю. Морозова. М., 2019. С. 439.]. Некоторые солдаты, возвращавшиеся в свои деревни в отпуска, часто принимались ругать власть и правительство, чего, возможно, не позволяли себе в окопах. Вероятно, для объяснения этой особенности необходимо иметь в виду два фактора: во-первых, солдатские письма чаще всего для отправки по почте подавались офицерам в незапечатанном виде – было хорошо известно, что их выборочно будет просматривать военный цензор; во-вторых, оказавшийся на фронте вчерашний крестьянин приобретал новую психологию комбатанта, которая предполагала адаптацию к чрезвычайным условиям военной повседневности. Для выживания в этих условиях необходимо было стать частью армейского коллектива, переняв соответствующую коллективную психологию, основанную на позитивных категориях. Солдаты обращали внимание на то, что заранее можно было предсказать, кто будет убит: потерявшие веру, отчаявшиеся солдаты на фронте не выживали. При этом Асташов указывает на пессимистический, или страдательный, патриотизм солдат: «Несмотря на то, что в солдатских письмах присутствуют патриотические высказывания, однако большинство таких высказываний окрашено страдательной интонацией, ставящей под сомнение личную осознанность мотивов этой борьбы»[258 - Асташов А. Б. Русский фронт… С. 134.]. Также исследователь усматривает разные оттенки крестьянского фатализма, в том числе «жизнерадостного», выражающегося в готовности к самопожертвованию, в осознании коллективных обязательств[259 - Там же. С. 128.].

Таким образом, мы видим, что историки, изучающие феномен патриотических настроений 1914 г., указывают на их неоднородную, гетерогенную структуру. Необходимо добавить, что гетерогенность массовых настроений подразумевала присутствие бинарных оппозиций (поддержка войны при поддержке или неприятии царской власти), строилась на совершено разных идейных основах. Однако политико-идеологический подход к исследованию патриотических настроений не позволит понять данный феномен в полной мере ввиду того, что в основе универсальных характеристик «патриотизма 1914» лежали не идеи, а чувства, эмоции, причем как позитивной (любовь), так и негативной (ненависть) направленности.

Современные исследователи патриотизма признают, что этот феномен лежит вне научно-аналитического русла, а относится к сфере политического языка, пропаганды. Не случайно исследования патриотизма и национализма неизбежно поднимают проблему роли эмоций в политической жизни[260 - Nation und Emotion: Deutschland und Frankreich im Vergleich. 19. und 20. Jahrhundert (Kritische Studien zur Geschichtswissenschaft). Gottingen, 1995; Westen D. The Political Brain: The Role of Emotion in Deciding the Fate of the Nation. New York, 2007.]. Патриотизм, выражаясь на чувственном уровне, т. е. будучи эмоцией, является одновременно и порождением, и катализатором новых эмоций. Попытавшись применить к патриотизму аналитический подход, Р. Брубакер отметил его амбивалентный характер, а также сделал важное замечание о его эмоциональной функции: патриотизм провоцирует не только положительные эмоции (радость, гордость), но и отрицательные (стыд, гнев). Последние могут стать основой для оппозиционных настроений общества[261 - Brubaker R. In the name of the nation: reflections on nationalism and patriotism // Citizenship Studies. 2004. № 8 (2). С. 121.]. В этом случае проведенная властью патриотическая мобилизация общества, не оправдав ожиданий населения, может обернуться против нее самой. Еще Е. Хантер отмечал протестный и антиэтатистский потенциал патриотизма, а Э. Хобсбаум считал, что с 1789 г. патриотизм становился идеологией революционеров[262 - Hunter E. A sociological analysis of certain types of patriotism. New York, 1932. P. 22–26; Hobsbaum E. Nations and nationalism since 1870: programme, myth, reality. Cambridge, 1990. P. 87–88.]. Но патриотизм 1914 г. не стал идеологией в России, он оказался химерой, обреченной на вымирание по причине внутренних противоречий, а также сложной социокультурной структуры российского общества, переживавшего духовный и психологический кризис.

Для выявления структуры патриотических настроений 1914 г. необходимо на базе вышеприведенного материала выделить несколько пластов, их формирующих. В основе будут лежать четыре парные эмоции (интерес – восторг; страх – ненависть), которые определяли положительную или отрицательную коннотацию того или иного концепта (как, например, отмечавшийся оптимистический или пессимистический патриотизм, оптимистическая или пессимистическая эсхатология, патриотизм, основанный на ненависти или любви, и пр.). Помимо эмоций, отношение человека к действительности (в нашем случае к войне, что является ядром патриотических настроений) определяется тем типом мышления, которое больше всего ему соответствует в определенный момент: религиозное патриотическое мышление, научно-теоретическое (политическое в данном случае) и обыденное. Следует заметить, что все три уровня присутствуют в сознании большинства людей, однако в силу культурных, образовательных, психологических различий имеют разные степени выражения. Мышление задает определенный вектор развития идеи, которая оформляется в ту или иную форму, концепт. В рамках обыденного мышления, доминировавшего у людей, активно не вовлеченных в политику, формировались следующие патриотические формы: фаталистический патриотизм (он мог быть оптимистического или пессимистического характера), патерналистический (который часто путают с монархизмом), прагматический (имевший как альтруистические, так и эгоистические степени выражения), психопатологический (в случаях, когда основанный на страхе и ненависти патриотизм разрушал психику субъекта). В рамках политического мышления: революционный (война ради свержения в ее процессе самодержавия), либеральный (от общественно-демократического до великодержавно-шовинистического оттенка), националистический. В рамках религиозного мышления: православно-миссионерский патриотизм (концепция священной войны Святой Руси с германизмом), эсхатологический (пессимистической и оптимистической степени). Конечно, описанная палитра патриотических форм не содержит всех возможных его оттенков. Можно предложить и другую классификацию патриотизма по отношению к объекту поклонения: царистский, этатистский, имперский, общественный, народный, культурный и т. д. Тем не менее предложенная схема позволяет увидеть, что патриотические настроения 1914 г. не являлись (и не могли являться) целостным мировоззрением, на эмоциональном и идейном уровнях они распадались на широкий спектр взаимоисключающих элементов. По большому счету патриотические настроения 1914 г. – это всего лишь дискурс о войне, совокупность высказываний по теме, объединенная общим отношением. Таким образом, учитывая крайнюю степень неопределенности «патриотического» дискурса, мы не можем положительно решить вопрос о наличии патриотизма как общей идеи летом 1914 г. На эмоционально-психологическом уровне он может быть описан как состояние сильного возбуждения, вызванного разными эмоциями – страхом, интересом, восторгом, ненавистью – с различным теоретическим наполнением.

***

Канун Первой мировой войны отличался сложной социально-политической обстановкой в стране. В крупных промышленных центрах рос рабочий протест, на фоне Сараевского убийства и осложнения международной ситуации развивалось патриотическое движение. Вместе с тем рассматривать динамику массовых настроений как раскачивание от революционного полюса к патриотическому было бы серьезным упрощением по ряду причин. Во-первых, в советской историографии оказались сильно преувеличены политические, идейно-сознательные мотивы рабочего протеста. В одних случаях рабочие боролись не за политические или экономические, а морально-этические права, в других случаях столкновения с полицией и вовсе являлись результатом чрезмерной концентрации энергии молодежи, недавно приехавшей в город. В этом проявились как психолого-возрастные особенности определенных категорий «бунтовщиков», так и проблемы аккультурации – столкновения разных эмоциональных режимов (деревенского и городского), предписывавших разные формы публичного поведения. Во-вторых, само противопоставление революционности и патриотизма некорректно. В основе революционных и патриотических акций подчас лежали одни и те же эмоции, факторы архаичного бунтарства, приводящие к тому, что такие разные, на первый взгляд, формы социального действа протекали по одному сценарию. Этот парадокс объясняет теория М. Вебера об аффективно-эмоциональном социальном действии. Кроме того, анализ патриотического дискурса лета – осени 1914 г. показывает, что в его основе лежали слишком разные, порой взаимоисключающие концепты. На уровне идейном их спектр задавался достаточно широкими рамками: от революционного патриотизма до национально-шовинистического. В следующем разделе парадоксы революционного сознания будут продемонстрированы на примере патриотических действий периода мобилизации.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом