978-5-00131-335-9
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Я, конечно, бросил трубку. Но это не помогло мне унять дрожь ярости. Как не изменило и того факта, что постепенно мной овладело чувство облегчения.
Моя жизнь вернулась в прежнее спокойное русло (кое-кто назвал бы ее монотонной), какой и была до того, как в нее ворвалась Яара. Я зарабатывал переводами, которые делал для студентов гуманитарных факультетов. Денег хватало на повседневные расходы, не более того, но я никогда не стремился разбогатеть и не пытался копить. По правде говоря, я вообще ни к чему не стремился. В свои двадцать восемь лет я не представлял себе, кем хочу стать в тридцать. Даже крошечный росток знает, какова его цель, и естественным образом упорно тянется вверх, превращаясь в оливковое дерево. Но я понятия не имел, в каком направлении мне расти. Я полз по жизни, как автомобиль по запруженному в час пик шоссе Аялон, писал диссертацию по философии на тему «Метаморфозы: великие мыслители, изменившие свои воззрения» и каждое лето скупал университетские каталоги в надежде найти более конкретную тему исследования.
В минуту слабости я отправился в одну из контор, которые оказывают помощь в выборе профессии. Пухлощекая и полная энтузиазма дама-консультант изучила мои тесты и заявила, что, судя по результатам, передо мной открыты все двери и я могу стать кем только пожелаю. В том-то и проблема, ответил я. В том, что я ничего не желаю. Тогда она сказала: «Я здесь как раз для того, чтобы помочь вам определиться». – «Вы меня не поняли, – сказал я. – Я ничего не хочу. У меня отсутствует мотивация. Я – как та лошадь, которая стоит в стойле и предпочитает наблюдать за другими лошадьми, а не скакать самой».
Она героически терпела меня на протяжении еще двух консультаций, а потом настоятельно порекомендовала обратиться к психотерапевту. Я кивнул, но ни к какому психотерапевту не пошел. Зачем? Чтобы начать лечение, неважно где – в группе «Анонимные алкоголики» или в пустыне, в рамках тренинга по самопознанию, – вы изначально должны верить в то, что человек способен меняться. Кроме того, я и так знал, что скажет психотерапевт: эмоциональная холодность в семье сформировала у меня хроническую апатию. Тот факт, что в детстве меня недостаточно обнимали и целовали, парализовал мою волю. (Забавно, что на семинаре по литературному творчеству, который я сейчас посещаю, преподаватель называет сдержанность «одним из главных писательских талантов». Он говорит, что чем драматичнее сюжет, тем холоднее должен быть рассказчик. При этом, добавляет он, не следует слишком увлекаться сдержанностью и надо уметь ее преодолевать.)
В любом случае после знакомства с Яарой моя сдержанность полетела к чертям. В те месяцы, что мы провели вместе, моя лошадь сорвалась с аркана и понеслась вскачь, неся меня на спине, – только держись! Вместе с Яарой она примчала меня в школу, где та училась, и Яара показала мне маленький дворик – в ее воспоминаниях он был больше, – где одноклассницы однажды заявили ей, что исключают ее из своей компании; она примчала меня в театр, куда Яара ходила, в основном чтобы испытать разочарование и потом с горящими щеками объяснять мне, что она поставила бы спектакль совершенно иначе, гораздо острее; она примчала меня в Иерусалим, на вечеринку, которая длилась до утра, и, когда Яара танцевала, волосы летали у нее вокруг лица, и это было сладостно и больно, больно и сладостно; она примчала нас с ней в Хайфу, к моим родителям, и Яаре хватило пяти минут, чтобы их покорить; я следовал за ней повсюду, попутно освобождаясь от своей вечной расчетливой осторожности, и, став легким, как перышко, устремлялся в самые дальние дали, в потаенные уголки ее и своей души. По ночам, лежа в постели, она рассказывала мне о себе: о том, что рана, нанесенная одноклассницами, у нее до сих пор не затянулась и заставляет ее сторониться женщин; о том, что гитарист угрожал наложить на себя руки, если она его бросит, а через три месяца сам бросил ее. Впервые в жизни я не просто слушал, а признался, что до нее существовал в пустыне и уже смирился, что проживу свой век без любви, если не считать воображаемых женщин, которых я выдумывал каждую ночь, а днем выискивал на улице, в магазинах и на лужайках кампуса их двойников. Не без доли самоиронии я представил ей свою коллекцию воображаемых женщин, заверив, что все они остались в прошлом. В то же самое время во мне росло нехорошее предчувствие, что Яару я тоже выдумал и что по завершении нашей скачки меня ждет вполне реальное падение. Я даже хотел этого падения. Тех первых секунд, когда ты лежишь на земле и слушаешь оглушительную тишину. Но когда это произошло на самом деле…
Я не бился головой о стену. Не вставал на подоконник перед открытым окном. Не выпил одним махом пузырек снотворного. Я набирал все больше переводов, чтобы не оставалось времени думать. И попросил Амихая не звать меня смотреть с ним футбол, потому что я все равно не приеду.
– Но это несправедливо! – запротестовал он. – Это несправедливо, что виноват Черчилль, а от компании откалываешься ты.
– Ничего я не откалываюсь! Я просто не хочу вас видеть! – почти прокричал я, как будто крик мог добавить логики в мой аргумент, и даже когда печальная Илана позвонила мне под предлогом, что ей нужна помощь с переводом какой-то статьи, но через секунду призналась, что на самом деле звонит, чтобы сказать, что ребята очень по мне скучают, и она не понимает, почему я отказываюсь от их поддержки, хотя она мне нужна, я ответил, что просто не могу. Тогда она сказала, что я, если захочу, могу увидеться только с ней, и ее голос звучал тепло и сочувственно – ничего общего с теми резкими нотами, которые прорывались в нем, когда она при нас разговаривала с Амихаем, но я все же ответил: «Спасибо, Илана. Правда, спасибо, но нет».
* * *
Сказать откровенно, это было нелегко. Без друзей по Хайфе Тель-Авив снова стал чужим, враждебным городом, каким и был, когда я сразу после армии перебрался в него – без особого желания, только потому, что перед самым призывом, в День независимости, необдуманно дал Черчиллю такое обещание.
Мы сидели на трибуне школьного стадиона, и Черчилль объявил, что на этот раз мы едем в Тель-Авив, а Офир добавил, что читал в газете, что на площади Малкей-Исраэль будет праздник. Амихай сказал, что вход туда, наверное, будет стоить очень дорого, потому что в Тель-Авиве все дорого, на что Офир возразил: «Балда, это же площадь, кто берет деньги за вход на площадь?» – «Сам балда, – ответил Амихай, – что, им трудно поставить заграждения?» Тут вмешался Черчилль: «Хватит спорить! Если вход будет платный, значит, заплатим. Это же наш последний День независимости перед армией». Не успел он договорить, как все посмотрели на меня, потому что только у меня были водительские права и родительская машина. Я согласился, но поставил условие: выезжаем пораньше, потому что я не люблю садиться за руль уставшим, и Черчилль похлопал меня по плечу и сказал: «Как скажешь, Фрид», но, когда я за ним заехал, он был даже не одет; Офир, которого мы должны были подобрать следующим, дремал перед телевизором – заснул за фильмом Феллини, – так что пришлось чуть ли не за волосы стаскивать его с дивана и вливать в него две чашки растворимого кофе, а Амихай вообще решил остаться дома помогать брату готовиться к экзамену и передумал, лишь когда Черчилль объяснил ему, что не отметить День независимости – это все равно что плюнуть своей стране в лицо. В конце концов Амихай сдался, но мы еще ждали, пока он примет душ и подберет одежду, которая более или менее скроет лиловое пятно на шее, появившееся у него после того, как его отец подорвался в Ливане на мине. Под определенным углом это пятно напоминало карту Израиля, что помимо воли Амихая превратило его в наглядное пособие по граждановедению и внушило ему вечный комплекс по поводу его внешности. В тот вечер он перепробовал три рубашки и три пары брюк в тон, пока не нашел сочетание, которое его устраивало, и в результате мы двинулись на юг только в час ночи. Черчилль уверял, что беспокоиться не о чем, потому что в Тель-Авиве все начинается поздно, а когда мы добрались до развязки Глилот и застряли в жуткой пробке, заявил: «Ну ясно, народ ломанул на праздник на площади. Чую, это будет нечто», но пробка не рассасывалась, и по радио передали, что на шоссе Намир произошла авария и «движение в этом районе затруднено». «А мы сейчас разве не на шоссе Намир?» – спросил Офир, а Амихай ответил: «Ты чего? Это Хайфское шоссе». – «Дебил, – сказал Офир, – шоссе Намир и Хайфское шоссе – это одно и то же». – «Сам дебил, – огрызнулся Амихай, – зачем одну и ту же дорогу называть двумя разными именами?» Пока они орали, Черчилль наклонился ко мне и шепнул: «Сверни направо». Я свернул. Он попросил меня припарковаться на тротуаре и сказал: «Ладно, дальше пойдем пешком, вряд ли тут далеко!» – вылез из машины, хлопнул дверцей и зашагал к далеким огням большого незнакомого города, а мы поплелись за ним, понятия не имея, куда идем.
Мы миновали кварталы многоэтажных домов с мраморными подъездами и подземными стоянками и кварталы низеньких строений без мраморных подъездов и подземных стоянок, и на всем пути нам не встретилось ни единой живой души, если не считать нескольких испуганных девушек в мини-юбках, которых Черчилль назвал телками. «Офигеть, сколько в этом городе телок», – сказал он, и Офир тоном бывалого повесы ему поддакнул: «Это ты еще ничего не видел, братан, вот доберемся до площади, придется тебе надеть солнечные очки, чтобы не ослепнуть», но, когда мы, потные и измочаленные после полуторачасовой ходьбы, все-таки добрались до площади, там было совершенно пусто, только маячил одинокий пикетчик с табличкой «Долой оккупацию». Это было перед самым призывом, и мы понятия не имели, какую оккупацию он имеет в виду, а потому просто спросили его, был ли тут праздник, и он ответил, что нет, никакого праздника не было, да и с чего бы ему быть. «Как не было? – удивился Офир. – Быть того не может! – Он повернулся к нам: – Клянусь, я сам читал, что…» – «Где ты про это читал – в порножурнале?» – съязвил Амихай. «Да нет, – стоял на своем Офир, – говорю вам, я читал про это в газете „Едиот ахронот“, в приложении „Семь дней“». – «Ну ты и баран, Офир! – засмеялся Амихай. – В „Семи днях“ печатают интервью с отставными генералами и футболистами. Про концерты и прочие фестивали пишут в приложении „Семь ночей“!» Я посмотрел на часы, подумал, что мне еще везти всех домой, и сказал: «Уже четыре утра. Может, пора возвращаться?» Но Черчилль бросил на меня испепеляющий взгляд: «Возвращаться? Ты что, рехнулся? Сегодня же День независимости! Мы обязаны найти гулянку! Обязаны!»
«Слушайте, ребята, – заныл Амихай. – Я умираю как пить хочу… – И тут же добавил: – У меня идея! Давайте зайдем куда-нибудь, купим попить?» Но Черчилль сказал: «Нет» – и зашагал вперед, а мы потащились за ним, как всегда тащились за ним, и не только потому, что побаивались его, но и потому, что чуяли в нем ненасытную жажду жизни, заразительно прекрасную, будящую в душе радость; и действительно, после короткой прогулки по улице Фришмана – Амихай утверждал, что она названа в честь баскетболиста тель-авивского «Хапоэля» Амоса Фришмана, на что Офир возразил, что это чушь, потому что Амос Фришман жив, а улицы в честь живых не называют, – мы услышали звуки танцевальной музыки, доносившиеся из окна какой-то квартиры, и Черчилль сказал: «О! Вот туда мы и пойдем!» – «Ты что? – сказал Амихай. – Мы же там никого не знаем», но Черчилль объяснил, что в этом и есть фокус: раз в этом городе никто нас не знает, мы можем назваться кем угодно. «В крайнем случае, если начнут спрашивать, – предложил Офир, – скажем, что мы друзья Дани. Это имя и мужское, и женское, и вообще интернациональное». Я снова взглянул на часы и подумал, что после Хадеры идет прямой однообразный кусок дороги, на котором ничего не стоит заснуть за рулем, кроме того, что врываться без приглашения на чужую вечеринку неловко и даже унизительно, но все же поплелся за ними по лестнице на третий этаж, зажимая нос, чтобы не блевануть от запаха мочи, пропитавшего стены, ступеньки и окна. «Интересно, какие у них вечеринки, – думал я, – наверняка не такие, как у нас. Они, наверное, и танцуют по-другому», но тут Черчилль нажал на кнопку звонка, раздалась механическая птичья трель, дверь, из-за которой неслась музыка, открылась, и оказалось, что никакой вечеринки нет, а есть только девица с растрепанными волосами и глубоким декольте; девица смерила нас мертвым и в то же время изголодавшимся по любви взглядом, – теперь, когда я двенадцать лет прожил в этом городе, он мне отлично знаком, но тогда ошеломил меня скрытым в нем внутренним противоречием.
«Вам чего?» – спросила девица и одной рукой собрала волосы в непослушный хвост. Она говорила на удивление деловым тоном, как будто звонок в дверь в полпятого утра для нее – обычное дело. Как будто она официантка в кафе, а мы – посетители. «Мы приятели Дани…» – начал было Офир, но Черчилль перебил его: «На самом деле мы услышали с улицы музыку, вот и подумали, что здесь вечеринка». – «Вечеринка? – Девушка оглядела Черчилля с головы до ног, чуть дольше, чем нужно, задержавшись на его широкой груди. – Вообще-то здесь и правда вечеринка, но… для своих». – «Только для своих». – Черчилль улыбнулся, указав рукой на пустое пространство позади нее. «Именно, – улыбнулась в ответ девица. – Исключительно для своих. Это очень точное определение». – «А скажите, пожалуйста… – спросил Черчилль, который стоял, прислонившись к дверному косяку. – Нельзя ли и нам войти в число „своих“?» Девица распустила волосы, потом снова собрала их в хвост и сказала: «Не знаю. Я с вами не знакома». – «Ну, это не проблема, – сказал Черчилль. – Я Йоав. А это мои друзья из летной школы: Офир, Амихай и Юваль». – «Из летной школы?» – переспросила девушка без особого удивления, как будто уже тысячу раз слышала подобное вранье. «Ну да, – сказал Черчилль. – У нас увольнительная на сорок восемь часов. Мы полночи искали, где бы потанцевать, и ничего не нашли. Пока не пришли сюда. К тебе».
«Понятия не имею, как тебе это удалось, Йоав, но ты пробудил во мне сочувствие», – сказала девица и отступила назад, пропуская нас. Проходя мимо нее, я чуть задел локтем ее бедро и почувствовал запах ее духов, совсем не похожих на те, которыми прыскались девчонки у нас в Хайфе, и меня охватило желание на несколько секунд уткнуться головой ей в грудь и втянуть в себя этот горьковатый аромат. Через две композиции она увлекла Черчилля в спальню, а мы втроем остались в гостиной. Какое-то время мы топтались, изображая танец, пока не поняли, как по-дурацки выглядим, убавили громкость и сели на черный кожаный диван посреди гостиной. Амихай подкрался к полуоткрытой двери спальни и воскликнул: «Вот это сцена!» – «Прямо кино», – добавил Офир, а я сказал: «Офир, может, включишь ее в свой фильм?» – потому что задолго до того, как загадать желание издать к следующему чемпионату книгу рассказов, Офир говорил, что после армии обязательно снимет фильм про нашу четверку, нечто в стиле «Блюза уходящего лета», и, когда мы ходили на пляж, время от времени брал с собой видеокамеру и снимал, как мы играем в волейбол или бросаемся грудью на волны, утверждая, что «собирает материал», и мы не сомневались, что он действительно снимет фильм, потому что Офир, бесспорно, обладал ярким талантом и сочинял сценарии ко всем спектаклям, которые мы ставили в школе и в скаутском лагере к празднику Пурим, а в выпускном классе занял второе место на национальном конкурсе сценаристов – первое досталось парню из школы Телмы Елин, и фамилия этого парня подозрительно совпала с фамилией одного из членов жюри.
«Вставить в фильм сцену наподобие этой – недурная идея, Фрид, – сказал Офир, похлопав меня по плечу. – Очень даже недурная. Но… ничего не выйдет, если один из нас не погибнет в армии. Кто-то должен погибнуть во время службы, – вздохнул он, – иначе не будет никакого фильма». – «Это еще почему?» – возмутился Амихай, возможно, потому, что его отец действительно погиб в армии, на что Офир в очередной раз ответил своим излюбленным аргументом: со дня основания Государства Израиль в любом претендующем на успех израильском фильме или книге непременно выведен персонаж – солдат, который в конце концов погибает, и эпизод его гибели – всегда самый волнующий в фильме или в книге. Звилич в «Блюзе». Ури в «Он шел полями». Йорам Гаон в «Операции „Йонатан“». Приводя эти примеры, Офир загибал пальцы, после чего вспомнил и другие, и разглагольствовал, пока Амихай не заснул. Успокоился он, только когда я пообещал, что, если вдруг никто из нас не погибнет в армии, я возьму эту миссию на себя. После этого Офир опустил голову на крепкое плечо своего вечного противника в спорах, и я остался один бодрствовать в гостиной девицы. Я понятия не имел, как ее зовут, зато знал, какие звуки она издает в момент оргазма. Возможно, притворные.
Я встал с дивана и обошел ее квартиру, не похожую ни на одну из виденных мною ранее, как и ни на одну из тех, о каких я мечтал. На стенах висели огромные картины, написанные кричаще яркими красками. Не репродукции за пятьдесят шекелей, а настоящая живопись. У меня сложилось впечатление, не подкрепленное никакими доказательствами, что они принадлежат кисти хозяйки квартиры. На книжных полках стояли на редкость уродливые фигурки из папье-маше – я заподозрил, что их слепила тоже она. Среди книг мне не попалось ни одного знакомого названия, за исключением «Маленького принца», и я почувствовал себя полным невеждой. В основном там были альбомы по искусству и сборники стихов и всего несколько романов. Я снял с полки небольшую книжку. «Давид Авидан. Стихи о любви и сексе» – значилось на обложке, и я вспомнил, что наш учитель литературы пару раз упоминал это имя, но ни одного произведения Давида Авидана мы не разбирали. Первое стихотворение я прочитал стоя, а потом уже не мог сесть. «Женщина так красива, мужчина такой урод, и она его жена. Грех» – эти строки меня словно оглушили. «Две секс-игрушки» – так называлось стихотворение на следующей странице. Я не знал, нравятся ли мне эти стихи, но не мог перестать перекатывать на языке удивительные словосочетания: «маленький надежный зверек секса», «мощный миг слабости», «он встал, готовый к путешествию». Некоторые из стихотворений я даже переписал на листок, который нашел на кухне, чтобы потом, по дороге домой, показать Черчиллю и узнать его мнение.
Он сказал, что «это настоящий позор, что такие стихи не включены в учебную программу» и что «училки литературы предпочитают говорить про мертвых поэтов, потому что у них есть соответствующие методички». Еще он сказал, что это в духе Аталии – так звали тель-авивскую девицу – держать у себя такую книгу. «Почему?» – спросил я, потому что по тону Черчилля понял: он хочет, чтобы я задал ему этот вопрос, тогда он, во власти посткоитальной эйфории, открыл окно машины, выставил наружу локоть и рассказал, что у Аталии уже несколько лет роман с женатым мужчиной, и за пару часов до нашего приезда он сообщил ей, что сегодня ночью не сможет, как обещал, улизнуть из дома, Аталия разозлилась и начала танцевать, чтобы не лопнуть от ярости или, того хуже, не выпрыгнуть из окна, и тут в дверь постучали мы, такие чистые и наивные, в джинсах и футболках, и она почувствовала, что должна прикоснуться к этой сладкой невинности, которую постепенно утрачивала, по мере того как ее роман с этим мужчиной все больше увязал в паутине лжи, но она не могла от него отказаться, потому что если бы она его бросила, то осталась бы одна, в смысле совсем-совсем одна.
Черчилль продолжил в мельчайших подробностях описывать все, о чем они говорили и чем занимались в спальне, а я его не останавливал, потому что его рассказ меня возбуждал и помогал не заснуть за рулем и преодолеть кусок дороги после Хадеры; когда мы выбрались на улицу Фрейда и солнце покрыло гору Кармель тусклой позолотой, он сказал:
– Смотри, Фрид, на дороге, кроме нас, ни души. Это мертвый город. Совершенно мертвый. Мы должны убраться отсюда сразу после дембеля. Если мы этого не сделаем, то через несколько лет растворимся в пейзаже.
– Растворимся в пейзаже?
– Станем как все, – пояснил Черчилль. – Будем таскаться из дома на работу, с работы домой. Отрастим пузо, возьмем ипотеку. Мы не имеем права так поступить. Не имеем права!
– Ладно, Черчилль, – сказал я. – Договорились.
Но этого ему показалось мало, и, после того как мы высадили Офира и Амихая, он заставил меня поклясться, что после армии я перееду с ним в Тель-Авив, потому что без меня у него «не хватит духу».
Меня удивило, что великий Черчилль так во мне нуждается, и было странно давать клятву на четыре года вперед, не говоря о том, что два часа назад я пообещал Офиру, что ради его фильма погибну в армии. Но Черчилль заявил, что не выйдет из машины, пока я не поклянусь, а я жутко устал после этого Дня независимости, поэтому я ему поклялся, а у нас, бывших подданных Британской империи, с этим не шутят: пятичасовой чай – это пятичасовой чай, а данное слово – это данное слово. Таким образом, через три месяца после окончания армейской службы я явился к Черчиллю и сел смотреть объявления «Ищу соседа для совместного съема квартиры», которые он принес для меня из студенческого профсоюза; за все годы, что прошли с того дня, я ни в одной из шести тель-авивских квартир, в которых жил, ни разу не почувствовал себя как дома; с другой стороны, со временем я перестал ощущать себя залетным гостем и даже начал испытывать привязанность к некоторым местам, где мы тусовались вчетвером, – например, к дальнему берегу Яркона, или к шумной площади перед «Синематекой», или к американской колонии на пути в Яффу, – но даже эти слабые привязанности поблекли и постепенно сошли на нет после истории с Яарой.
Без моих хайфских друзей широкие улицы большого города снова стали казаться мне тупиками, побережье сделалось похожим на лобби отеля, а люди, прогуливающиеся по променаду, превратились в чужаков. Их жизнерадостность представлялась мне фальшивой. Прагматичной. Жалкой. Я презирал их и одновременно им завидовал. Я чувствовал, что я чище, чем они. Глубже, чем они. В то же время в них угадывалась благотворная легкость, которой мне никогда не достичь по той простой причине, что я навсегда останусь парнем из Хайфы.
Я умирал от желания узнать, скучают ли по мне ребята, когда на праздник Лаг-ба-Омер разводят традиционный костер. Когда в День памяти смотрят «Блюз уходящего лета». Я открыл, как это скучно и грустно – в одиночку смотреть футбол, особенно израильский. Я убедился, что в моем возрасте трудно заводить новых друзей. Я пытался завязать приятельские отношения с некоторыми из своих клиентов, а кое с кем даже ходил в ирландский паб неподалеку от пляжа. Но из этого ничего не вышло. Слишком многое приходилось объяснять – вместо того чтобы быть понятым с полуслова. От этих встреч слишком веяло корыстью. Плюс у всех был напряженный рабочий график (видимо, не случайно дружба обычно зарождается в школе или на экскурсиях. Чтобы с кем-то сблизиться, нужно располагать свободным временем).
По большей части эти посиделки в пабах только усиливали мою тоску по старым друзьям.
И больше всего – по Черчиллю.
По окончании бакалавриата мы с ним предприняли долгое путешествие по Южной Америке. Офир только поступил на работу в рекламное агентство и боялся, что, если попросит слишком большой отпуск, его уволят; печальная Илана уже была беременна близнецами, соответственно, Амихай тоже отпадал, так что остались только Черчилль и я. Я и Черчилль. Ночью. Днем. В провонявших мочой комнатушках. На многоцветных индейских базарах. На автобусных станциях, где за отсутствием расписания ожидание автобуса растягивалось на несколько часов, а переезд из города в город – на несколько дней.
В подобном путешествии тебе открывается истинный характер спутника, как и ему твой. Дома его можно скрыть, приукрасить; сгладить острые углы. Но в долгой поездке все вылезает наружу. Всплывает на поверхность. Обнажается.
Я, например, никогда не догадывался, насколько Черчилль зависит от чужого внимания. Мне всегда казалось, что у него на лбу написано: я иду своей дорогой, и попутчики мне не требуются. Только в этой поездке я впервые осознал, как отчаянно он нуждается в обратной связи с окружающими. Если в течение нескольких дней мы не встречали новых людей, он увядал. Плечи у него опускались. Он даже начинал запинаться, разговаривая.
Со своей стороны, Черчилль и вообразить себе не мог, до чего я помешан на порядке. В каждой убогой дыре, которую мы снимали, я пытался навести хоть какой-то уют. Когда он швырял одежду на пол, я нудел, словно я его мамаша, и это так его бесило, что в определенный момент мы решили, что ради спасения нашей дружбы будем ночевать в разных комнатах, пусть это и обойдется дороже. Его выводило из себя, что я не в состоянии ни с кем общаться, пока не выпью свой утренний чай с молоком. А меня доставали его нескончаемые придирки к местным. «Посмотри, сколько у них природных ресурсов, – говорил он, указывая из окна автобуса на каскады водопадов. – Просто невероятно, что они их не используют!» Дай ты мне спокойно полюбоваться природой, думал я, слегка отодвигаясь от него, но Черчилль не унимался: «Неудивительно, что они такие бедные. Им лень лишний раз жопу поднять. Они сами не хотят изменить свою жизнь».
Первые несколько недель я с ним еще спорил («Может, это их образ жизни? Может, им так нравится?»), но потом слушал его брюзжание молча («Нет, ты видел, какая жуткая дорога? Что, так трудно отремонтировать? Это не образ жизни, это обычная лень») и молил бога, чтобы он наконец заткнулся. Или доставал кого-нибудь другого в автобусе.
Несмотря ни на что, за всю поездку мы не расставались больше чем на сутки. И, несмотря ни на что, по возвращении домой еще больше сблизились. Возможно, потому что, как утверждает Аристотель, нельзя как следует узнать своего друга, пока не разделишь с ним соль, а возможно, потому, что каждому из нас это путешествие дало шанс убедиться, что мы можем рассчитывать друг на друга.
Вернувшись в Израиль, Черчилль рассказал всем, что я спас ему жизнь, когда он выпил сан-педро. На мой взгляд, он слегка преувеличивал. На самом деле через восемь часов после того, как он покинул ранчо с пакетом кактусового сока, который индейцы используют для общения с богами, я всего лишь пошел проверить, все ли с ним в порядке. Любой друг на моем месте поступил бы так же. Черчилль говорил, что собирается выпить этот сок, но беспокоиться не о чем, потому что на него эта штука точно не подействует. Я ему поверил. В конце концов, это был Черчилль. Отправляясь на его поиски, я был уверен, что обнаружу его в пруду возле ранчо, где он плавает нагишом с парой израильских девчонок.
Нашел я его и правда голым. Но без девчонок. Весь в блевотине, он безуспешно боролся с приступом острой паранойи. Как выяснилось, раздеться ему приказали боги. Они же внушили ему, что холм, на котором мы стоим, наводнен тиграми с лошадиными головами. И что каждое произнесенное им слово громовыми раскатами разносится по всему земному шару. Он испугался, что его услышат родители. Вообще-то они были дома, но, как только его вырвало, явились сюда. Он тут же высказал отцу все, что думает про него и про его баб. Сейчас он трясся от страха. Но боялся он не отца, а индейских богов, которые злились на него, и он не мог понять за что. Еще его мучила жажда, как будто он сорок лет ходил по пустыне, но он чувствовал, что не способен проглотить ни капли, а потому просил меня попить за него, то есть вместо него.
Я открыл бутылку воды и сунул ему в рот. Потом помог ему одеться и поволок обратно на ранчо. Я ухаживал за ним и ждал, когда начнет ослабевать действие наркотика, поил его и кормил. Ночью, когда мне показалось, что Черчилль приходит в себя, его снова охватил панический страх: он боялся заснуть, потому что, пробудившись, перестанет различать реальность и сон. Я пообещал, что стану для него якорем реальности – если усомнится, пусть зовет меня. В ту ночь он подзывал дюжину раз. Я вставал, подходил к его кровати и гладил его по голове, пока он снова не засыпал.
– Я хочу, чтобы ты знал, амиго, я в жизни тебе этого не забуду, – сказал Черчилль два дня спустя в фургоне, который вез нас обратно в город. Мы сидели, опираясь на рюкзаки, и солнце ласкало наши обнаженные торсы.
– Да ладно, фигня, – сказал я.
– Ничего не фигня, – настаивал он. – Если бы ты не вышел меня искать, у меня бы случилось обезвоживание. В лучшем случае. А в худшем проходили бы мимо бандитос, отрезали бы мне яйцас, а на десерт пристрелили бы меня, в смысле пристрелимос.
– Не преувеличивай, – попросил я.
– Я не преувеличиваю, – уперся он.
– Я все равно был должен тебе за Куско, – напомнил я.
– Ну вот это уж точно фигня, – сказал он.
* * *
Это была не фигня. Ни с моей точки зрения, ни с точки зрения местного врача (по совместительству – местного аптекаря, а также местного турагента, а также единственного в городке человека, который говорил по-английски). Он осматривал меня в аптечной кладовке, забитой пустыми картонными коробками: меня бил озноб, термометр показывал 39,4 градуса. «У вас гринго-лихорадка», – сказал он и объяснил, что это болезнь, от которой в основном страдают туристы. Лекарств от нее не существует, а продолжаться она может от недели до месяца. Единственный способ лечения – лечь в постель и терпеливо ждать, пока не поправишься. «А ты, big gay[1 - Здоровяк (англ.). – Здесь и далее, если не указано иное, – прим. ред.], – сказал он Черчиллю, – не отходи от друга. Следи, чтобы он больше пил, и каждые несколько часов измеряй температуру. Если поднимется до сорока, немедленно позвони мне, потому что это будет означать, что болезнь перешла во вторую стадию».
Черчилль скрупулезно следовал указаниям доктора.
В конце первой недели он встретил в одной из posada[2 - Гостиница (исп.).] свою однокашницу Керен. В университете у нее был парень, но теперь она была свободна. Они с Черчиллем вместе завтракали, а по ночам, когда я засыпал, ходили развлекаться.
Черчилль рассказывал о ней с воодушевлением. На самом деле раньше я никогда не слышал, чтобы он так отзывался о какой-нибудь девушке. «В этой Керен что-то есть, – говорил он. – Какая-то тайна».
Через несколько дней она внезапно исчезла из его рассказов. Я спросил почему, и он ответил, что она уехала. Продолжила свое путешествие.
– Что ж ты не поехал с ней? – спросил я.
– Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, а потом поехать вместе. А она сказала: «Что должно случиться, случится» и «Если нам суждено еще раз встретиться, мы встретимся».
– Жалко, что ты с ней не поехал. В ней же была тайна.
– Да какая на хрен тайна! – сердито огрызнулся Черчилль. – Просто выпендривалась, чтобы меня завести.
Я промолчал. То, как Черчилль выплюнул это «на хрен», доказывало, что расставание с Керен далось ему совсем не легко.
Термометр запищал, и Черчилль вынул его у меня изо рта.
– Дела налаживаются, – сообщил он. – Тридцать восемь и шесть. – И после небольшой паузы добавил, как бы про себя: – Телки приходят и уходят. А друзья остаются.
* * *
Я напомнил Черчиллю эти его слова, когда он позвонил мне и признался насчет Яары.
Он промолчал. Не стал врать, что ничего такого не говорил. Не утверждал, что я вырвал цитату из контекста.
Я продолжал напоминать ему эту фразу даже в мысленных разговорах, которые вел с ним. «Что случилось? – спрашивал я его. – Что изменилось за три года, прошедшие со времени той поездки? У тебя теперь другие приоритеты или ты просто превратился в говнюка?»
Он не отвечал. Такова особенность мысленных диалогов: ты можешь вывалить на собеседника сколько угодно грязи, а он в ответ – ни гугу. Я желал ему отныне и всегда проигрывать все свои процессы, и не просто проигрывать, а самым позорным образом. Например, потому, что он не подготовил как следует свидетелей. Или потерял главное вещественное доказательство. Или адвокат защиты огорошил его отсылкой к статье закона, известной каждому судебному клерку, и теперь ему предстоит объясняться с окружным прокурором, покаянно глядя в пол.
Я желал ему всего этого и… скучал по нему. По огню, который в нем горел и зажигал других. По его манере целиком отдаваться беседе с другом независимо от того, насколько он был занят. Или расстроен. Или устал. По быстрому веселому взгляду, каким он встречал высказанную мной неординарную мысль, показывая, что он точно понимает, что я имею в виду, что он тоже видел этот фильм, читал эту книгу или, как и я, чувствует комизм ситуации, которую все остальные воспринимают всерьез.
Именно с такого взгляда и началась наша дружба. Это была неделя подготовки к армейской службе в одиннадцатом классе. Весь наш поток отправили в лагерь на юге, и на протяжении пяти дней мы играли в солдатиков. На нас надели форму. Нас разделили на взводы. Нам, как новичкам, устраивали розыгрыши. На нас налагали дисциплинарные взыскания. Мы все безропотно подчинились новому порядку. Точнее говоря, почти все. Лишь немногие из ребят, подходя к окну казармы, возмущались: «Если надо отслужить в армии, значит, надо, не вопрос. Но зачем нас согнали сюда посреди учебного года?»
«Как думаете, нас отпустят на Шаббат?» – спросил я во время обеденного перерыва, но никто не понял моей шутки. Кроме Черчилля. «Я определенно думаю, – подражая решительному тону наголо бритого командира нашего взвода, сказал он, – что это практически… не исключено!» – и улыбнулся мне одними глазами, а когда перерыв закончился, предложил мне, и только мне, пропустить вместе с ним следующее построение. Я заколебался (одно дело смеяться над дисциплиной, и совсем другое – ее нарушать), и тогда Черчилль сказал, что он специально проверил: у армейского командования нет над нами никакой законной власти. «Собственно говоря, если мы не явимся на построение, они ничего не могут нам сделать. Вообще ничего».
Меня это убедило, и я остался с ним в столовой. В этом нашем поступке был привкус бунта. Мы ели шоколадные батончики и болтали о том, что Рона Равив даже в военной форме выглядит потрясно, что фильм «Дюна» в подметки не годится книге, что лучше учиться водить на механике, чем на автомате. Говорил по большей части Черчилль, но если уж я раскрывал рот, он слушал меня очень внимательно, что побуждало меня к откровенности. Я сам не заметил, как признался, что раз в неделю играю в шахматы в стариковском клубе. Он не стал ерничать, а попросил меня сыграть против него в Шаббат. «Если нас отпустят», – напомнил я, и он снова рассмеялся. А я подумал, что с его стороны это великодушно – дважды посмеяться над одной средненькой хохмой. В Шаббат мы встретились и сыграли, а потом он уговорил меня сходить с ним в паб «Маленькая Хайфа», потому что в порту стоял авианосец Шестого флота и там наверняка было полно американских матросов в белой форме, которые, напившись, будут во всю глотку орать: «Bye bye, Miss American Pie», и где еще я такое увижу. После той субботы мы стали друзьями. У меня и до него были приятели, но все под стать мне самому: хмурые коротышки, которые на вечеринках лепятся к стенке, а на переменах читают научно-фантастические журналы; наизусть знают состав «Маккаби» (Хайфа), включая запасных игроков, но никогда не ходят на матчи; с завидным остроумием высмеивают все подряд, но начинают заикаться, стоит к ним обратиться девчонке.
Черчилль девчонок не боялся. Он вообще не боялся жизни и шел ей навстречу уверенной походкой, размахивая руками и не обращая внимания на развязавшиеся шнурки, и, хотя в глубине души я знал, что никогда не стану таким, как он, я верил – или хотел верить, – что постепенно, после многих часов, проведенных вместе с Черчиллем, толика его жизнелюбия передастся и мне и девушки перестанут казаться мне мраморными богинями. Что я отлеплюсь от стенки и присоединюсь к вечеринке.
* * *
После истории с Яарой я снова, как десять лет назад, будто прилип к стенке, вернувшись в свое привычное угрюмое одиночество.
Стыдно признаться, но я несколько раз подходил к телефону, намереваясь позвонить Черчиллю, а однажды даже начал набирать его номер. Я знал, что только он способен без лишних объяснений понять, почему я больше не могу смотреть на рекламные плакаты с красивыми женщинами в очках, почему, натыкаясь в переводимой статье на слово revelation, я отодвигаю в сторону стопку листов и почему после Яары свидание с любой девушкой оставляет у меня ощущение компромисса.
Но я также знал: трубку может снять она.
Поэтому я не звонил.
В один прекрасный день я ехал сдавать клиенту перевод и увидел их. Это было на улице Нахалата Биньямина, в квартале, где расположены магазины тканей; они сидели в машине перед красным светофором. Я не был уверен, что это они, поэтому убрал ногу с тормоза и позволил машине медленно прокатиться вперед – так скользит, разматываясь, ткань из рулона – и чуть не врезался в них, но и тогда не избавился от сомнений: все-таки я не виделся с ними уже два месяца. Но тут она своим привычным жестом сняла очки, он наклонился к ней, и они поцеловались. Светофор переключился на зеленый, но они не прервали поцелуя. Я мог бы им погудеть, я должен был им погудеть, но продолжал сидеть неподвижно и смотрел, как ее рука ерошит ему волосы, а его рука касается ее затылка, как она закрывает глаза и он закрывает глаза, как блестит на солнце ее плечо и его палец играет с прядкой ее карамельных волос, спускающихся до ключицы. Зеленый свет замигал, но я по-прежнему не нажимал на клаксон. Он продолжал ее целовать, и ее голова постепенно отклонялась назад, и я видел в воображении ее маленькие груди в вырезе блузки, но тут они перестали целоваться и просто сплелись в тесном жарком объятии, которое длилось, пока желтый не сменился на красный. Его крепкие руки сжимали ее тело, он опустил голову ей на грудь, ее плечо снова заблестело, он приподнял лицо, поцеловал ее в голое плечо и куснул его, сначала слегка, потом сильнее и глубже, а потом на мгновение поднял глаза и увидел, что светофор переключился на зеленый…
Они смеялись. Я почти слышал, как их смех рвется из окна машины. Они смеялись над своим легкомыслием, а может, Черчилль развеселил ее своей знаменитой пародией на радиорепортера, с борта вертолета – он изображал губами шум пропеллера – обозревающего ситуацию на дорогах и сообщающего слушателям, что целующаяся в машине парочка заблокировала движение на улице Нахалата Биньямина.
А может, он рассказал ей, какое желание я записал на своем листке. И именно над этим они смеялись, прежде чем тронуться с места.
Я подождал еще немного, не обращая внимания на громкие гудки сзади, – хотел убедиться, что они уехали достаточно далеко. Чем дальше, тем лучше. И только потом нажал на газ. Сердце у меня застыло. Окаменело.
* * *
Почти полгода я избегал друзей.
Я сопротивлялся мольбам Амихая, не перестававшего меня искушать («Финал Лиги чемпионов! На 40-дюймовом экране! Буреки, политые слезами Иланы!»).
Я держался даже, когда он перешел к угрозам («Если не придешь, мы сами к тебе придем. А если не откроешь дверь, мы ее взломаем…»).
Но когда он позвонил и сообщил, что с Офиром прямо на работе случился нервный срыв, моя решимость рухнула, как пирамида из груш в супермаркете, и я помчался в больницу Ихилов.
* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»
Что заставило Витгенштейна, категорично утверждавшего, что слова имеют ценность только в том случае, если они отображают картину действительности, несколькими годами позже заявить: «Я ошибался, конкретная действительность ни при чем, а значение слов целиком определяется особой „языковой игрой“, в которой каждому из них отведена своя роль, поэтому, вопреки моим прежним утверждениям, неважно, в какой мере слова отражают мир; важен вопрос: что делают люди со словами».
Пришел ли Витгенштейн, как принято считать, к столь кардинальной смене мировоззрения в результате медленной постепенной метаморфозы, или в один прекрасный день он хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Gro?er Gott!»[3 - Великий Боже! (нем.)]? Когда произошел этот сдвиг: когда он строил в Вене дом для своей сестры или когда, не слишком любимый детьми учитель, давал очередной урок в начальной школе австрийской деревни? А может, озарение посетило его во время одного из теннисных матчей, которые он так любил использовать в качестве метафоры для иллюстрации своих идей? Я представляю себе, как в 1934 году он сидит на трибуне Уимблдона, на корте которого за звание чемпиона борются Фред Перри и Джек Кроуфорд. Головы зрителей, следуя за полетом белого мяча, поворачиваются то туда то сюда, то туда то сюда. И вдруг одна голова замирает: Витгенштейн понял, что он ошибся.
Мне любопытно: слово «ошибка» вспыхнуло на экране его сознания до того, как его охватило смятение, или сначала его охватило смятение и только потом возникло слово «ошибка»?
Как много мужества требуется человеку, чтобы отречься от собственных идей? (Тем более от тех, которые стали достоянием общественности. Снискали восхищение поклонников. И создали Витгенштейну реноме среди интеллектуалов всей Европы.)
Какая отчаянная смелость и беспощадная честность перед собой нужна, чтобы человек от всего этого отказался? И начал все сначала?
2
На первой фотографии справа на стене моей гостиной мы с Офиром стоим спина к спине, держа в руках заправочные пистолеты, словно оружие. Как будто сейчас разойдемся на десять шагов, резко развернемся и начнем дуэль. На нас комбинезоны нефтяной компании, которые смотрятся, по крайней мере на мне, как маскарадный костюм. На заднем плане – гора Кармель, но в этом нет ничего необычного: где бы ты ни фотографировался в Хайфе, на заднем плане будет или Кармель, или море.
Через неделю после дембеля я присоединился к Офиру, который работал на автозаправке своего отца. Офир сказал, что эта работа относится к категории общественно значимых, и если мы на ней продержимся полгода, то получим армейскую стипендию. Кроме того, добавил он еще один аргумент, на станцию заруливает куча женщин в красных тачках, и некоторым из них очень нравятся комбинезоны заправщиков, которых они просят проверить не только уровень масла и воды, но и кое-что еще. Именно так его отец познакомился со своей второй женой. И с третьей тоже. Кстати, он и с матерью Офира познакомился, когда та заехала подкачать шины.
Через две недели нас с позором выгнали. Отец Офира сказал, что мы слишком медленно работаем и слишком много треплемся. Что эта работа – для настоящих мужчин, а не маменькиных сынков.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом