ISBN :
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
Чернорабочий
Егор Мичурин
Молодой парень из провинциального российского города, у которого умирают родители, переезжает в Израиль. Здесь он пытается приспособиться к новым реалиям, вписаться в израильское общество, найти себя. За короткий срок юноша проходит через множество мест работы, депрессию, едва не спивается, почти становится наркоманом, но выбирается из этой ямы, чтобы вернуться в Россию, борясь за квартиру, которую пытаются отобрать дальние родственники. Повествование ведется от первого лица. Время действия – сентябрь-март 2004-2005 гг. с флешбэками в 1980-й, 1996-й и 1998-й. Первая книга из серии.
Егор Мичурин
Чернорабочий
Предисловие
Еще с детства я практически никогда не читал предисловий. Мне казалось глупым предварять книгу какими-то словами. Ведь если автор не смог внятно сказать всего, что он хотел, и ему требуются какие-то комментарии и пояснения, да еще и вынесенные в самое начало книги, – может быть, эту книгу и вовсе читать не стоит? Исключения составляли предисловия, написанные не самими авторами, а их издателями, переводчиками или другими известными писателями, – тут мне, маленькому, становилось интересно, ведь в такого рода вступлениях часто освещались вехи творчества и биографии автора книги. Если он мне незнаком, почему бы и не узнать о нем чуть больше перед прочтением его произведения?
Так я думал довольно долго, даже когда, весьма относительно, повзрослел. До того самого момента, пока сам не решил написать свою книгу. И вот, еще толком не дописав ее, зная, что обязательно последует продолжение, я понял, что мне нужно, просто жизненно и крайне необходимо… предисловие. Как же без него? Да еще и в моей первой книге? Честно скажу, что боролся сам с собой, пытался остановиться и не делать неизбежного, но – усилия мои не увенчались успехом, и появилось то, что вы сейчас читаете.
Предисловие
Простите, но ничего особенного я сказать в нем не хотел. Может быть, лишь то, что хоть книга и написана от первого лица, но это вовсе не значит, что автор и главный герой – один и тот же человек, а «Чернорабочий» – автобиография. Вместе с тем я, безусловно, был главным героем, а главный герой нередко становился мной – а как же иначе? Не слишком часто окружающее нас сливается с тем, что происходит в нашей вымышеленной, нами самими придуманной жизни, в которой мы – добрые, отзывчивые, щедрые и не жалеющие о собственной щедрости, красивые не только внешне, но и внутренне, и все это с непременной приставкой в виде слова «самые». Поэтому время от времени книжные страницы будут сливаться с окружающей действительностью, которую большинству писателей приходится приукрашивать – иначе кто же будет читать их книги? Пожалуй, я все же останусь в меньшинстве, просто потому, что в один прекрасный день окажется, что…
все события, происходящие в романе, не вымышлены, все персонажи реальны, а совпадения отнюдь не случайны…
Часть I
В раю
Глава нулевая
Зов предков
Я остался один после смерти родителей: отец умер от проблем с печенью, а мама на три года позже, от отравления какими-то антидепрессантами, с которыми уже не справился ее почти угасший организм. Из родственников у меня остались сестра бабушки с ее семьей, которые жили далеко за городом и перманентно ненавидели мою мать, а отца и меня презирали. В общем, один.
Правда, однажды, примерно через месяц после смерти мамы, на моем пороге материализовалась одна из «тех» («теми» я называл всю свою многочисленную деревенскую родню, ветвь, произраставшую из могучего корня Антонины Павловны Пучковой, бабушкиной сестры), находящаяся со мной в каком-то жутком родстве – что-то вроде четвероюродной, может, еще и внучатой. Кажется, это все присовокуплялось к слову «сестра».
При виде ее передо мной проплыла, как тяжело груженная фура на фоне предзакатного неба, картина трехлетней давности: похороны отца и толпа сельских родственников, одних женщин в черном, как стая воронья, старательно, по-деревенски взвывающих. Не переставая, кстати, при этом постреливать опухшими от слез (все по-настоящему!) глазками в разные стороны: как же, нечасто удается вывезти в город все немаленькое семейство, включая девок, возраст которых либо уже перевалил, либо совсем чуть-чуть недотянул до горчащего оскоминой «на выданье». Меня, тогда шестнадцатилетнего, это резало…
…не хуже любимой косы Никанора Петровича. Она (коса, конечно!) была, в противоположность довольно малорослому хозяину, с длинной ясеневой ручкой, естественно, отполированной после множества сенокосов, с хищным стальным лезвием, которое Никанор Петрович любовно точил бесконечными зимними вечерами со звуком «цви-и-исть-цви-цви-и-исть», проводя оселком по лезвию с какой-то странной усмешкой и многозначительным прищуром водянистых глаз…
Спустя год я прочел, что, оказывается, такие защитные явления наблюдаются психологами довольно часто, и это если и не совсем нормально, то уж точно безвредно для организма. Дело в том, что никакого Никанора Петровича в природе не существует, так же как его знаменитой косы (я так четко представил себе эту ясеневую ручку, что немедленно пришлось поверить во все остальное). Просто в моем сознании, в достаточной степени помраченном потерей дорогого человека, не мог уложиться тот похабный срам, смысл которого я, несмотря ни на что, понял сразу же. Мой мозг, чтобы смягчить удар, подсунул мне сразу кучу образов, которые я был вынужден обрабатывать, совершенно не думая о поразившей меня бесчеловечности. Очнулся я только для того, чтобы бросить горсть земли, и, содрогнувшись от сухого стука, разрыдался.
Потом были завешенные зеркала, жующие лица, мама с воспаленной от соли кожей, какие-то деловитые тетки, сновавшие туда-сюда с блюдами, зияющее пустотой место во главе стола, с неизменным прямоугольным лепестком черного хлеба, укрывшим стакан водки, тошнотворные запахи кутьи и ладана, снова жующие, глотающие мерзкие лица и снова водка из многочисленных рюмок, опрокинутых над провалами глоток. Меня рвало сначала в туалете, потом на улице, куда я выбежал, чтобы не видеть маму, лица, теток, зеркала, чтобы спастись от самого отвратительного из всех ритуалов, которыми обросло, стыдясь своей неказистости, погребение человеческого праха.
Я смотрел на «родственницу» и читал мысли, скрытые за веснушчатым лобиком, с такой легкостью, как будто Антонина Павловна собственноручно распечатала их на лазерном принтере крупным шрифтом и прилепила к круглой голове сестренки. Представив себе Пучкову-старшую, залихватски водящую мышкой по офисному столу, весело пощелкивая кнопками и поправляя модные узкие очки в прозрачной оправе, я не удержался и фыркнул. Оторопь, вызванная появлением родни, прошла, и пришлось, вспомнив, что даже не поздоровался, учтиво улыбнуться.
– Привет!
– Привет! – отозвалась она и часто-часто заморгала белесыми ресницами.
Увидев, что она сделала движение вперед, которое можно трактовать как «можно, я зайду?», «чего стоим, кого ждем?» или «отвали и пропусти даму» – все зависит от степени интеллигентности стоящей перед вами особы, – я зачастил:
– Ой, привет еще раз, а я тебя не узнал, а ты богатой будешь, прости, что не приглашаю, просто у меня дикий бардак, и я еще и опаздываю на встречу в…. в паспортный стол, понимаешь, мне там назначено, а у меня будильник не позвонил, понимаешь, батарейка села, а как там ваши? – Я нес всю эту ахинею и отчаянно пытался понять, кто передо мной стоит. Вроде бы это Галя, значит, ее мать зовут Татьяна Николаевна, они, соответственно, внучка и дочь Антонины Павловны и Николая Осиповича (так звали ее мужа, умершего от алкоголизма, но успевшего сотворить восемь детей) Пучковых. Я ненавидел семейную генеалогию, так же, как и большинство людей, ее составлявших, и потому с завидной регулярностью путался во всех этих Николаевнах и Петровичах с Васильевнами. Эх, была не была!
– Галь, надеюсь, ничего не случилось? С тетей Таней все в порядке?
Она удивленно посмотрела на меня.
– Вообще-то, я – Таня. А тетя Галя – моя мама!
Ну надо же, какое идиотское совпадение! Эта Таня – дочь Галины м-м-м… Аркадьевны, что ли? Нет, Андреевны! и Виктора Николаевича, который и является отпрыском рода Пучковых. Чтоб их черт всех попрал!
Именно так, не с «б», а с «п» произносила это ругательство моя бабушка по маме, Варвара Григорьевна, которая в принципе не ругалась и ругань терпеть не могла, но с удовольствием всем объясняла, что мол, отдушина у живого-то человека должна быть, пусть это и грех, но небольшой, а безгрешным только бог и может быть. Бабушка была очень религиозной, но держалась светлой стороны: никого за собой не тянула, не читала проповедей, не поучала, не заставляла читать и учить молитвы, а сама молилась только про себя. Я очень ее любил и горевал по ней едва ли не сильнее, чем по отцу…
Разозлившись на самого себя за немного извиняющийся и заискивающий тон, я грубо сказал:
– Ну, Таня. Чего-надо-то?
Она явно обиделась. А еще растерялась. Конечно, ведь такую ситуацию они с бабушкой не предусмотрели. Все казалось довольно просто: приехать, попить чаю с деревенскими пирогами – все правильно, вон кусок промасленной газеты торчит из матерчатой сумки, – поговорить о том о сем, а в разговоре так, мимоходом (ненароком? невзначай? обиняками?) выяснить главное. То, из-за чего Антонина Петровна встала в три утра и принялась печь пироги. Из-за чего ее внучка, наспех позавтракав, бежала, боясь не успеть на первый (из двух?) автобус, а после тряслась на нем часа три. Из-за чего она, не поддаваясь соблазнам Города (областной центр все-таки!), упорно пересаживаясь с трамвая на маршрутку, добиралась до нашей квартиры. Двухкомнатной. В спальном районе областного центра. Восьмой этаж, санузел раздельный, один балкон, солнечная сторона, капремонт не требуется.
Иногда я ненавижу людей. Всех людей.
Отец умер, не оставив завещания. Само это слово казалось смешным для семьи с еще советским менталитетом, с заработком заводского рабочего и воспитательницы детского сада. Да и какое может быть завещание у сорокадвухлетнего, сильного и высокого, но худощавого мужчины? Отец бросил курить за два года до смерти, чем очень гордился, и при каждом удобном случае, улыбаясь своей чуть виноватой и оттого особенно доброй улыбкой, он вдыхал шумно и глубоко, полной грудью, и подмигивал мне или маме. Они вообще понимали друг друга с полуслова, даже с полувзгляда. Или с полужеста. Поэтому, когда отца не стало, в нашем доме появились тяжелые шторы, которые почти не пропускали солнечный свет, словно матери тяжело было видеть стены – свидетели их с отцом счастья. А еще на обеденном столе, в тумбочке у маминой кровати, на кухне, даже в моей комнате появились многочисленные коробочки, баночки и упаковки: мама пыталась найти лекарство от болезни под названием «тоска». И не смогла. Сначала ее победила болезнь, а потом и все то, чем мать пыталась отгородиться от этой болезни и без чего стало невозможно спать, есть, ходить на работу и возвращаться домой. Мы оба понимали, что конец близок, но никогда не говорили об этом. Только один раз мама, изжелта-бледная, с тяжелыми синюшными губами, позвала меня к своей постели и прошептала, что деньги на похороны лежат в коробке из-под печенья в шкафчике над раковиной. И что она уверена во мне и не боится оставлять одного. Что я справлюсь. Сквозь вату, в которую меня швырнуло слово «похороны», я почувствовал, как дрожащей от слабости рукой мама провела по моим волосам, и уже почти не увидел, как она с трудом отвернулась к стене. Через два дня она умерла.
Поминок не было, я запретил. Есть жуткое слово: «помана», молитва за умерших. Так вот, ее, этой самой поманы, в нашем (моем, уже только моем) доме не будет. Все изменилось, но лица, жующие лица все еще стояли перед моими глазами и иногда появлялись в самых черных снах. Я справлялся.
ПТУ бросил еще полтора года назад, после того как нахамил трем тамошним «педагогам», а когда в ответ на это один из них бросил мне вдогонку: «Жид!», я ударил его в лицо. Видимо, сильно ударил: в милицию заявлять не стали только после того, как я сам пригрозил написать заявление о преследованиях по национальному признаку, а весь город знал, что у начальника районного УВД жена и сама «жидовка», Все замяли, как смогли, но педколлектив в лице декана сообщил, что житья мне теперь не будет. Я предпочел уйти сам, благо ПТУ никак не входило в число моих жизненных стремлений – опять сработало дурацкое чувство протеста, когда во время одного из особенно ожесточенных споров с матерью по поводу места, где я буду получать высшее образование, на ее последний аргумент вроде «может, ты еще и пэтэушником заделаешься, как босяк?» я обиделся за отца (он оканчивал техникум), вышел из дому, хлопнув дверью, и поступил в ПТУ. Мама тихо угасала, поэтому у нее не было сил даже ужаснуться моему поступку и, тем более, взять непутевого сына за шкирку и вышвырнуть вон из этого кошмара. А сын упрямо и гордо продолжал ходить в ненавистное училище, где не успевал по многим предметам, хамил преподавателям и, бывало, дрался с «контингентом», как на подбор, коротко стриженным, круглоголовым, преимущественно в спортивных штанах и при кепках. Разговоры в «курилках» (которыми становились любые помещения, от классов до столовой) на девяносто процентов состояли из монологов на две темы: кто, где, с кем и чем нажрался (с подробным описанием драк во время и после этого действа) и, несравненно более популярной, «про это». Правда, вместо Елены Ханги абсолютно скотски рассказывал «про это» быдловатый наглый, прокуренный и испитый гопник (бывало, что и «под кайфом»), сидя на корточках, поплевывая шелухой семечек в лужицу, образованную чьими-то слюнями, и цинично перечисляя свои и «дамины» (то есть, говоря прямо, существа женского пола, с которым рассказчик имел половые же сношения – прошу прощения за цинизм) стати, возможности, а также экзотические подробности продолжительности и места действия. (Кстати. Примерно в тот же период я узнал, откуда, собственно, происходит слово «гопник». А происходит оно из Питера, где в двадцатых годах двадцатого же века на Лиговке располагалось Государственное Общежитие Пролетариата, сокращенно ГОП, где проживало всяческое отребье. Район этот интеллигентные люди пытались обходить стороной, а за обитателями общежития закрепилось прозвище «гопники», впоследствии ставшее вполне нарицательным.)
Я ненавидел своих «соучеников» (однокашников? коллег?). Ненавидел до звона в ушах, до пелены перед глазами, до спазмов в горле и крошащихся от постоянного стискивания зубов. Не знаю, надолго ли хватило бы моего упрямства, если бы не «зверское избиение членов преподавательского состава», по выражению доблестной администрации. «Хорошо еще, надругательство не приписали», – цинично подумал я, в последний раз направляясь к выходу. И осекся мысленно: пусть не теми словами, не в той ситуации, но – омерзительный половой юморок все-таки прилип ко мне. С каким же наслаждением я хрястнул тяжеленной дверью о трухлявый косяк и вышел за территорию училища! Свобода!
Дома были тихие слезы матери и ее же уверения в предопределенности моего будущего: я буду дворником, мусорщиком, ассенизатором и бомжем, а самое страшное, что скоро непременно стану солдатом, и уж тогда мне отобьют все внутренние органы, переломают кости и отравят. Я бодро просил маму успокоиться и дать мне денег в долг. Последнее ее заинтересовало, и, прервав причитания, она подозрительно осведомилась, зачем это мне деньги, на что я изложил матери план, тщательно продуманный по дороге домой. В Российскую армию мне тоже не слишком хотелось. Поохав, она согласилась, и я, вооружившись большей частью маминых сбережений и отцовской записной книжкой, уселся у телефонного аппарата. Через полтора часа выяснилось, что имеющихся в моем распоряжении денег на справку о хронической болезни никак не хватит, и максимум, на что я могу рассчитывать, это год отсрочки. Как ни странно, мысль об Израиле возникла у меня только после того, как я положил трубку и задумался об отпущенном мне годе. Нет, до этого мы, конечно, говорили с мамой о возможности репатриации, но это было, когда я еще учился в школе, а отец был жив. Он даже слышать не хотел ни о каком отъезде, из-за этого между родителями было несколько ссор, причем мама напирала на мое будущее и отсутствие перспектив в России, а отец защищался тем, что с такой светлой головой, как у меня, я пробьюсь где угодно. Скорее всего, папа, русский по национальности (еврей я по маме), понимал, что в Израиль нужно ехать только мне, по одной из многочисленных программ еврейского агентства «Сохнут», отправляющего блудных детей Израилевых на историческую родину, но, зная, что мать воспротивится этому со страшной силой, откладывал такой разговор на потом.
Он так и не успел поговорить с ней; а после смерти отца сама идея о том, чтобы куда-то уехать от его могилы, могла показаться маме кощунственной. Я и сам не думал об Израиле до того самого момента, пока не положил трубку телефона на смешные прямоугольнички рычажков. Год? Что ж…
Следующая неделя была аховой: я разрывался между поликлиникой, районной больницей, конфетно-коньячными покупками и военкоматом. В перерывах между этими мотаниями искал работу и успокаивал мать. В итоге все утряслось: три справки, усеянные лиловыми печатями, обеспечивали мне год спокойной жизни, а районный толчок, с легкой руки моего друга Мишки, приобрел нового торговца вполне популярным секонд-хендом – преимущественно детскими ношеными вещами западного производства. Мой хозяин, русский мужик с костромским акцентом по имени Гриша, колоритно выделяющийся среди прочих Арменов, Мамук и Хасанов, брал эти вещи мешками по весу, то есть по единой (очень низкой) цене за килограмм шмотья. После чего привозил утрамбованные до консистенции камня товары нам, «реализаторам» (коих у него было не меньше тридцати в разных точках города), а уж мы принимались расправлять, проветривать, развешивать и раскладывать продукцию согласно своим представлениям о товарном виде вещей. Уж не знаю, где Гриша закупался, но, без сомнения, делал он это незаконно, и именно поэтому местные толчковые менты лишь сыто жмурились, глядя на мой прилавок: ушлый Гриша купил их с потрохами. За работу я получал десять процентов от выручки, харчи мои, плюс из зарплаты вычиталась четверть стоимости аренды прилавка. Так я и работал, с восьми до шести стоя или сидя в тесном, пропахшем пылью и ношеными вещами закутке за прилавком на втором по величине из городских толчков.
Впрочем, история Чернорабочего начнется только через шестнадцать месяцев. За этот период я заработал и отдал маме ее деньги, а после похоронил ее, ушел с работы, послал всех друзей (кроме Мишки) и пил в одиночку каждый день, мысленно вешая топоры в прокуренном, стоячем воздухе родительской квартиры и разбивая о них мысли о том, что, кажется, совсем не больно, если вода горячая, а лезвие острое, и…
…И вот я смотрел на обиженную Галю – тьфу, Таню! – и чувствовал, как с самого дна моей души поднимается что-то тяжелое, обжигающе-удушливое, страшное, как начинает покалывать кончики пальцев, в глазах мутнеет и расфокусируется Тани-Галино плоское круглое лицо с дурацкими веснушками, по щекам электрофорезной волной рассыпается что-то горячее и весь я, застывший на краю пропасти, выпускаю воздух из сдавленного судорогой горла и бросаюсь вниз с размаху, отпустив все внутренние тормоза. Месяц назад у меня умерла мама. Три года назад умер отец. Все, что могло меня сдержать, ушло из моей жизни, и я ору, ору до сипа, до порванных связок, до синевы губ, грязно ругаюсь, и от промелькнувшей было мысли, что никогда – никогда! – я так не матерился при девушке, тем более родственнице, тем более поливая грязью ее и ее семью, я прихожу в ужас и от этого разражаюсь еще более отвратительными ругательствами. Галя, кажется, уже плачет, где-то на нижней лестничной площадке хлопает дверь, потом еще одна, уже наверху, а я, сорвавший голос почти до шепота, выхватываю из «сестрицыных» рук пакет с пирожками и изо всех сил швыряю в дыру между лестничных пролетов и после, понимая, что еще немного, и я разрыдаюсь, как первоклашка на последнем звонке, исчезаю за дверью своей квартиры.
И уже из-за нее, бессильно стекая на пол, выплевываю, что, если Антонина Павловна, блядь, захочет поднять жопу, чтобы увидеть своего, блядь, родственничка, ей, блядь, придется хуярить до Израиля. Блядь. Замираю, затихнув. И сквозь мыльную пену в глазах и гул соседских голосов («Милицию вызывать?», «Да погодите вы со своей милицией, что случилось-то?», «Убили когой-то, да?», «В скорую звоните, в скорую!», «Кто кричал?», «Выстрелы, вы слышали выстрелы?», «Пожар, пожар!» – все одновременно) я наконец-то понял. Вернее, почувствовал.
Последний плевок в сторону «родственников» оказался чистой правдой, и, чтобы прямо сейчас начать действовать, чтобы поскорее вырваться из окружившего меня ужаса, я встал, опираясь дрожащей рукой о стену. Мой год уже истек, военкомат мог протянуть ко мне свои хищные лапы в любой момент… и через четыре месяца я уже был в Израиле.
Глава первая
К молочным рекам
Сентябрь 2004
Не буду описывать оформление документов, прощаний, размышлений о том, что взять с собой, а что попросту выбросить, – тех, кому это интересно, отсылаю к сотням и тысячам таких описаний. Впрочем, можно просто снять трубку телефона и позвонить бабушке Циле в Хайфу (дяде Опанасу в Нью-Йорк, тете Кате в Мельбурн) или же сесть у открытого окна и, рассеянно глядя на финиковую пальму (небоскреб, ледяной торос, бархан), вспоминать, как это было у вас самих.
Всего лишь через три дня после приезда я начал кое-что понимать, а спустя неделю уже мог стать экспертом в отношениях между приезжающими в страну обетованную и самой страной. Конечно, перед тем как «репатриироваться» (я выучил это модное слово одним из первых), мне пришлось наслушаться сладких речей от товарищей из агентства «Сохнут», предлагающих рай на земле и любую помощь от государства. От развесивших уши евреев, имеющих право переехать в Израиль, требовалось всего лишь собрать документы, вещи и сесть в самолет. Критерии были до смешного просты: если ты мог документально доказать, что твои бабушка или дедушка таки были евреями, – имеешь право на репатриацию. Удивительно, но когда нацисты начали принимать антиеврейские законы, им нужно было вводить какие-то правила, чтобы отличать евреев от немцев. Основным критерием было… да-да, наличие бабушки или дедушки еврейской национальности. Интересно, думали ли об этом создатели закона о возвращении, принятого кнессетом через каких-то лет пятнадцать после выведения того же правила нацистами?..
Но вернемся к нашим евреям.
Задумываться я начал уже в аэропорту. Со мной в самолете летело еще несколько новых репатриантов, из разных уголков России, которые вместо ожидаемого мной радостного возбуждения от предстоящего светлого будущего угрюмо сидели, уткнувшись в иллюминаторы. Они уже были без бейджиков с именами, которые прицепили на них сотрудники «Сохнута», чтобы те не потерялись, и чтобы прощальные фотографии, сделанные в аэропорту для ежегодного сохнутовского отчета, выглядели солиднее и правдоподобнее (согласно этому отчету, вместе со мной во всем 2004 году в Израиль прибыло 22 тысячи новых репатриантов – для сравнения, в декабре 1990 года только из СССР прибыло 35 тысяч). Мы выпили по бокалу шампанского и погрузились в самолет, где мои новые соотечественники с остервенением сорвали с себя бейджики и уставились в иллюминаторы, прерываясь только для того, чтобы хамовато потребовать у стюардессы очередную порцию спиртного. Тогда я и не подозревал, что вижу перед собой модель русскоязычного сообщества в Израиле – просто в миниатюре. Об этом, как и о многом другом, мне еще предстоит узнать.
А пока я прибыл в международный аэропорт Бен-Гурион, названный в честь первого израильского премьер-министра, который мечтал построить в пустыне цветущее социалистическое государство с капиталистическим лицом – что ж, цветы посреди пустыни действительно выросли. Спускаясь по трапу самолета, я заметил и оценил симпатичную темненькую девушку, стоящую несколько поодаль и, как мне показалось, придирчиво рассматривающую пассажиров. Она была в какой-то серо-зеленой форме (со временем я научусь различать цвета всех этих форм), и в одной руке у нее была рация, а другой девушка нежно придерживала здоровенный пистолет у себя на поясе. «Так вот живое олицетворение афоризма Козьмы Пруткова "Бди!" по-израильски!» – промелькнуло у меня в голове. Очень скоро я привыкну к охранникам, проверяющим сумки у входа в любое публичное место, будь то магазин, аптека, почта или театр, и когда мне доведется бывать в других странах, я, подходя к магазинам, по привычке буду снимать с плеча рюкзак и тянуть за язычок молнии, готовясь к проверке. И удивленно заходить внутрь без какого-либо досмотра. После стандартных процедур, знакомых каждому прилетающему в другую страну, успешно получив свой багаж (который довольно долгое время так и представлял собой две большие сумки по двадцать килограмм каждая), я вышел в полутемный зал с толпой встречающих, где выше всех прыгал, помахивая при этом табличкой с надписью «Сохнут – репатрианты», невысокий мужчина в очках, при перекошенном на сторону галстуке, в мятом льняном пиджаке и почему-то в бейсболке, явно скрывавшей обширную лысину. И тут оказалось, что те, кого я было принял за своих будущих соотечественников, ввинтились в скопление цветов и воздушных шариков, с редкими вкраплениями держащих их людей, где благополучно исчезли. Вокруг меня раздавались сухие щелчки фотоаппаратов, детский плач, смех, выкрики по меньшей мере на десяти языках, где-то вдалеке звучала музыка, и посреди всей этой какофонии мой прыгающий дядька с табличкой и фанатичным блеском в глазах начинал казаться чуть ли не родным.
(Кстати. В семидесятых годах, когда советская машина дала какой-то сверхъестественный сбой, малочисленной группе евреев удалось репатриироваться. В аэропорту Бен-Гурион советских репатриантов встречали как героев, со всей возможной помпой, здесь было очень много журналистов, в том числе и с телевидения. Когда один из них сунулся с микрофоном к ошалевшему от всего этого капиталистического великолепия советскому инженеру с вопросом, вроде «ну, как?!», тот честно ответил на весь Израиль: «Какой балаган!» С тех пор слово «балаган» прочно вросло в иврит в значении «беспорядок, суета», и многие, если не все, коренные израильтяне даже не подозревают об его истинном происхождении.)
Я рванул к представителю «Сохнута», который отечески улыбнулся и сказал, застенчиво глядя на мой бейджик:
– Прстм нзмы аптвн!
Потом перевел свой взгляд куда-то в район моего подбородка и почти прошептал умоляюще:
– Пждь пжсты мтлкы джмсь стны.
После чего отвернулся от меня и продолжил рьяно размахивать табличкой, подпрыгивая при этом. Надо сказать, что минимальное представление об иврите у меня все-таки было, сказывались несколько уроков в ульпане (классы для изучения иврита при «Сохнуте») перед отъездом, да и теоретически я был довольно-таки подкован, знал, что иврит входит в группу семитских языков, гортанность свою он позаимствовал из арабского, есть также множество производных из английского, а некоторые суффиксы и окончания пришли из русского.
Но слова, произнесенные моим встречающим, больше всего напоминали язык космических пиратов из книг Кира Булычева, а уж оттуда в иврите никаких заимствований точно быть не может. Или?… Пребывая в несколько обалделом состоянии, я слишком сильно дернул тележку со своими сорока килограммами багажа, она неожиданно легко подалась, и, согласно всем выводам физиков (задействовав массу, ускорение и применяя закон импульсов) врезалась моему дядечке нижним дугообразным краем в очень чувствительное ко всем импульсам место: в щиколотку. Окрестности аэропортовского городка потряс вопль, напоминающий нечто среднее между ревом возбужденного донельзя павиана и голос тети Симы из Одессы (все почему-то знают этот голос), которая зовет Аркашеньку домой покушать. Издав этот потрясающий по экспрессии и децибелам звук, несчастный мужик повернулся в мою сторону и, глядя на носки своих кед, сообщил на чистейшем русском языке:
– …!…….!
Меня начал душить хохот от облегчения, что я его наконец-то понимаю, и я приглушенно просипел:
– Простите, извините, пожалуйста, я не хотел, извините…
– Днчи, – великодушно махнул рукой дядечка, – мн снпрч врзцы прс пстрс пкрть фслщы рс!
Я перестал сдерживать рвущийся на волю смех, в котором явственно стали слышны истерические нотки, и сохнутовский работник встревоженно вскинул голову, по-прежнему избегая встречаться со мной взглядом.
– Простите, – с трудом выдавил я из себя, – простите еще раз, но я не понимаю… ах-ха-ха… у-ф-ф, не понимаю ни слова из того, что вы говорите.
Дядечка хлопнул себя по лбу и сам рассмеялся.
– Видите ли, – задушевно сказал он, зачем-то растягивая слова и обращаясь к моему левому локтю, – дело в том, что с детства у меня есть такой дефект: моя речь не поспевает за ходом моих мыслей, и потому я с младых, как говорится, ногтей говорю, чисто механически отбрасывая все гласные и даже некоторые согласные, если уж начистоту. На рефлекторном уровне мне кажется, что так быстрее, но из-за этого… – Он виновато улыбнулся. – Мои все давно привыкли, но на незнакомых людей эта, так сказать, особенность действует…
– Просто действует, – подхватил я: мужик мне начал нравится.
– Ну, да, – отозвался он, – особенно когда я забываю следить за собой. Ладно, извините, мне надо встретить остальных, подождите вот возле меня, пожалуйста!
– Да, конечно, а как вам… то есть вас зовут?
– Ой, а я не представился? – Дядечка протянул правую руку, а левой указал на огромный бейдж, полускрытый пиджаком и кокетливо висящий на розовом шнурке. – Игаль Иванов, очень приятно, а сейчас извините меня…
Он очень вовремя отвернулся, потому что мне было бы стыдно, если бы этот добрейший человек увидел, как меня вновь трясет от хохота: нелепое сочетание израильского варианта имени «Игорь» и самой русской из отечественных фамилий могло добить кого угодно. Особенно в такой стрессовой ситуации, как переезд в другую страну на постоянное место жительства.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом