978-5-04-116239-9
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
В ту ночь ему снился кошмар: обнаженная женщина посреди запруженной улицы. На высоких стрекочущих каблуках она бежала куда-то с огромной подушкой в руках. Лицо ее выражало предельную сосредоточенность, с какой куда больше б пристало считать на костяшках остаток по кассе, чем нестись голышом по асфальту. Лица он не знал, но не знал так чудовищно долго, что ненавидел его узнавать всякий раз, как оно появлялось сквозь щелочку сна и, раздвинув ее, точно занавес в театре, принималось дышать – неприятно и близко, хотя и свежо, но пугая ноздрями, от которых он мог увернуться, только сдавая назад и врастая спиною в уличную толпу, где, будто черпак на сугробе, оставлял по себе размашистую стезю. Заступать на нее никто, кроме голой девицы, не думал. Получалось, он сам расчищает ей путь, и чем дальше он пятится, тем теснее она на него наседает.
Проклятущий кошмар гонялся за ним чуть не с детства, но никогда по-настоящему не настигал, предпочитая петлять привидением за его брезгливым сознанием и, самое частое раз в год-другой, наугад выдирать по листку из его тучнеющего календаря. А потому подушка так и осталась в руках обнаженной убийцы и не захлопнула жертве глаза, не задушила ее и не впитала в себя, точно кляксу, последние всхлипы исковерканного дыхания.
Каждый из нас в мир приходит бессмертным, догадался мужчина. Но забывает об этом, едва посещает его подобный кошмар. Нагнав на нас страху голым призраком смерти, он заставляет нас кротко прислуживать ей. Вот чем я занимался столько лживых, запущенных лет: прислуживал смерти. Потому что, робея ее, искал смысл в жизни, не решаясь признаться, что в ней смысла нет. Смысл есть только в бессмертии, а оно – производное смерти.
Все так просто, когда убедишь себя в том, что конца до конца не бывает. И потом, если правду сказать, за такую плешивую жизнь, как его, умирать совершенно не стоило.
Он счастливо заплакал. Слезы смывали его заскучавшую боль. Невидимка-боксер беззаботно дремал в углу ринга. Такой передышкой было грех не воспользоваться.
Главное, можно по-прежнему думать, подумал, смакуя, мужчина. Впрочем, по-прежнему – слово неверное. Раньше я так не умел. Раньше думалось мне перебежками, тихо, на цыпочках, будто мысли чурались яркого света и смотрели на солнце из-под мутного козырька. Теперь я могу размышлять широко и протяжно, просторно, воздушно, прямо как птица на крыльях. Думаю не под себя, а наружу. И вот что: наружу – это и есть глубина. Ибо наружу не значит снаружи.
Чтобы проверить, прислушался к грохоту из-за стекла.
Так и есть: шум моторов больше не докучал. В восприятии что-то непостижимо переменилось. Метаморфоза коснулась не столько слуха, сколько самой природы инстинктов и реакции организма на внешние раздражители. Изменилось и ощущение времени.
Времен, как всегда, было два, только вот функционировали и взаимодействовали они уже по-другому. Если час назад время, что в нем, внезапно и насмерть застыло, а время второе, парадное (торопливо-беспечное время живых), как ни в чем не бывало пулей носилось по городу, то нынче все обстояло иначе: «время-внутри» вдруг очнулось и покатило восторгом по жилам, а «время-снаружи» затормозило, да так, что едва поспевало за пульсом. Не успел он об этом подумать, как оба времени ударили по рукам и окончательно синхронизировались, предъявив неожиданный фокус: неспешная, вязкая, мудрая и на диво протяжная фраза, текущая у человека в мозгу, легко и уютно вгрызалась зубцами неслышимых звуков в пазы флегматичного ритма, отмерявшего скорость болидов, ползком пролетавших под окнами.
Так продолжалось недолго – от силы минуту. После чего время внутри человека задало такой темп, что время болидов запуталось в нотах и безнадежно отстало. В груди у мужчины уже не кололо, а чем-то тихонько звенело, как если бы кто-то позвякивал весело связкой ключей. Ключей было много, самых разных сортов и размеров. Отпирают любую посмертную дверь, смекнул человек и потолще прикрыл глаза веками, чтобы думать наружу совсем изнутри.
Думал он широко и подробно, обнимая в полете крылами всю правду. Она открывалась пред ним донага и, играя подушкой, смеялась. Смущенный, покорный и радостный, он неуклюже оправдывался:
– Насмешничать дело нехитрое. Но, при всем уважении, полагаю, с тебя не убудет и поиметь снисхождение. Жизнь – штука сложная, вздорная, нервная, суетливая и неопрятная, особенно темная по углам. Да еще постоянно какой-то аврал. Вот мы в ней и запутались. Доверились разуму и угодили в ловушку. Потому и не справились с вечностью. Сбило с толку нас время. Иначе и быть не могло, коли в него не вместить ничего, кроме самой нашей крошечной жизни и космического вранья. Этот товар завсегда идет к ней в придачу. Ну вот…
Тут, на самой меже своего монолога, он слегка оскользнулся, чуть не юркнув в кювет пронырливой мыслью про то, что совсем не стесняется показаться бабенке с подушкой философом. Внезапно он понял, что знает побольше всех тех, кто беседовал с ней до него, и храбро продолжил, с трудом поспевая за ходом своих рассуждений:
– Сама посуди: идея вселенной как бесконечности уничтожает все смыслы, стирая границы между абсурдом и очевидностью. Если мир бесконечен, значит, прошлое с настоящим встречаются в будущем, которое есть тавтология всякого прошлого, живущего лишь в настоящем, которого нет точно так же, как всевозможного будущего, понимаемого нами ошибочно как нечто такое, чего еще нет. Между тем его нет лишь для мига, где мы обитаем, выбираясь из прошлого, которое мы покидаем в любое мгновение жизни, чтобы приблизиться к будущему. А его на поверку и нет, потому что наш мир бесконечен не только во времени, но и в пространстве, а значит, он повторяет себя бесконечное множество раз в любую секунду в любом настоящем, что становилось уже нашим прошлым и будущим бесконечное множество раз. Отсюда делаем вывод о том, кто мы есть, и выясняем с досадой, что мы существуем в тошнотворно бессчетных количествах. Получается, мы – только копии нас, причем копии с копий: оригинала любого из нас не было, нет и не будет. Ибо мы это-лишь-бесконечное-множество-нас, экземпляры тех «я», которые были-и-будут безо всякой надежды на то, чтобы быть-только-нами. Выходит, каждый отдельный момент нашей жизни – это-несметная-численность-нас, не способных понять, что нас-подлинных-нет-и-не-будет.
Очевидность, однако, твердит нам, что мы это мы – только-мы-и-никто-кроме-нас. А тем, кто не верит, предъявляет в качестве доказательства боль, которая-в-нас-так-болит, что-нам-нету-дела-до-всех-наших-копий и бесконечности мира. Отсюда и ценность любой нашей жизни, что полагает-себя-уникальной-и-бьется-за-право-всех-наших-копий-почитаться-за-подлинники. Похоже-жизнь-это-и-есть-единственный-способ-отрекаться-на-время-от-бесконечности-мира. А смерть – восклицательный-знак-вослед-тексту-жизни.
Почемужетогдамытакнехотимумирать? Неозначаетлистрахнашподспуднопротеста противглумлениянадоригиналом и егонизведениядоещеоднойкопии? Пустьнашажизнь это всеголишьиллюзияподлинности, смертьэтооригинал. Кембымынибыливжизнимывсегдаумираемсобою.
Он улыбнулся, испытав почти что блаженство. Все так очевидно, когда за порогом кивающей смерти тебя ожидает уютная бездна бессмертия. Ему захотелось теперь говорить о душе. Он знал, что последняя точка для времени означает всегда запятую в стенограмме заботливой вечности, ведущей тебя за собой сквозь все твои смертные жизни.
Невесомый, он подхватил обнаженную женщину и закружил ее вихрем в лихом галактическом танце. Слиться им в поцелуе мешала подушка. Но зато ничего не мешало галантно шептать ей на ухо свои откровения – даже слова, которые он за ненадобностью и без сожаления выплюнул. Поспевать за ним они все равно не могли, а задержаться в их времени хоть на мгновение было уже невозможно, поскольку его персональное время, время-внутри, неслось и бурлило, презрев все законы земной гравитации.
Он шептал голой Кларе (а может, жене? А может, сестре? Или все-таки матери?), шептал ей на ухо сокровенные речи без слов, и она поощряла, серьезнела и зажигалась глазами, уводя его в танце все выше и выше, глубже и глубже, в неизмеримые и, по меркам вселенной, безмерные измерения:
– Ты не думай, я до тебя никого не любил. А полагал, что любил слишком многих. Это все потому, что я не умел слышать душу. Я ведь как рассуждал о душе? Старался думать не вширь, а повдоль, напрямки, иными словами – логично. Дескать, если душа в нас бессмертна, есть и загробная жизнь. Правда, придется признать, что возможность ее напрямую зависит от нашей внезапной способности к абсолютному и незаконному в рамках обычной судьбы перевоплощению. Поскольку свершаться ему суждено исключительно в наших надеждах, да и то лишь посмертно, пока мы живем, думал я, перевоплощение это в нас спит летаргическим сном. Причем так нестерпимо и крепко, что эфемерность дыхания его не различают ни наш близорукий рассудок, ни легальные органы чувств – слух, обоняние и зрение тут, согласись, совершенно бессильны.
С точки зрения логики, варианты перерождения могут быть какими угодно – или какими угодно не быть. Ясно одно: метаморфоза посмертия, коли она приключается, знаменует собой переход нашей жизни в иное, запретное прежде для нас измерение – ну, знаешь, по аналогии с ультразвуком или инфракрасным лучом, распознавать которые нам без специальных приборов заказано.
Итак, предположим, размышлял комически я, что вся наша смертность – лишь форма существования бессмертия. Как тогда будет выглядеть форма, в которую мы облачимся для своего следующего бытия?
Велик был соблазн представить посмертную жизнь антитезой земному существованию и допустить, что тот свет начинается не с привычного в этом деторождения, а с щелчка выключателя, со смертостарости, после чего и зажжется тот самый свет. Пока он горит, мы целый век молодеем. Отныне молодость есть наша зрелость, а юность – преддверие старости. В итоге настанет момент, когда мы впадем в сопливое детство. Под конец же нас ожидают пеленки и люлька, откуда уже нам не выбраться – разве что в страшную бездну утробы того существа, которое нас поглотит, чтобы, слегка подкрепившись нашей младенческой кровью, продолжить свой путь к неизбежности собственной гибели.
Оригинален я не был. Отголоски подобных мотивов можно найти в разных книжках и даже в кино, что само по себе характерно: непонятность любой перспективы мы, как всегда, восполняем бездонностью наших душевных зеркал, в которых легко почерпнуть идеи навыворот, наоборот и вопреки очевидному. Но сейчас интересно другое: как я мог озаботиться не содержанием души, а формой флакона, в который ее перельют? Неужели та жизнь, из которой я только что вырос, была лишь насмешкой над тем, без чего ей нельзя? Ведь нельзя же нам жить без души! Нам без нее умереть – и то не положено. Как ничему не положено оказаться хотя бы чуть-чуть от нее впереди. Даже свету. А душа моя точно быстрее…
– Ну наконец-то! – улыбнулась она и растворила объятия, чтоб растворить в них мужчину. – Ты нашел последний свой ключ.
Когда он отдал ей свою душу, подушка мягко упала с кровати.
Триста тысяч километров в секунду, говорите? Не-ет, это еще не предел…
Владикавказ, 2 июня 2012
Чудо любви и обмана
Вся наша культура основана на обмане – будь то погрешности перевода священных книг, предвзятые интерпретации событий или лукавые мифы, гримирующие подлость истории. У этой тотальной лжи есть лишь одно оправдание – жажда чистого, честного чуда, на которое нас обокрали.
Матвей Фортунатов. Громогласная ода обману
Говорили, в свои тридцать пять был он богатый и толстый. Унаследовал три миллиона от старой карги из Колумбии, приходившейся двоюродной бабкой покойнице-матери. Тренькать деньги он не умел, а потому сидел в своем доме, щелкал каналы и продолжал объедаться, разве что с большим размахом. Было это лет тридцать назад.
Говорили, к нему подбивали колья девицы на выданье, да понапрасну старались: жирдяй так стыдился себя, что безотлучно торчал в своем доме, предпочитая глядеть на мир в ящик.
Так прошло года два. А потом, говорили, к прежней обслуге он добавил охрану, чтоб совершать по ночам свои вылазки. Случалось, он даже гулял по Мадриду, правда нечасто, а коли совсем уж прискучит ползти по нему в лимузине.
Кое-кто утверждал, что, опять же со скуки, он пристрастился почитывать книжки. Похоже на правду: немного отыщется способов скоротать свой век человеку, который придумал себя ненавидеть едва ли не до смерти, а до смерти еще далеко. Уж точно подальше, чем отделяло его же от смерти родителей.
Говорили, до гибели их был он нормальным мальчишкой, а как из морга останки доставили, сиганул со страху в окно и повредил себе ноги. В больнице и приключился с ним первый приступ обжорства. Пока лежал в гипсе, лопал подряд что ни попадя и бился в истерике, если не подавали еду.
Когда кости срослись, его забрали обратно домой, где с ним поселилась безмужняя тетка. Эта-то после аварии выжила, только ребра себе покрошила да нос укатала в лепешку, ну и, понятное дело, для любовных утех отныне годилась не очень. Не сыскать бедолаге было и завалящего парня, а ей оно ой как хотелось, вот она и спилась, а зимой угодила под поезд. Тело – всмятку, сохранилась целехонькой только рука, насмерть сжавшая пальцами фляжку.
От нового стресса парень и вовсе зажрался. Стал размером с тюленя и так же лоснился.
После тетки с ним жили поочередно кузина отца, овдовевшая крестная и, кажись, та дуреха с непомерно большими грудями и, будто в отместку за этот избыток, с рождения лишенная правого глаза – мамаши вторая золовка. По юродству судьбы, не проведя в стенах дома и года, все как одна отселялись оттуда на кладбище: кто костью подавится, кто кубарем сверзится с лестницы, кто на ночь закроет единственный глаз, а наутро уже не откроет.
Слава о доме пошла нехорошая. Толстяку по то время восемнадцать исполнилось. Учиться не рвался, работать совсем не хотел, жениться – и то не стерпел бы, того и гляди, снова бы прыгнул в окно. Изведение жилища на ненасытную праздность оболтуса родню оскорбляла сплоченно, но уже не настолько, чтобы и дальше легко находились охотники разделить с ним соседство. В результате махнули рукой: дескать, ну его к бесам. Пусть лучше он им идет на прокорм, чем кто-то из нас поперед – домовым на закуску.
На него хоть серчали, но как-то не рьяно: парень был несуразный, зато кроток нравом и безмятежен глазами.
Про глаза говорили, что в них небес больше, чем неба.
Так он и жил не тужил, обрастал бородой и годами, как жиром. Почти что ни с кем не общался. За исключением служанки (бывшей няньки, потакавшей ему с колыбели), поболтает, бывало, с молочником. Говорили, безумно любил молоко и ненавидел вчерашнее. Чуть свет, крадется к порогу и в щелочку смотрит, идет ли. Пригласит его в дом и угостит сигарильей. Покуда тот заправляется кофе, подливая туда коньячку, сам лакает свое молоко из бутылки, белогубый, лохматый, как лев, и счастливый-счастливый. И только затем идет спать. Иначе со сном у него нелады, говорили.
Однажды молочник привел с собой пса: «Увязался, паскудник. Прилип к колесу и скачет квартал за кварталом. Затявкал щенячьим восторгом мне спицы». Опустившись с кряхтеньем на корточки, толстяк заглянул ему в морду, получил языком по небритой щеке, поперхнулся от счастья и… оставил бродягу себе.
Теперь у него завелось столько счастья, что пережить все несчастья было раз плюнуть.
До дня, когда он узнает, что есть настоящее счастье, оставалось почти двадцать лет. И еще два – на то, чтобы он осознал, что такое несчастье. Несчастье, которое, в отличие от всех прежних бед, было нельзя пережить. С ним можно было лишь жить – так, словно все, кроме боли, в тебе пережито и умерло.
Говорили, они повстречались в стекле: он смотрел на плывущую бликами ночь из-под черной завесы окна лимузина, а она наблюдала за улицей из полумрака кафе. Заштрихованное снаружи раскосым дождем, оно приютилось на самом углу. Когда машина свернула, под натиском фар витрина вспыхнула бисером ртути, но затем, отморгавшись, стаяла в акварель, посередке которой он увидел глаза, а кроме них потом ничего уж не видел. Говорили, в них было больше огня, чем в костре.
Вот он об них и обжегся.
Самым сердцем ошпарился: врач констатировал микроинфаркт и посадил на диету. Собаки – две внучки и шестеро внуков приблудного пса – скулили от резкого духа микстур, рычали с испугу на слуг и лизали хозяину ступни. Во сне он скулил уже сам – громадный детина сорока с лишним лет, центнером лишнего веса и тяжеленным довеском – тремя миллионами в банке.
Когда он очухался, часть этих денег в кои-то веки смогла оказаться не лишней: раздобыть начальные сведения подсобила тысчонка-другая. Пятьдесят ушло на пилюли, диеты и липосакцию. Трешка в месяц – на личного тренера, сорок с лишним – чтоб оборудовать в доме спортзал. Полторы-две в неделю – на слежку и съемку (их нанятый детектив определял как «охрану объекта» и «отчет в визуальном формате»). Наемный писатель обходился в сто долларов за письмо. В двести каждые сутки вставали букеты. Плюс расходы на парикмахера, йога, психолога. Что-то там еще и портному, консультанту по моде, учителю танцев, китайскому повару.
Дороговато, конечно, стоило вытравить ненависть, но оно того стоило.
Год спустя он почти перестал себя ненавидеть и подсобрал по крупицам отваги.
Обустроить капкан для любви решено было в парке. Согласно задумке (тут подсобил ему письмописатель), фортуна должна была их повязать невидимой нитью, как только внезапный мерзавец (на эту подвижную роль вызвался лучший знаток социального дна – детектив) сорвет у объекта дамскую сумку с плеча и попытается скрыться. Тут-то и скажет свое слово доблесть!
Все шло как по маслу, покуда объект самолично не спутал им карты. К ужасу труппы, хрупкая дева не охнула, не подавилась бессильной слезой и не позвала на помощь, а задорно ругнулась, вырвала жердь из забора и, задрав восклицательным знаком над головой, помчалась за мнимым грабителем. Бывший толстяк, учрежденный по плану в спасители, как ни пыхтел, а нагнать ее не совладал. Всякий прок от спортзала испарился с первым же потом. Версты бегущей резины оказались короче асфальтовой сотни его неуклюжих, брыкливых прыжков. Почувствовав жало над ухом и тупую занозу в ребре, он засипел рваным горлом и рухнул подкошенным в клумбу, откуда следил перевернутым взглядом, как молотит по лысине дрыном его вожделенная суженая, вся в салюте от радужных брызг, а над затылком заместо венца – нимб умытого солнца (детектив был застигнут у чаши фонтана). Отвоевав назад сумочку и проверив ее содержимое, она повернула туда, где возлежал на пельмешках из роз ее невезучий заступник, и, как ни в чем не бывало, распорядилась:
– Вставай, воздыхатель. Хозяйство застудишь.
Так начался их роман, в котором все главы писались ее задиристым почерком, а все междустрочья покорно внимали блаженному млению жениха.
Через месяц они поженились, несмотря на протесты его возмущенной родни: девчонка была из гренадских крестьян, на руках у которых мозоли с орех искони заменяли монеты.
– Делай со мной все, что хочешь. Только не делай мне скучно, – шепнула у алтаря. – Деньжат-то, поди, у нас хватит?
Поскольку вчерашняя бедность еще никому не мешала стать пылким азартником в тратах, молодуха с богатством справлялась успешно. Говорили, за те пару лет, что отвел им Господь на совместную жизнь, растранжирить она умудрилась изрядную часть состояния. Словно чуяла скорый конец и спешила сполна насладиться моментом.
Говорили, любила она его щедро, подвижно и с выдумкой: то зафрахтует вертлявую яхту, чтоб обскакать Гибралтар, то «Ламборгини» подарит, то сверстает маршрут вокруг света на летучих семнадцать недель и знай себе подгоняет: шевелись, мол, брюхан, не то прозеваем рассвет в Кауаи. (Потому что опять раздобрел. Только теперь не бедой накачался, а счастьем.)
А потом с нею вдруг приключился припадок, и она угодила в тюрьму. Посреди бела дня ни с того ни с сего набросилась на лейтенанта полиции. Неподалеку от дома шагала по улице, на перекрестке застыла, пригляделась, подбежала, сорвала фуражку, влепила пощечину, расцарапала щеки и каблуком раскроила макушку. Говорили, совсем без причины. Она же молчала как рыба и на вопросы судьи дерзко, ликующе щурилась.
Чтоб ее вызволить, толстяк отвалил тучу денег и сунул солидную взятку полицейскому боссу района, так что, едва с пострадавшего сняли последние швы, он был тихонько отправлен в отставку.
Слухи ходили, что это тот самый пролаза, от кого понесла она в юности какой-то постыдный убыток. Оказалось брехней: не она, а сестра ее, только та померла уж давно, заразившись мудреной болезнью от заезжего мавра, с кем сбежала из дому под палящее солнце пустыни: там ей было сподручней беречь и лелеять позор.
В общем, барышня вышла с историей. Но не пенять же! Так оно и бывает, когда богатею втемяшится вытащить козырь из нищей крестьянской колоды.
Происшествие, впрочем, отношения их не испортило. Напротив, еще пуще связало – морским безотвязным узлом.
Морским, потому что влекло ее море. Обожала она, говорят, синий цвет: до горизонта – вода, сверху – синь без конца и без края, а под боком всегда – небеса. Ибо в глазах у него, коли помните, небес было больше, чем неба.
Синева-то ее и сгубила.
Стряслась та беда вот на этом вот месте, где прямо сейчас – видите, там вон, под бритвой закатного солнца – колышется ветром на волнах баркас.
В Коста-Термина, богом забытой дыре, кабы не забарахлила машина, делать привал они бы и не подумали. У кабриолета, которым она управляла, на самом подъеме сюда задымился капот. С трудом доползли до отеля. За конторкой встречал их хозяин. Угостил лимонной водой и созвонился с механиком из Коста-Пенултима. Тот обещал заняться мотором с утра, а на дворе стоял уже вечер, так что пришлось, хошь не хошь, бросать якорь.
Заселились в комнате наверху (не той, что снимает сегодня фрау Марта с дочуркой, а той, что выходит окном на залив), приняли душ и спустились на ужин. Заказали рагу из креветок, гратин из омара и устрицы, к ним – литровый кувшинчик вина. Вели себя дружелюбно и весело. Только ночью уж больно шумели, чем кое-кого озадачили: от толстяка такой прыти не ждали. По свидетельству слуг-перуанцев, пришедших наутро убраться, такой кавардак не под силу устроить и стае шиншилл.
За завтраком ели салат с гребешками и картофель с креветками. Жена попросила стаканчик росадо, а муж ограничился кофе с гвоздичным пирожным.
Осмотрев их машину, механик сказал, что управится за три часа:
– После обеда уедете.
Пошли загорать вниз на пляж. Толстяка разморило, и он задремал. Жена заскучала и стала бродить в одиночку по берегу, ковыряя туфлями ракушки. Так дошагала до пристани, где поболтала чуток с рыбаками. Потом запросилась к ним в лодку, только никто из удильщиков отплывать на ней не собирался: лов закончился в шесть, а куранты на площади аккурат пробухтели десяток ударов. Принялась молить да упрашивать, ссылаясь хныкливо на то, что ей до смерти надобно подобраться к Горбатой скале. (Она самая, вы угадали. Не утес, а уродина. Как у нас говорят, точно заржавленный серп в пуп воткнули заливу. И чего, скажите на милость, такая казистая баба там не видала! Выходит, судьба.) Посулила им добрый куш. Ну и те, наивные души, покряхтели и согласились: кто же знал, что это «до смерти» взаправду! Говорили, причем в один голос, будто она их опутала чарами. Приворожила. Не в смысле – своей красотой, а в смысле – своим колдовским, незаконным упорством.
Плыть до Горбатой скалы всего ничего: полторы морских мили. Да вы видите сами: если вытянуть руку, точь-в-точь умещается между большим пальцем и средним. Ну и вот, плывут они, значит, а она стоит на баркасе и руками в распятие играет. Эдак раскинула крыльями и того и гляди закурлычет. Тогда, мол, у них и поджали хвост души. Словно почуяли близость напасти. Рыбаки попались бывалые, опытные, доверять привыкли не прогнозам по местному радио, а исключительно солнцу да нюху, и нюх им подсказывал, что грести до беды оставалось недолго. Правда, вслух о том никто не обмолвился: говорили же, околдовала!
Подплыли и сбросили сходни. Попросили ее торопиться, дескать, ветер с востока задул, что в этих краях не к добру. В ответ посмеялась:
– Коли вам страшно, гребите обратно.
Знала, как взять за живое: после слов обидных таких отчалить уже не могли. Курили под крутояром, плевали на камни досаду и уныло глядели, как дамочка, скинувши туфли, босиком карабкается на скалу, а у той, как известно, с этого боку из каждой щербины торчат, точно лезвия, раковины. Прыткая, жалко: поранит ступню и вернется, думали рыбаки одну на всех думу и боялись одним на всех страхом, что нет, эта – не повернет, покуда не сделает то, для чего ей приспичило лезть на дурацкий утес.
Ветер и вправду крепчал. Когда она доползла до вершины, заорали в три глотки ей снизу, чтобы пригнулась скорей и спускалась. А она как не слышала. Может, не слышала, черт его знает! На верхотуре-то дуло тогда будь здоров, так что, возможно, она не расслышала. А потом, говорили (не только те трое, но и все, кто следил за ней с берега: постояльцы отеля, хозяин и слуги, механик и муж, продравший на оклик глаза), она поднялась в полный рост и раскинула в стороны руки, и в это мгновенье, прежде чем ей улететь, скала вдруг преобразилась. Впечатление было такое, будто она озарилась ее красотой и из ржавого серпа, застрявшего в пупе у моря, превратилась в сверкающий искрами пьедестал для полета.
Когда жену подхватило порывом могучего ветра, толстяк закричал. Вопль был столь силен, что на долю секунды даже расправил ей крылья и позволил не сверзиться в бездну, а взмыть. Это видели все, а вот то, что случилось потом, наблюдали немногие. Большинство отвернулось или закрыло глаза, так что в их предусмотрительной памяти сохранилась лишь птица. Просто в какой-то момент птице той сделалось скучно, вот она и сорвалась в полет…
С того дня минуло тридцать лет. Двадцать восемь, если быть совсем точным. И все эти годы он даже суток не пропустил. Так с тех пор и сидит каждый день и не сводит глаз с моря. Только очень уж похудел. Да, вы правы, кожа да кости.
Говорят, как куранты пробьют десять раз, так он и выходит. Садится на свой табурет и глядит в одну точку. Отлучается разве что справить нужду. Может сидеть так до самого вечера, пока не увидит. И собака при нем. Никого к нему не подпускает. Сторожит его горе и не дает посторонним ходить к горю в гости. Нет, детей не кусает. Почти. Был тут один постреленок, все норовил к старику подобраться, но псина ему преподала урок.
Бывает ли так, что сидит он весь день понапрасну? Конечно, бывает! Иногда, говорят, и неделя проходит, и две, прежде чем она ему снова покажется. А кроме него – никому. Откуда тогда узнают, что она ему точно привиделась? По лицу его ясно становится. Взгляд такой, что в нем, как когда-то, небес опять больше, чем моря. Да вы сами заметите, коли задержитесь в Коста-Термина хотя бы на несколько дней. Понятное дело, дыра. Ничего-то здесь нет, кроме отеля в две дюжины комнат и жалкого пляжа. Дернул же черт их тогда тут сломаться! Конечно, судьба… Вам рагу из креветок или гратин из омара? Ага. А к вину еще устрицы. Так и запишем.
За почти тридцать лет место не то чтоб прославилось, но привлекало немало туристов. Отель редко когда пустовал, а в самый сезон бывало и так, что в Коста-Термина яблоку негде упасть: кафешки забиты, базар переполнен, детвора клянчит мелочь и объедается сладостями, рыбаки и торговцы уловом довольны. В такие дни люди с утра ожидали на берегу и строились в очередь, чтобы сплавать на лодках к Горбатой скале, подышать там тревогой и послушать испуганным сердцем восторг. В хорошую погоду можно было вполне разглядеть со скалы старика: голубая рубашка, дубленая кожа и белая шевелюра. Лохматый, как лев, и счастливый-счастливый, если вдруг она ему явится птицей, расправившей крылья. Потом он поднимется, обернется гордой спиной и неспешно направится в дом – говорили, в отеле за ним закрепили какую-то комнату. Разумеется, денег не брали. Как можно!
Хотя кое-кто утверждал, будто бы постоялец оплатил проживание свое вплоть до самой кончины, до которой теперь уже было недалеко, по крайней мере значительно ближе, чем до смерти его улетевшей со скуки супруги.
Какого он возраста, точно никто и не помнил. Говорили, ровесник хозяина, только теперь поменялись местами: один ссохся в щепку, а другой так раздулся, что с трудом ловил воздух губами. Казалось, вот-вот задохнется, а потому его лично почти ни о чем не расспрашивали. Кроме как считать деньги и вытирать пот со лба, ни на какую работу хозяин был не горазд, так что в отеле водились всегда молодые служанки и слуги, прибывавшие на подработку в Испанию из Сальвадора, Перу и Боливии. Нанять кого-то из местных в прежние времена было сложно (не городок, а дыра, из которой была лишь одна дорога – на выход), а нынче – не очень хотелось: хозяин привык экономить. Слухи ходили, что ушлый пузан собирает дань с рыбаков и торговцев, увещевая платить за прибыток, полученный не благодаря их умениям, а чрез беду иноземную, коей по доброте душевной именно он дал приют. Почему иноземную? Да потому что Мадрид для нашей дыры – все равно что космос для лужи.
Как бы то ни было, а тощий старик свое дело делал: выходил поутру на площадку перед отелем, садился на табурет, подставлял свой ботинок под морду косматого пса и смотрел неотрывно на море. Говорили, ни разу ни с кем не обмолвился словом.
Счастливцы, кому повезло наблюдать его радость, когда вдовцу вдруг являлась жена (обыкновенно под вечер, в водянистых вуалях заката), с волнением рассказывали, что отчетливо слышали хлопанье крыльев. Им, конечно, не верили. А чтобы проверить, приезжали и сами от нечего делать в Коста-Термина.
– Итак, ваш заказ: салат с гребешками, рагу из креветок, гратин из омара…
– И устрицы.
Хозяин пыхтел за конторкой, считая купюры, а по ночам страдал от бессонницы, так что взял он привычку читать до рассвета романы. Книг скопилось тьма-тьмущая, только ему было мало:
– Не найдется ль у вас мне на вечер какой-нибудь книжки, сеньор? К завтраку я вам верну. «Дон Иван»? Не читал. Про любовь? Что ж, большое спасибо! Между прочим, у нас в Коста-Термина на любви все и держится…
А потом, говорили, случилось такое, чего даже в книжках кропать не дозволено.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом