978-5-04-158302-6
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
– Может, убил, а может, и нет, – сказала она. – Не верь, это, скорее всего, просто сплетня.
После этого я начал думать, что Флавия Принс специально придумала такую романтическую версию, так сказать подняла планку, – я ведь видел узника своими глазами, вот она и изобрела преступление, которое взяло меня за душу: убийство судьи. Будь мамин брат аптекарем, она выбрала бы аптекаря.
В тот вечер я сделал первую запись в экзаменационной тетрадке. В салоне «Далила» возник некоторый ажиотаж – за партией в карты один из пассажиров набросился на свою жену. Во время игры в черви червь ревности заполз ему в сердце. Имела место попытка удушения, а затем – прокол уха с помощью вилки. Я сумел увязаться за пассажирским помощником, который вел жену по узкому коридору к лазарету, – рана ее была зажата салфеткой. Муж, громко хлопнув дверью, удалился к себе в каюту.
После этого происшествия ввели комендантский час, но нам с Кассием и Рамадином удалось выскользнуть из своих кают, мы спустились по скудно освещенным трапам и дождались появления узника. Дело шло к полуночи, мы все трое курили сучки, отломанные от плетеного кресла: поджигали и втягивали дым. Рамадину с его астмой это занятие было не слишком по душе, однако Кассий задался целью до конца путешествия скурить совместными усилиями все кресло. Примерно через час стало ясно: ночную прогулку узника отменили. Стояла кромешная тьма, но мы уже научились отыскивать в ней дорогу. Тихо сползли в бассейн, заново подожгли свои сучки и легли на спины. Безмолвные, будто трупы, мы смотрели на звезды. Казалось, мы дрейфуем в море, а не в закрытом бассейне посреди океана.
* * *
Стюард сразу предупредил, что у меня будет попутчик, но до сего момента вторая койка в каюте продолжала пустовать. Наконец на четвертый вечер – мы еще пересекали Индийский океан – в каюте вдруг вспыхнул свет и вошел человек по имени мистер Хейсти. Под мышкой он нес складной столик для бриджа. Он растолкал меня и забросил на верхнюю койку.
– Зайдут друзья перекинуться в картишки, – сказал он. – А ты давай спи.
Я дождался узнать, кто именно зайдет. Через полчаса за столом уже сидели четверо и тихо, сосредоточенно играли в бридж. Места едва хватало. Говорили они вполголоса, чтобы не тревожить меня, и я скоро уснул под их шепот, которым делались ставки.
Утром я проснулся в одиночестве. Карточный столик был сложен и прислонен к стене. Спал ли Хейсти? Был ли он полноправным пассажиром или членом команды? Как потом выяснилось, он заведовал на «Оронсее» собачьей гостиницей; работка, судя по всему, была непыльная, большую часть времени он проводил за чтением – если только не прогуливал собак по небольшой выгородке на палубе. В результате к концу дня у него оставалась масса нерастраченной энергии. И вот по ночам, вскоре после двенадцати, к нему приходили друзья. Один из них, мистер Инвернио, помогал ухаживать за собаками. Еще двое были корабельными радистами. Играли каждую ночь с двух до трех, а потом неслышно удалялись.
Я редко оставался с мистером Хейсти наедине. Он объявлялся в полночь и, понимая, что мне нужно поспать, редко заводил разговор – а кроме того, почти сразу же приходили его дружки. Странствуя по Востоку, он обзавелся привычкой носить саронг и, как правило, сидел, обмотав его вокруг пояса, даже в присутствии приятелей. Когда приходили гости, мистер Хейсти доставал четыре рюмки и бутылку арака. Бутылку и рюмки ставили на пол, со стола убирали все, кроме карт. Я свешивался со своего невысокого помоста и заглядывал в талью «болвана». Наблюдал за комбинациями, слушал ставки. Пас… Одна пика… Пас… Двое треф… Пас… Две некозырных… Пас… Трое червей… Пас… Трое пик… Пас… Четверо треф… Пас… Пять треф… Удваиваю… Еще удваиваю… Пас… Пас… Пас… Беседовали они редко. Друг к другу, помню, обращались только по фамилиям: «мистер Толрой», «мистер Инвернио», «мистер Хейсти», «мистер Бэбсток», будто курсанты морской академии в девятнадцатом веке.
Впрочем, позднее, когда нам с друзьями доводилось столкнуться с мистером Хейсти, он вел себя совсем иначе. За пределами нашей каюты он превращался в самоуверенного, неумолчного говоруна. Он повествовал о превратностях своей службы в торговом флоте, о приключениях с бывшей женой, страстной наездницей, о своем пожизненном пристрастии к гончим – их он любил больше всех представителей песьего племени. Но в полночном полумраке нашей каюты мистер Хейсти становился шептуном и после третьего вечера за карточным столом с редкостной заботливостью поменял ярко-желтую лампочку на приглушенно-синюю. И вот я погружался в полусон, а внизу разливали спиртное, разыгрывали робберы, деньги переходили из рук в руки, и в синеватом свете все это казалось жизнью внутри аквариума. Доиграв, они выходили на палубу покурить, а через полчаса мистер Хейсти неслышно проскальзывал обратно, некоторое время читал, а потом гасил свой ночник.
* * *
Мальчику, которого дожидаются друзья, сон видится темницей. К ночи мы относились с нетерпением и вскакивали еще до того, как рассвет успевал объять судно. Нам хотелось поскорее вернуться к исследованию нашей вселенной. Лежа на койке, я слышал тихий условный стук в дверь – Рамадин. Условность, собственно, была излишней – кто еще мог стучать в такое время? Два удара, долгая пауза, еще один удар. Если я не слезал с койки и не отпирал дверь, до меня доносилось театральное покашливание. А если я и тогда не отзывался, он шептал: «Майна» – такое мне дали прозвище[3 - Не в смысле майна/вира, а майна – говорящий скворец (Acridotheres).].
Мы встречались с Кассием у трапа и скоро уже вышагивали босиком по палубе первого класса. В шесть утра эта палуба никем не охранялась, а мы забирались туда еще до того, как первый луч проклюнется на горизонте, даже до того, как ночные фонари замигают и автоматически выключатся при свете зари. Мы снимали рубашки и тремя иголочками ныряли в золоченый бассейн первого класса – без единого всплеска. Храня вынужденное молчание, мы плавали в нарождавшемся полусвете.
Если нам удавалось продержаться незамеченными целый час, можно было проскользнуть на открытую палубу, где уже был подан завтрак-буфет, навалить еды на тарелку и дать деру с серебряной вазочкой сгущенного молока, такого густого, что ложка стояла стоймя посредине. После этого мы забирались в свое укрытие, в одну из подвешенных шлюпок, поглощали неправедно добытую еду, а потом Кассий доставал сигарету «Голд лиф», которую где-то спроворил, и учил нас курить.
Рамадин вежливо отказывался – у него была бронхиальная астма, что давно уже стало очевидным и нам, и остальным обитателям «кошкиного стола». (Не менее очевидно это было и через несколько лет, когда мы снова увиделись в Лондоне. Тогда нам было по тринадцать-четырнадцать, мы было потеряли друг друга из виду – годы эти ушли на то, чтобы попривыкнуть к новой стране. Наконец я увидел его снова, с родителями и с сестрой Массумех, – так вот, он и тогда подхватывал все окрестные бронхиты и простуды. В Англии мы возобновили было дружбу, только за протекшее время мы успели перемениться, земные условности перестали быть для нас пустым словом. Как-то вышло, что теперь я больше сблизился с его сестрой – Масси всегда сопровождала нас на прогулки по Южному Лондону, на велотрек Херн-Хилл, в брикстонский «Рокси», а потом на местную барахолку; мы, точно внезапно опьянев, носились между лотками с едой и одеждой. А бывало, мы с Масси сидели на диванчике в доме ее родителей на Милл-Хилл, и ладони наши под прикрытием пледа подползали одна к другой, ложились внахлест – а сами мы делали вид, что смотрим по телевизору бесконечные репортажи о гольфе. Однажды ранним утром она пробралась в комнату наверху, которую делили мы с Рамадином, и села рядом, прижав палец к губам и призывая к молчанию. Рамадин спал в своей кровати. Я попытался было сесть, но она толкнула меня раскрытой ладонью, а потом расстегнула пижамную кофточку и открыла мне недавно сформировавшуюся грудь, расчерченную зеленоватыми тенями росших снаружи деревьев. И вот после этого я услышал покашливание Рамадина, легкий хрип, с которым он во сне прочищал горло, а Масси – полуобнаженная, устрашенная, бесстрашная, смотрела на меня с теми чувствами, с какими совершаешь такие вот поступки в тринадцать-четырнадцать лет.
Мы бросали тарелки, ножи и ложки, оставшиеся от нашей краденой трапезы, в шлюпке и пробирались обратно на свою палубу. В конце концов, во время учебной тревоги, стюард все-таки обнаружил следы наших многочисленных завтраков – в тот день шлюпки спустили на воду, а капитан потом некоторое время искал на борту безбилетного пассажира.
Когда мы пересекали границу между первым и туристическим классом, на часах еще не было и восьми. Мы делали вид, что покачиваемся в такт качанию судна. Я к тому времени уже полюбил этот медленный валкий вальс. А то, что я здесь один, если не считать Флавии Принс и Эмили – так и те где-то далеко, – само по себе было приключением. Мне не надо было держать ответ перед родными. Я мог пойти куда хочу, делать что хочу. А еще мы втроем уже выработали одно правило. Каждый день полагалось совершить хоть что-нибудь запрещенное. А тут день едва занялся, и на то, чтобы это исполнить, у нас еще было очень много времени.
* * *
Когда родители мои разошлись, произошло это без шума, без выяснения отношений, однако и тайны из этого не делали. Представили это скорее как недоразумение, не как катастрофу. Так что мне трудно сказать, до какой степени проклятие этого развода пало на мою голову. Не припомню, чтобы оно на меня давило. Утром мальчик выходит за порог и проводит весь день в круговерти своего едва нанесенного на карту мира. Да и вообще, юность моя была полна опасностей.
В первые свои годы в пансионе при колледже Святого Фомы в Маунт-Лавинии я очень любил плавать. Мне нравилось все связанное с водой. На школьной территории имелся бетонный желоб, по которому во время муссонов стекала вода. Там возникла игра, в которую играли некоторые пансионеры. Мы прыгали в воду, и нас уносило течение – кружа, переворачивая с боку на бок. В пятидесяти метрах дальше имелась веревка – мы хватались за нее и вылезали на сушу. А еще в двадцати метрах желоб соединялся со сточной трубой, которая уводила под землю, в бездонную тьму. Куда именно, мы так и не узнали.
Нас, наверное, было трое, а то и четверо – мы раз за разом сплавлялись по желобу, по очереди, – головы едва виднеются над водой. Все это требовало мужества – ухватиться за веревку, вылезти, а потом бежать обратно под проливным дождем и повторять все снова. Однажды перед самой веревкой я с головой ушел под воду и не успел ухватиться. Над водой торчала только рука – а меня неуклонно волочило к уходящему вниз водостоку. В тот день в Маунт-Лавинии, в пору апрельских муссонов, меня ждала верная смерть – предсказанная мне астрологом. Было мне девять лет, и передо мной лежало путешествие вслепую в чертог подземной тьмы. Но тут кто-то схватил меня за задранную руку и вытащил из воды. Ученик постарше презрительно обругал нас четверых и исчез в пелене дождя, даже не потрудившись проверить, бросили ли мы свою затею. Кто это был? Мне бы его поблагодарить. Но я лежал, задыхающийся, промокший до нитки, на траве.
Каким я был тогда? Я не помню своего внешнего облика и, соответственно, не помню себя. Если бы мне пришлось изобрести свою детскую фотографию, на ней оказался бы босоногий парнишка, в шортах и хлопковой рубашке, бегущий с парочкой деревенских друзей вдоль влажной стены, которая отделяла наш дом с садом в Боралесгамуве от потока машин на Хай-Левел-роуд. А может, я был бы на ней один – дожидаюсь прихода приятелей, смотрю не в сторону дома, а на пыльную улицу.
Кто знает, нравится ли детям жить в беспризорности? Стоило мне выйти за порог, и я больше не чувствовал родительской руки. Впрочем, мы, видимо, пытались своими силами понять и постичь мир взрослых, гадали, что там происходит и почему. Однако, когда мы поднялись на борт «Оронсея», мы впервые, просто из-за недостатка места, тесно соприкоснулись со взрослыми. Здесь было просто физически невозможно держаться от них на расстоянии, и мы обратились к тем вопросам, которые нас волновали.
Мазаппа
Мистер Мазаппа подкатывается ко мне – я как раз посвящаю дряхлого пассажира в искусство раскладывать шезлонг всего в два движения, – берет под ручку и уводит погулять.
– От Натчеза до Мобила, – предостерегает он, – от Мемфиса до Сент-Джо…[4 - «From Natchez to Mobile, from Memphis to St. Joe» – из песни «Blues in the Night», написанной Гарольдом Арленом и Джонни Мерсером в 1941 г. для одноименного киномюзикла.]
Делает паузу, наслаждается моим замешательством.
Своими неожиданными появлениями он вечно застает меня врасплох. Я подплываю к бортику бассейна – он хватает меня за скользкую руку и прижимает к краю, склоняется ко мне с очередными подробностями своей биографии:
– Послушай, мой особенный… женщины станут тебя умасливать и строить тебе глазки… Я хочу предостеречь тебя на своем опыте.
Вот только мне одиннадцать лет, и эти его предостережения звучат скорее как оскорбления, нацеленные в будущее. Когда он обращается к нам троим, все звучит еще мрачнее, даже в апокалипсических тонах:
– Вернулся домой из последнего плавания, вижу – а в моей конюшне чужой мул. Понимаете, к чему я клоню?
Не понимали. Пока он не объяснит. Впрочем, по большей части он беседовал со мной одним, будто я и впрямь был особенным, тем, на кого можно поставить свое клеймо. Возможно, в определенном смысле он был прав.
Макс Мазаппа просыпался в полдень, съедал поздний завтрак в баре «Далила».
– Мне парочку одноглазых фараонов и паралитика, – просил он, жуя коктейльные вишни и дожидаясь яичницы.
Потом брал чашку яванского кофе и уносил в танцевальную залу, к пианино, где ставил на верхние клавиши. И вот там, подстрекаемый пианино, он посвящал всех, кого придется, в важные и сложные подробности бытия. Случалось, он поучал нас, в каких случаях надлежит надевать шляпу, случалось, учил орфографии:
– Немыслимый язык – английский! Немыслимый! Египет, например. Поди напиши правильно. Но я вас сейчас научу. Просто повторяйте про себя: «Ее груди изящны, попа ее тяжела».
Мы и впрямь запомнили эту фразу навеки. Вот и сейчас, прежде чем написать, я чуть поколебался и молча составил слово из первых букв.
По большей же части он делился своими познаниями в музыке, разъяснял нам тонкости четверть-тонов или напевал очередную песенку, которую подхватил от певички-сопрано на какой-нибудь закулисной лесенке. Получался такой лихорадочный, археологический экскурс в его биографию. «Я ехал в поезде и думал о тебе»,[5 - «I took a trip on a train and I thought about you» – из популярной песни Джимми ван Хойзена и Джонни Мерсера «I Thought about You» (1939).] – бормотал он. Мы вроде как выслушивали исповедь его страдающего, измученного сердца. Теперь-то я понимаю, что Макс Мазаппа знал толк в мелодических и композиционных тонкостях. Далеко не все его крестные муки были муками любви.
Был он наполовину сицилийцем, наполовину кем-то еще – это он поведал со своим совершенно ни на что не похожим акцентом. Работал по всей Европе, ненадолго смотался в Америку, немного увлекся – когда вынырнул, оказалось, что живет в тропиках над каким-то портовым баром. «Вот вам рассказ о цветном бедолаге, что в старом Гонконге осел», – напевал он, обучая нас припеву из «Гонконгского блюза».[6 - «Hong Kong Blues» – песня Хоаги Кармайкла, написанная им в 1939 г. и фигурирующая в фильме Говарда Хоукза «Иметь и не иметь» (1944), экранизации одноименного романа Э. Хемингуэя (в главных ролях – Хамфри Богарт, Лорен Бэколл).]
В своих рассказах Мазаппа прожил столько жизней, что правда и вымысел слились слишком тесно, нам уже было не отделить одно от другого. Надуть нас троих, в нашей неприкрытой невинности, было совсем нетрудно. А кроме того, в некоторые из песен, которые мистер Мазаппа напевал, склонившись над клавиатурой, однажды в полдень, когда свет океанского солнца плескался по полу танцевальной залы, вплетались слова, доселе нам неизвестные.
Чрево. Сука.
Он обращался к мальчишкам, стоявшим на пороге зрелости, и, наверное, понимал, какое впечатление производит. Но, кроме того, он рассказывал своим юным зрителям о музыкальной доблести, и главным его героем был Сидни Беше: однажды, во время выступления в Париже, некто обвинил его в том, что он взял фальшивую ноту. В ответ он вызвал обидчика на дуэль, в воспоследовавшей потасовке подстрелил случайного прохожего, попал в тюрьму и был депортирован. «Великий Беше… Вам, ребята, еще жить и жить, – говорил Мазаппа, – прежде чем встретится другой столь же ярый защитник принципов».
По большей же части нас завораживали или ошеломляли беззаветные любовные драмы, звучавшие в его песнях, его вздохах и его откровениях. Мы полагали, что причиной фатального финала его карьеры стал обман или слишком сильная любовь к женщине.
Каждый месяц при ущербной луне, вновь и вновь,
Да, каждый месяц, да, при ущербной луне, вновь и вновь
Из чрева суки струится кровь.
Было нечто потустороннее и незабываемое в этом куплете, который пропел нам Мазаппа в один из тех дней – что бы там ни значили слова. Мы услышали его лишь раз, но он остался внутри некой непререкаемой истиной, отталкивавшей нас своей лапидарностью, как оттолкнула тогда. Куплет (написанный, как я выяснил впоследствии, Джелли Роллом Мортоном) был пуленепробиваемым и водонепроницаемым. Но мы тогда этого не знали, нас слишком смутила прямота – этот глагол, эта густая летальная рифма, столь экономично следующая за повтором в зачине. Мы отрешились от его присутствия в зале, вдруг осознав, что стюарды, взобравшись на стремянки, украшают стены к вечерним танцам, устанавливают цветные прожекторы, подвешивают к потолку перекрещенные гирлянды папиросной бумаги. Они рывком распахивали огромные белые скатерти и оборачивали ими деревянные подпорки. В центр каждого стола помещали вазу с цветами – голая комната становилась окультуренной и романтичной. Мистер Мазаппа не ушел с нами. Он так и сидел за пианино, глядя на клавиши, будто не замечая окрестного преображения. А мы знали: что бы он там ни сыграл нынче вечером с оркестром, это будет совсем не то, что он только что играл для нас.
* * *
У мистера Мазаппы был сценический псевдоним, или «боевая кличка», как он ее называл: Солнечный Луч. Пользоваться им он начал после того, как однажды во Франции в его фамилию на афише вкралась опечатка. Кроме того, возможно, антрепренеров смущало левантийское звучание его имени. На «Оронсее», где уроки музыки рекламировали в ежедневном бюллетене, его тоже именовали «Солнечным Лучом, знаменитым маэстро». Но для нас, за «кошкиным столом», он был просто Мазаппой, поскольку понятия «солнечный» и «луч» никак не вязались с его натурой. Не было в нем ни лучезарности, ни свежести. Тем не менее, его страсть к музыке очень оживляла наш стол. Однажды он на протяжении целого ланча развлекал нас рассказом о дуэли «великого Беше» в Париже, в 1928 году, в рассветные часы, которая вылилась в форменную перестрелку, – Беше выстрелил в Маккендрика, пуля задела шляпу-борсалино клеветника, полетела дальше и попала в ляжку какой-то француженки, шедшей на работу. Мистер Мазаппа в точности воспроизвел траекторию полета пули с помощью солонки, перечницы и куска сыра.
Как-то днем он пригласил меня к себе в каюту послушать пластинки. Беше, рассказал Мазаппа, пользовался кларнетом системы Альберта, отличающимся аккуратностью и богатством тона. «Аккуратность и богатство», – повторял он снова и снова. Он поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов и шептал в такт музыке, отмечая немыслимые распевы и рулады:
– Слышишь, как он вытрясает звук?
Я ничего не понимал, но был зачарован. Каждый раз, когда Беше вновь воскрешал мелодию – помню, Мазаппа сказал: «точно солнечный свет на лесной поляне», – мой наставник подавал мне знак. Он пошарил в завосковелом чемодане, достал блокнот и зачитал слова, которые Беше якобы сказал своему ученику: «Сегодня я дам тебе ноту, – сказал Беше. – Посмотрим, какой и сколько ты сможешь ее сыграть: прорычи, растопчи, распластай, заточи; делай что хочешь. Это все равно, что говорить».
Еще Мазаппа рассказал мне про пса:
– Он выходил на сцену вместе с Беше и ворчал себе под нос, пока хозяин играл… именно поэтому Беше и ушел от Дюка Эллингтона. Дюк не хотел, чтобы Гула торчал там, в свете рампы, и затмевал его белый костюм.
Так что именно из-за Гулы Беше ушел из оркестра Эллингтона и открыл «Южное ателье» – магазин по ремонту и чистке одежды, в котором вечно толклись музыканты.
– Именно тогда он записал свои лучшие диски, «Черную палку» и «Милашку». Когда-нибудь ты их еще купишь.
А потом – о делах постельных:
– Беше любил повторяться, часто по нескольку раз оказывался с одной и той же женщиной… Женщины разного толка пытались прибрать его к рукам. Но он, как ты понимаешь, с шестнадцати лет был странствующим музыкантом, успел перевидать женщин всех стран и мастей…
Всех стран и мастей! От Натчеза до Мобила…
Я слушал, непонимающе кивал, а мистер Мазаппа притискивал этот пример образа жизни и музыкального мастерства к самому сердцу, точно овальный образок.
Третья палуба
Я сидел на койке, глядя на дверь и на металлическую стену. Середина дня, в каюте жарко. Нужно было вернуться мыслями назад. Вернуться и вспомнить, как удивительно приятны одиночество и любопытство. Потом я ложился навзничь и смотрел на потолок, до которого оставалось меньше полуметра. Страха не было. Хотя я и находился в море. Побыть одному можно было только здесь, только в это время. Почти все дни я проводил с Рамадином и Кассием, иногда еще с Мазаппой и другими соседями по «кошкиному столу». По ночам меня окружало перешептывание моих картежников.
А еще иногда в поздние сумерки я забредал на третью палубу – в это время там никого не было. Я подходил к ограждению – оно было мне как раз по грудь – и смотрел, как мимо судна струится море. Иногда оно вздымалось почти до уровня палубы, словно затем, чтобы унести меня прочь. Я стоял неподвижно, хотя внутри бушевали страх и одиночество. То же чувство я испытал, когда как-то раз потерялся в узких улочках рынка Петта или когда приспосабливался к неведомым, негласным правилам новой школы. Пока перед глазами не было океана, не было и страха, но здесь, в полутьме, океан подступал вплотную, окружая судно, вихрясь со всех сторон. Теперь-то я понимаю – с тех самых пор я постоянно пытаюсь изжить этот одинокий страх. И все же, несмотря на испуг, я стоял лицом к лицу с убегающей вспять тьмой, будто наживка, закрепленная между палубой и волнами, раздираемый побуждением сделать шаг назад и острым желанием рвануться тьме навстречу.
Еще на Цейлоне я однажды видел, как в дальней части гавани Коломбо кромсают океанский лайнер. Весь день я смотрел, как синий ацетиленовый луч врезается в его борта. Я понимал, что судно, на котором я сейчас плыву, тоже можно разрезать на куски. Наткнувшись на мистера Невила – он ведь раньше как раз демонтировал старые корабли, – я потянул его за рукав и спросил, не грозит ли нам опасность. Он ответил, что «Оронсей» пребывает в добром здравии и в самом расцвете сил. Мол, во время Второй мировой тот служил военным транспортом; на одной трюмной переборке по сей день красовалась огромная бело-розовая роспись: голые женщины верхом на лафетах и танках – творчество какого-то солдатика. Картина никуда не делась, причем оставалась тайной, – офицеры в трюм никогда не спускались.
– Но нам не грозит опасность?
Он усадил меня и на обороте какого-то чертежа, которые всегда таскал с собой, нарисовал греческое боевое судно, трирему[7 - Строго говоря, это уже римское название; у греков такие корабли назывались триерами.].
– Это был величайший из всех морских кораблей. И даже его больше нет. Он сражался с врагами Афин, доставлял туда неведомые плоды и злаки, новые знания, новое зодчество, даже демократию. Без триремы ничего этого не возникло бы. На корабле не было никаких украшений – трирема была прежде всего боевой единицей. Из команды – только гребцы и лучники. И вот ведь от трирем не осталось ни единого фрагмента. Их ищут и по сей день – в отложениях на речных берегах, но пока безуспешно. Триремы строили из бука и крепкого вяза, киль вытесывали из дуба, а обшивку выгибали из свежей сосны и сшивали пеньковыми веревками. Ни крупицы металла. Такой корабль можно было сжечь на берегу, а будучи потоплен, он просто разлагался. Наше судно надежнее.
Не знаю почему, но рассказ мистера Невила о военном корабле древности меня успокоил. Я теперь воображал, что плыву не на расфуфыренном «Оронсее», а на чем-то более надежном, более выносливом. Я был гребцом или лучником на триреме. Мы входили в Аравийское, а потом в Средиземное море, и мистер Невил был нашим капитаном.
В ту ночь я внезапно проснулся с ощущением, что мы проходим мимо островов, что они совсем рядом, во тьме. Изменился плеск воды о борта, появилось эхо, будто волны разбивались о землю. Я включил желтый ночник в изголовье и посмотрел на карту мира, которую срисовал с какой-то книги. Я забыл сделать на карте подписи. Знал лишь одно: из Коломбо мы взяли курс на северо-запад.
Австралийка
В предрассветный час, когда мы вставали и отправлялисъ бродить по казавшемуся необитаемым судну, из темных бездонных салонов пахло вчерашним табачным дымом; мы с Рамадином и Кассием мгновенно заполняли безмолвную библиотеку грохотом перекатывающихся тележек. Но вот в одно прекрасное утро мы вдруг увидели девчонку на роликах, которая носилась кругами по дощатой верхней палубе. Как выяснилось, она вставала еще раньше, чем мы. Полностью игнорируя наше присутствие, она разгонялась все быстрее, все размашистее перенося вес тела с ноги на ногу. На одном повороте, не рассчитав прыжок через провода, она врезалась в ограждение, поднялась, глянула на мазок крови на колене и помчалась дальше, косясь иногда на наручные часы. Оказалось, она австралийка, и это нас совершенно заворожило. Наши родственницы так себя не вели, и мы вообще никогда не видели такого упорства. Потом мы приметили ее в бассейне – она плыла, стремительно рассекая воду. Мы бы не удивились, если бы она вдруг прыгнула за борт и минут двадцать продержалась вровень с «Оронсеем».
В итоге мы стали вставать еще раньше, чтобы посмотреть, как она делает свои пятьдесят-шестьдесят кругов. Закончив, она снимала ролики и заходила – выдохшаяся, потная, полностью одетая – под палубный душ. Стояла там среди струй и брызг, перекидывая волосы то туда, то сюда, будто какая-то зверюшка в одежде. То была красота совершенно незнакомого толка. Когда австралийка покидала палубу, мы шли за ней по следам, которые высыхали прямо на глазах под нарождающимся солнцем.
Кассий
Это надо же додуматься дать ребенку имя Кассий, говорю я себе теперь. У многих ли родителей хватило бы духу наречь так своего первенца? Впрочем, Шри-Ланка всегда славилась сочетаниями античных имен и сингалезских фамилий – нельзя сказать, что Соломонов и Сенек здесь так уж много, но они попадаются. Нашего семейного педиатра звали Сократ Гуневардена. Римские источники, конечно, подпортили Кассию репутацию[8 - Имеется в виду Гай Кассий Лонгин, составивший с Марком Юнием Брутом заговор против Гая Юлия Цезаря.], и все равно это нежное, пришепетывающее имя, хотя мой тогдашний знакомый, юный Кассий, был скорее иконоборцем. Как и я, он когда-то учился в колледже Святого Фомы. Был меня на год старше, при этом не столько олицетворял собой авторитет, сколько выказывал к таковому полное презрение. Не припомню, чтобы он пытался подмазаться к сильным мира сего. Он и вас втягивал в орбиту своего восприятия, и вы начинали смотреть на пирамиду корабельной власти его глазами. К примеру, ему страшно нравилось быть самым затрапезным пассажиром за «кошкиным столом».
Если Кассий заводил речь о колледже Святого Фомы в Маунт-Лавинии, говорил он с энергией повстанца, вспоминающего годы сопротивления. Он учился на класс старше – соответственно, нас разделяли многие миры, но для школьников помладше он был настоящим кумиром, поскольку его очень редко ловили на месте преступления. А если ловили, по лицу его не пробегало ни тени смущения или стыда. Особо он прославился после того, как на несколько часов запер «бамбукового» Барнабуса, старшего воспитателя пансиона, в туалете для младшеклассников: так он выражал протест против грязнющих уборных в школе. (Приходилось садиться на корточки над зловонной дырой, а потом мыть руки, поливая себе из ржавой банки из-под фруктового сиропа. Выведенную на ней надпись: «Из сильного вышло сладкое»[9 - Ветхий Завет. Книга Судей Израилевых, 14:14.] – я запомнил навсегда.) Кассий дождался, когда в шесть утра Барнабус вошел в ученический туалет на первом этаже, где имел привычку засиживаться надолго, прижал дверь металлическим прутом, а потом залепил засов быстросохнущим цементом. Мы слышали, как наш воспитатель всем телом налегает на дверь. Потом он начал выкликать имена – начав с учеников, к которым имел доверие; мы один за другим вызывались помочь, после чего убегали на школьную площадку, где прежде всего орошали траву за кустами, а потом шли поплавать или прилежно отправлялись на самоподготовку, начинавшуюся в семь утра, – собственно, отец Барнабус сам учредил ее в начале полугодия. Цемент одному из рабочих пришлось сбивать крикетной битой, но это произошло уже во второй половине дня. Мы-то надеялись, что к этому времени наш воспитатель сгорит синим пламенем или лишится рассудка, а с ним и дара речи. Увы, месть не заставила себя долго ждать. Кассия высекли и исключили на неделю – после чего он стал уж совершеннейшим героем всех младшеклассников, в особенности после пламенной речи директора, который две минуты кряду клял его на утренней службе, будто Кассий был одним из падших ангелов. Разумеется, ничему этот эпизод не научил – никого. Много лет спустя, когда один из выпускников пожертвовал школе денег на строительство нового крикетного павильона, мой друг Сенека заметил: «Лучше бы соорудили тут пристойные сортиры».
Как и мне, Кассию для зачисления в английскую школу пришлось сдать в Святом Фоме какой-то сюрреалистический экзамен, который принимал сам директор. Нужно было ответить на несколько арифметических вопросов, причем во всех фигурировали фунты и шиллинги, притом что мы были знакомы только с рупиями и центами. Были также вопросы на общую эрудицию: сколько человек входит в состав оксфордской гребной команды и кто живет в доме под названием «Дав-Коттедж». Помимо прочего, нас попросили назвать имена трех членов палаты лордов. Кроме нас с Кассием, в гостиной у директора в тот субботний день никого не было, и Кассий подсказал мне неверный ответ на вопрос: «Как называется собака женского пола?» Он шепнул: «Кошка», я так и написал. Собственно, тогда он впервые в жизни со мной заговорил, да и то сказал неправду. До того я знал только о его подвигах. Все мы, младшеклассники, знали, что в колледже Святого Фомы он признан «неисправимым». Представляю, как кривились учителя, узнав, что он будет представлять их школу за границей.
В Кассие постоянно проявлялась смесь упрямства и доброты. О родителях своих он никогда не упоминал, а если уж приходилось – обязательно подчеркивал, что он не такой, как они. Собственно, во время путешествия мы мало интересовались прошлым друг друга. Рамадин время от времени упоминал разные советы, которые родители давали ему относительно здоровья. Что касается меня, друзья знали лишь, что в первом классе едет моя «тетушка». Предложение молчать о семейных делах исходило от Кассия. Ему, похоже, нравилось изображать самостоятельность. В таком свете он и видел жизнь нашей компании на борту. Рассказы Рамадина о доме он терпел только потому, что знал о физической слабости друга. Кассий был мягко демократичен. В принципе, он был только против власти Цезаря.
Как мне кажется, благодаря ему я сильно переменился за эти три недели – он заставлял видеть все, что происходило вокруг, в искривленной или перевернутой перспективе. Три недели – очень короткий срок, но шепот Кассия так и не стих в моей памяти. Шли годы, я слышал о нем, о его карьере, но лично мы больше не встречались. А вот с Рамадином виделись часто – я бывал на Милл-Хилл, где жили его родные, ходил с ним и с его сестрой на утренние сеансы в кино, на гребные гонки в Эрлз-Корте, – и там мы часто воображали, чего бы натворил Кассий, окажись он с нами.
ЭКЗАМЕНАЦИОННАЯ ТЕТРАДЬ
ПОДСЛУШАННЫЕ РАЗГОВОРЫ
Дни с 1-го по 11-й
– Не смотри на него, слышишь, Селия? Не вздумай больше смотреть на эту свинью!
– У сестры моей странное имя. Массумех. Это значит «безупречная», «огражденная от грехов». А по-персидски – «одаренная» или «искренняя». Есть еще значение «беззащитная».
– Я, вот ведь незадача, просто терпеть не могу этого силихэмского терьера.
– А я ее поначалу принял за синий чулок.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом