ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
А этот безмудрый рус, напротив, оставил город, медлил и ждал борея!
Недолго ехали – всего лишь балку миновали да поднялись на холм, с которого открылась степь. Князь натянул поводья:
– Вот мои полки…
Перед взором, словно море, плескался волнами ковыль, изрядно побитый конскими копытами, орлы кружили в поднебесье…
И ни души вокруг!
Но тут буланый жеребец под архонтом заржал призывно, степь всколыхнулась, и будто пелена спала с очей: не ковыль – скуфейчатые шапки и табуны коней до окоёма покрывали поле! Варвары искусны были прятаться от глаза даже на открытом месте, для чего подбирали масть лошадей, стригли гривы и сами укрывались валяными попонами. А кони их приучены ложиться наземь и будто растворяться среди вольных трав.
Завидя князя, скуфь в единую минуту была уже в седле, и сам собой из ватаг отдельных соткался строй по образу тупого клина с летучими крылами. Не войско варвары напоминали, не ополчение людей – несметную птичью стаю зимующих близ Пеллы скворцов, когда эти мелкие птахи, повинуясь неведомым чутью, неуловимым знакам, вдруг в единый миг, одновременно, взлетали тучей или совершали крутой вираж в полёте.
Тем часом гетайры лавиной перевалили холм и только тут, узрев внезапно строй супостата, резко осадили коней и смешались. А тяжёлые пешие фаланги ещё только выкатывались из балки разрозненными толпами, открытые и уязвимые. Кто отставал, неся тяжёлые сариссы, кто же, напротив, спешил вперёд. А варвары уже изготовились нанести удар и, луки натянув, ждали чего-то! И всё без клича боевого, коим стращал философ, без гласа трубного и прочих предвосхищений.
Ещё одно мгновение, и заиграли бы струны тысяч тетив, запели стрелы, и каждой бы досталась цель. И музыка сия достигла бы сердца многих, кто спешил на битву, словно на праздник Бахуса. Македонцев всегда берёг и вдохновлял строгий боевой порядок, а скуфь не стала бы ждать и не позволила выстроить фаланги, поднять щиты. И конницы бы оказались не разящими клиньями – легкой добычей, кипящими котлами, бурлящими и уязвимыми лавинами: это на скаку лошадь, как и воин, не чует стрел, но осажённая удилами взыграет от ранения и понесёт, сминая задних.
Зопирион наконец-то изведал опасность, закричал, и ему вторили все воеводы, но миг упущен был, чтобы войско с ходу привести в порядок и с ним предстать перед врагом. Две силы разделяла дистанция в бросок копья, и Александр тотчас по-юношески страстно и одержимо пожелал, чтобы выпал жребий поединка. Уж лучше смерть принять, чем зреть, как избивают македонцев!
Однако скуфский князь вдруг сдёрнул шапку, ударил ею о землю и тем самым укротил всех лучников одновременно. Сам же неспешной рысью выехал в голову клина, там развернул коня и, встав перед царём, ему монету бросил:
– Коль ты ныне гость, тебе метать!
И, раскинув по траве попону, потребовал, чтобы меч ему подали.
Александр поймал жребий и осмотрел: на одной стороне золотился вздыбленный конь, на другой – скуфская колесница с дышлом. И показалось, монета засветилась, испустив яркий луч, и на краткий миг в глазах заалело, а в темени под шлемом зардел горящий уголь. Он вроде бы сморгнул пятно и головой встряхнул, но внезапно почуял жар, ломоту в костях, и перед взором всплыл черный кружок величиной с монету – первый толчок аспидной чумы!
Варвар что-то заметил и, принимая меч из рук слуги, поторопил с усмешкой:
– След поспешать, царь. А ну, испытай судьбу!
Не подавая виду, Александр взвесил жребий и метнул его. Монета взмыла вверх, поблескивая на солнце, и, выписав дугу, упала на попону.
А след от неё перед взором остался чёрный…
Царь чуть склонился в седле, глянул вниз, и показалось, выпал конь, то есть сойтись на поле должно ратям, однако же архонт лишь чуть скосил глаза и молвил:
– Колесница.
Не по достоинству было македонскому царю, владыке всей Эллады, спешиваться и поднимать монету, а из седла почудилось, золото померкло и аспидная чернь залила чеканку.
– Добро, – повиновался он и, вынув меч, помчался к краю поля.
Разъехавшись на стадию перед своими ратями, они обернули лошадей друг к другу и на минуту замерли. Македонцы наконец-то выстроились в боевые порядки на пологом склоне холма, и хотя фаланги ещё выравнивали ряды, однако уже ощерились сариссами, прикрылись щитами и теперь были неприступны со всех сторон. Две конницы на флангах встали клиньями, а третья, из гетайров, в середине, на стыке двух полков, чтобы в любой миг прийти царю на помощь.
Солнце над их головами было чёрным, и тень аспидная уже покрывала войско…
Скуфь же хоть и стояла могучим и единым конным клином, однако вольно, с поднятыми копьями и луками в колчанах. Иные ватаги их полков и вовсе от скуки затевали игры, понуждая лошадей своих бодаться головами – кто кого столкнёт, или перетягивали дротики, норовя соседа из седла исторгнуть. И хохотали громко, коль всадник падал наземь.
А их князь, позрев на своё войско и на супротивника, вдруг меч повертел в деснице и с силой вонзил его в землю, конь порскнул в сторону.
– Довольно и бича!
Выхватив его из-за опояски, раскинул по земле и громко щёлкнул. И тем самым будто подстегнул Буцефала. Могучий жеребец присел и, ровно тигр разъярённый, с места понёс намётом. Царь вскинул меч, и рука в тот час намертво срослась с рукоятью, став продолжением клинка, а сам он сросся с лошадью, как срастаются два древа из единого корня. Живая, горячая плоть коня слилась с плотью всадника, кровь с кровью, нерв с нервом, и теперь вся их мощь, как молния из тучи, воплотилась в лезвии меча.
Уже не солнце сверкало в нём – аспидная чума, и след оставался чёрен…
Проникнув ветшающим умом сквозь время, отбитое копытами, он видел, как под его чёрным мечом, подобно зрелой тыкве, разваливается плоть супостата и из оранжевого чрева брызжет сок и семя зрелое, спадая наземь чёрным дождём.
Он и не мыслил чего-нибудь иного! В тот миг он зрел победу!
Однако свист бича, как свист борея, вмиг охладил уста и голову. Приросший меч вдруг вылетел из десницы, а сам он – из седла. И перед очами не свет полыхнул – чёрная земля!
– Зопир! Убей его! – воскликнул Александр, но крик, обращённый в землю, в ней и потоп.
И голос сверху был:
– Ужо, царь, упокойся. Тебе срок пришёл. Не я убью – аспидная чума…
Перед ним стоял архонт Ольбии, суть варвар! И, наступив на грудь облезлым сапогом, выдавливал из чрева душу. И та душа ещё противилась, цеплялась за вместилище, ершилась, не желая исторгаться из тела благодатного.
– Зопир! Зопир! – звал ещё он. – Зопир, убей!
Но откликался конь: где-то рядом ржал, встревоженный и чуткий к зову, и не бежал на зов. Только его глаз дрожащий, как огонёк свечи, мерцал перед воспалённым взором.
И снова враг восстал с бичом:
– Никто не придёт на помощь! Кроме меня.
– Тогда ты убей! – царь меч искал в траве. – Пронзи мечом! Я воин, мне недостойно пасть от бича! И от чумы позорно!
Князь поднял его на ноги и, осмотрев, вдруг сдобрился:
– Пожалуй, пощажу тебя.
– Пощадой станет смерть от твоей руки! Иначе аспидная чума расправится… Я обречён жить только до восхода…
– Да, царь, мор скоротечен, – бич сматывая в кольцо, вздохнул архонт. – Коль не вкусить лекарства, восход тебя спалит. Мы вот вкусили и ныне ждём, когда борей очистит город… Но если ты попросишь, царь, я дам тебе бальзам.
Ум угасал, а вкупе с ним – гордыня.
– Так мало прожил, – пожаловался он. – А был рождён для дел великих… И ничего не испытал! Я даже не любил ещё!..
– Что же ты делал, отрок?
– Учился. И постигал науки…
– А помнишь, кто ты есть? Кроме того, что царь Македонии и тиран Эллады?
– Я сын Мирталы…
– И что ещё?
– Сын своего отца…
– Этого мало…
– Старгаст мне говорил, рождён был Гоем! – сквозь мрак прорвалась мысль. – В тот час, когда на небосклоне звёзды сошлись в единый круг. Нет, напротив, выстроились в ряд… Впрочем, я плохо помню его науку. Но жажду жить и испытать себя!
Князь чуб свой намотал на ухо и покрыл бритую голову валяной шапкой. Перед взором осталась лишь подкова серьги, торчащая из уха. Но и она померкла – зрение угасало вкупе с сознанием.
– Добро, лекарство дам, – заключил рус. – Мне ведомо, аспидная чума чернит сознание и гасит ум. Но мужества исполнясь, след затвердить тебе: болезнь вновь явится, как только посягнёшь на свет чужих святынь. Ты не умрёшь при этом – сам обратишься в снадобье, источая целительный бальзам… Ну, всё запомнил?
В тот миг зачумлённый, он не внял, да и не способен внять был его словам, тем паче проникнуть в их смысл. В подобных случаях он обращался к учителю, который разъяснял все хитросплетения мыслей и явлений. Сейчас, сквозь мрак в глазах, сквозь жар, что корёжил тело, он вспомнил Ариса.
– Там, в шатре, философ, – промолвил Александр. – Мой учитель… Я связан с ним, как пуповиной. Дай ему бальзам! А он мне растолкует, как поступать…
– Учителя излечишь сам, – был ответ. – Коль пожелает… Ты прежде взгляни на то лекарство, коим скуфь лечится!
– Но я уже ничего не вижу!
– В сей час прозреешь…
Сказал так и чем-то намазал ему глаза. Царь с трудом разлепил веки – перед ним оказалась лохань, обвязанная ссученной вервью. В ней лежал издыхающий чумной, в коростах безобразных, с уст и тела струился гной.
– Да, вид мерзостный, – согласился рус. – Зри, что ждёт тебя, коль покусишься на святыни, – сия лохань. Философ не учил, я преподам урок. Запомни, царь: яд всегда слаще и приглядней. Противоядие срамно и горько…
И щедрой рукой зачерпнув гноя, поднёс к его устам…
– На вот, вкуси бальзам…
3. Эпирская жена Миртала
Филипп почти исторг из обычаев придворных грубые варварские нравы и пристрастия, изжил множество привычек и обрядов, доставшихся в наследство от прежних царей Македонии. В первую очередь избавил Пеллу от последних тайных храмов, где служили и воздавали жертвы старым богам, на их месте воздвигнув греческие, а тех, кто не отрёкся и на своём стоял, облагал налогом, особо ярых поборников древней веры лишал имущества и, невзирая на вельможность, заслуги прежние в ратных или иных трудах, изгонял прочь. В первые три года царствования, издавая строгие указы и декреты, он запретил ношение портков, рубах, валяных шапок, кожаных сапог и прочего македонского платья, велев переодеться в хитоны, гиматии и сандалии. И только рабам позволил донашивать старые наряды, чтобы сразу было видно невольников и господ. Филипп потратил пять шестых казны, чтобы купить в Спарте одежду, снаряжение, доспехи для войска! А всем портным, кожевникам и бронникам впредь велел кроить, шить и точать всё это по спартанскому подобию. Хотя по образу спартанцев содержать полки он не отважился, опасаясь ропота и бунтов: с голыми коленями, без портков и в сандалиях ратники зябли и страдали в заснеженных горах Иллирии и Фракии. Однако скоро привыкали, ибо по своей варварской природе отличались выносливостью и терпением. В ответ на это царь щадил своё воинство, не замышлял зимой походов или летом, высоко в горах, и послаблял, давая право в лютую стужу спать с конями и от них греться.
Труднее всего оказалось исторгнуть варварскую речь из уст македонцев, заставив говорить на греческом. А более того – изменить строй и образ мыслей, извести дух прошлого, понудить думать и наслаждаться всем тем, что ценно и неоспоримо во всех полисах Эллады. Многие цари, всяк в своё время, пытались вразумить подданных, насытить их желанием последовать примеру эллинов и отказаться от ветхих правил. Взойдя на престол, Филипп не первым был, кто мыслил перевоплотить их нрав, ибо ещё при царствовании брата своего Пердикки содержался в Фивах заложником его и там испытал весь благородный смысл Греции и всецело им проникся. Да и брат в том преуспел, призвав к себе философов, поэтов и геометров, полагая, что македонцы, позрев высокое искусство, сами потянутся ко благам просвещения и припадут к сему источнику. Однако же просчитался: даже придворные, на службе изображая преданность богам Эллады и щеголяя в гиматиях, в домах своих тайно поклонялись Разу и обряжались в порты из рыбьих шкур, кляня при сём эллинские обычаи. След было бы брату выжигать железом подобное зло лицемерия, однако же Пердикка его сносил и вскорости убит был иллирийцами, которые потешались над македонцами за их пристрастие к иноземным нравам.
Филипп, низвергнув своего племянника Аминту, при котором был опекуном, сам сел на трон и три первых года, уподобясь искусному каменотесу, безжалостно отсекал от Македонии всё лишнее и непотребное, ваяя эллинский прообраз. Первым делом он отомстил за брата, покорив Иллирию, продал в рабство значительный полон из её знати, а царевну Аудату взял наложницей. И поначалу содержал её вместе с иными рабынями, чтобы унизить, и не мыслил приближать к себе, тем более на ней жениться.
В то время он думал и страдал лишь о единой деве, по его варварскому разумению достойной стать ему женой, разделить ложе и престол. У царя Эпира была племянница именем Миртала, которую он встретил ещё в юности, когда их вместе привели в храм для мистерий. Девица тем покорила сердце, что безбоязненно играла со змеями, которых будущий царь боялся до смертной дрожи и цепенел, коль гад ползучий касался тела. А она их укрощала и забавлялась, словно с безделицами детскими! Вместо ожерелья на её груди лежала черная гадюка, две малые змейки обвивали запястья, живой и золотистый главотяжец поддерживал пышные, буйные космы. Миртала снимала ядовитые прикрасы и отпускала в траву или камни, в стихию свычную, и они сами возвращались и вползали на своё место. Филипп был зачарован её видом точно так, как зачаровывался солнцем на восходе или луной, плывущей ночью над горами; он слышал необъяснимый зов и отвечал ему, только не словом – чувством, и ещё с юности уверился, что говорит с богами.
Возмужав, он послал сватов к отцу Мирталы, царю Эпира Неоптолему, но этот гордый самодержец, ведущий род свой от Ахилла, отверг его и посмеялся: дескать, не по чести тебе невеста, да ты и змей боишься. В то время Македония ослабла и трещала по швам, терзаемая иллирийцами, и никто не считался с ней. Филипп не затаил обиды, но себе поклялся возвысить свою державу так, чтобы сей потомок Ахилла преклонился, сам привёл повелительницу змей и упросил взять в жёны.
Забавляясь с полонянкой Аудатой, он и на миг не забывал Мирталу и, чтобы воспроизвести её гаснущий в памяти образ, велел рабыне носить украшения из змеиных шкур. Однако обольстительная иллирийка, имея дух варварский, не только была искусна и неуёмна в утешении плоти; в те краткие минуты, на ложе пребывая, она, как яства в суровый голод, как исток студёный в зной, в суть его проникала по малой капле и оставалась там, вызывая неутолённую алчность. Совокупившись, царь гнал её и тут же возвращал, испытывая позорную для эллина и непотребную стихию диких чувств. Заместо неги, тонких и благородных наслаждений от удовольствий чувственных он жаждал их безмерной бури, смерча, который способен был таранить крепостные стены и башни поднимать. Аудата же всё зрела и коварно раздувала пламя, вливалась в его душу и чуть было не заполнила её своей варварской страстью, когда понесла и посулила родить сына.
Осознавая порок сей мерзкий и недостойный, Филипп взял приближённой наложницей дочь македонского вельможи Филу, воспитанную в греческих нравах, чтобы ею уравновесить буйство и обрести усладу не от страсти, но от изящества. Придворные поэты и философы внушали, что истинный эллин, приобщённый через мистерии к прекрасному, ценить должен не вкус еды, а предвкушение и насыщаться созерцанием. И верно, на какое-то время Фила затмила Аудату тонкостью манер и чувств, взор и слух увлекла игрой на лире и декламацией, сама же, будучи на ложе, сначала трепетала, подобно нежным птичьим крыльям. И чтобы закрепить успех, из очередного похода Филипп привёл Никесиполиду из Фессалии, с родины самого эллина, родовитую эолку, хранительницу исконных греческих обрядов – так ему чудилось. Объединившись с Филой, обе наложницы теперь укрощали царский нрав, облекая его в шёлк искусств высоких, и ложе для плотских утех превратилось в таинство мистерий, в сонм переживаний тонких.
Он уже мыслил жениться на одной из них и избранницу объявить царицей, но, покуда выбирал, Аудата разрешилась от бремени, родивши дочь Кинану. Царь явился взглянуть на дитя, однако же позрел на иллирийку, оправившуюся от родов, украшенную блеском змеиных шкур, и всё, с чем он боролся много месяцев, вдруг испарилось прочь. Забывшись, он овладел наложницей прямо в саду, под маслиничным деревом, и рыком своим зверским всполошил весь двор. Не только набежала агема с дворней подивиться, явились Фила с эолкой и позрели на срам сей варварский. Филипп же никак не мог остановиться и рёвом своим оглашал пространство много часов, после чего припал к груди, прыщущей молоком, опустошил её и, пресыщённый, пал в саду да погрузился в сон.
Испытывая похмелье лютое, как после вакханалий, он себе поклялся не приближаться более к скверной сей наложнице Аудате, запретил носить прикрасы из змеиных шкур, чтобы не возбуждала память о Миртале, и, пожалуй бы, вовсе прогнал, но пощадил дитя и мать кормящую. А чтобы излечиться от хворной страсти, позвал на ложе кроткую Филу, изготовившись насладиться предвкушением. Но что же стало с ней? Куда подевались утончённость, игра ума и пальцев? Украсившись змеиными выползками и сгорая от истомы, она терзала плоть царя, урчала и кусалась, требуя немедля сотворить с ней то же, что с Аудатой в саду. А как блистала взором и выпускала когти! И когда Филипп её отверг, принялась крушить всё, цепляться и царапаться – пух полетел из перин, разодрала хитон и напоследок укусила, ровно змея, вонзивши зубы в грудь. Телохранители агемы едва оторвали от царя и унесли из опочивальни вон.
Чуть гнев унявши, царь кликнул смиренную эолку и ей пожаловался на своих наложниц, мысля найти утешение. Никесиполида, как истинная фессалонка, воспитанная в храме Афродиты, не выдавала тайных чувств и завела игру забавную: тончайшей нитью шёлковой сначала щекотала, вызывая знобящий зуд. И когда Филипп предался ласкам и расслабил члены, не касаясь плоти, стала опутывать его, как шелковичный червь опутывается в кокон. Томление и нега, словно неспешная волна морская, окатывали с головы до ног, повергая в дрёму, уставшее в походах тело утрачивало тяжесть. Дочь Эола, постигшая тайны ремесла под покровом богини, изведала многие сотни мужей, прежде чем научилась ублажать и юношей пылких, и неспособных старцев, и прочих приверед, что приходили к храму и платили жрицам любви. А они уже этими деньгами воздавали Афродите, и та, что жертвовала изряднее, считалась лучшей невестой и быстрее выдавалась замуж. В сладкой дрёме и ласках искусной фессалонки он подумал, что, пожалуй, возьмёт её в жёны. И с этой мыслью бы уснул, чтобы восстать крылатым, однако же очнулся, услышав приглушённый рык.
Сквозь шёлковые нити, как сквозь туман, узрел не дочь Эола, не жрицу любви из храма Афродиты – фурию, рождённую Тартаром. Сквозь смоль долгих волос, облекших телеса, сверкал оскал зубовный да чернь горящих глаз. Царь пытался отринуть наложницу, сбросить с себя, как конь наездницу лихую, однако пелена не позволяла и пальцем шевельнуть. Рта было не раскрыть, чтобы призвать на помощь Павсания, что светочем покои озарял, – нити уста сковали. А Никесиполида только в раж вошла! Рыча и щерясь дурно, она скакала, словно львица, и загнала бы, но телохранитель, услышав хрип царя, встревожился, приблизил светоч. Фессалонка его вырвала, а самого Павсания прочь отшвырнула. И завязалась свара, факел упал на ложе, возник пожар, но и огонь уже не мог усмирить пробуждённую страсть варварских предков эолийки, суть пеласгов. Сия Мегера продолжала терзать царя, замотанного в кокон. И лишь агема, ворвавшись в опочивальню, спасла от гибели.
После таких любовных игр Филипп отринул всех наложниц и несколько ночей блюл порядок строгий и аскетичный, ругая пошлость жён и оставаясь в своих покоях с верным Павсанием. И тот, юный ещё и женоподобный телом, прельстил царя. Постигая науку тонких, изощрённых чувств в Фивах, заложник вкусил из этой чаши, как вкушают мерзость. Но сам ещё юный и увлечённый приятием благородных нравов Эллады, подавил глухой протест, тошнотный приступ и отвращение, как подавлял в себе начало варварское: согласно ветхим словенским уложениям, за грех подобный в Македонии сажали на кол или конями рвали.
В забавах ложных с Павсанием, хуля породу жён-наложниц и в тот же час испытывая неприятие прелюбодейства, Филипп впервые испытал бессилие перед роком. Ему почудилось, его на кол воздели, а ноги уже распнули, привязав постромками к двум лошадям.
Сколько бы он ни сотворял указов, насаждая культ эллинский, и не обязывал под страхом наказаний не носить портков, как бы ни тщился заставить думать македонян по-гречески и принимать их образ миросозерцания – всё напрасно. Монолитный камень, из которого он ваял новый образ державы, внутри оказался твёрже тесла, прочнее закалённого в горне железа. И молот, раздробив его, расплющил собственную руку: царь даже сам не в силах был с собою сладить, и, как бы ни вытравливал суть варварства тёмных и скверных обычаев, они, как рубцы от прошлых ран, на теле оставались и исподволь палили разум. Он никогда не сможет отринуть то, что было суще в нём вкупе с кровью и продиктовано не нравом, не увлечением сиюминутным и даже не желанием возвыситься и славу обрести – самой природой. Он был способен любить жён и только с ними обретать ту стихию чувств, которая спонтанно, в неуправляемом безумстве естества выплескивала торжественный клич высшей радости! Хотя вопль сей напоминал звериный рык. Всё иное он презирал с глубоким отвращением, как презирает раб господина, трепеща при этом.
Сей трепет ему тоже мерзок был.
Именно в тот миг раз и навсегда царь Македонии совокупил две стихии – любовь и ненависть к Элладе. Подобную же противоречивую страсть он испытывал и к наложницам, в коих ненароком пробудил их естество, и потому винил не воспитание, не нравы и капризы – себя, свою природу. И потому не изгнал этих жён, а при дворе оставил и, исполчившись, пошёл вновь усмирять Фессалию.
Недавно ещё манящая к себе Эллада, по воле которой много лет он изживал пороки Македонии, суть варварство, чтобы прослыть истинным эллином, по воле которой он возлагал на алтари её богов жертвы великие и был готов исторгнуть кровь порочную из тела, – сейчас напомнила царю изящных с виду и по природе совершенных, однако ядовитых змей. Ползучих и прекрасных гадов, собравшихся в клубок, колючий от жал и языков раздвоенных. Расцепиться и расползтись всяк по себе сей серпентарий уже был не способен, и каждая змея вопила, призывая царя Македонии на помощь. И если прежде он ходил сюда с единственной надеждой на признание и безоглядно в жертву приносил кровь своих подданных, ныне пошёл, чтобы утвердить себя и выразить те чувства, что вызрели и выметали два семени – любовь и ненависть.
Он усмирил отчину первого греческого царя Эллина, а всю элиту, гордых и своенравных эолийцев, взяв в полон, сам, гонимый чувством тайной мести за своё разочарование, гнал беспощадно пешими через хребты и заснеженные горы. И снизошёл к единственной высокородной рабыне: царевну Филинну посадил на осла задом наперёд, чтобы могла созерцать своих родственников, бредущих по ледяным горным пустыням. И испытывал наслаждение при этом. На ночь несчастную девицу приводили к нему в шатёр, где она тотчас засыпала, измученная переходом. А царь Македонии, вступая с ней в соитие, бесчувственной и беззащитной, твердил Павсанию, держащему над ними светоч:
– Так будет со всей Элладой!
Его всё ещё оскорбляло отношение эллинов, не признававших благородного происхождения македонцев и в очередной раз на судейской коллегии отказавших в участии на Олимпийских играх! Филипп пришёл в ярость и силою своих тяжелых фаланг и конниц стремился доказать, что он не варвар и достоин быть членом Дельфийской амфиктионии. Только этот союз уравнял бы в правах царя с иными правителями Эллады.
И вот однажды, когда его могучая армада встала на отдых, среди ночи к царю явилось посольство – муж преклонных лет в окружении немногочисленной свиты и охраны, на гиматиях которых был невиданный доселе орнамент из сдвоенных чёрных крестов. У самого же посла сей знак красовался на спине и груди, и тут царь вспомнил, что нечто подобное изображено на одеждах коллегии эфоров.
– Я надзираю за тайнами Эллады, – подтвердил посол. – Моё имя Таисий Килиос. Слух был, тебя опять не допустили к Олимпийским играм. Так вот, на следующие допустят непременно и сочтут за честь, чтобы царь Македонии участвовал. К примеру, в заездах колесниц.
Столь высочайшим вниманием эфора Филипп был польщён и обескуражен.
– Чем отплатить мне, надзиратель, за твою благо-склонность? – спросил он. – Не воевать греческих полисов? Вернуться в Македонию?
– Отчего же? Напротив, – вдруг проговорил посол. – Тебе следует встряхнуть Элладу, как встряхивают мешок с зерном, дабы уплотнить его. Делай с нею всё, что захочешь. Тем и отблагодаришь меня.
Царь ещё более изумился:
– Ужели я слышу это из твоих уст, эфор?
– Мне известно, что ты ищешь, разоряя города Эллады, – заявил тот. – Сей час можешь пойти и отнять два голоса в Дельфийском союзе, которые ныне принадлежат Фокиде.
Македонский Лев с некоторых пор не вмешивался в священную войну, уже десяток лет бывшую между союзом городов и Фокидой, захватившей Дельфийский храм вкупе с его сокровищами. Однажды, ведомый искренней страстью освободить главную святыню Эллады, он ввязался в их долгий спор и потерпел поражение от фокийского стратега Ономарха, ибо пришёл с малым войском в надежде, что амфиктионы его поддержат. Но они предали добровольного союзника тем, что оставили Филиппа один на один со всей Фокидой, поэтому царь теперь не желал участвовать в длительной распре между полисами за право быть хранителем главной святыни Эллады. Правда, имея мстительный нрав и не желая прощать обиды, он через год отомстил Ономарху, разгромив его на Крокусовом поле, а пленённого стратега велел повесить на дереве за шею.
Но и тогда члены амфиктионии его заслуг не оценили и всё одно не подпустили Филиппа к своему священному союзу, назвав его в очередной раз варваром. Тогда Македонский Лев сделал вид, что обиделся, и не захотел кому-либо помогать, хотя имел предложения от самой Фокиды.
Он выжидал, когда противники измучают друг друга и, ослабнув, Дельфийская амфиктиония сама его призовёт, дабы изгнать фокийцев.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом