Перейти к содержанию

Слепой. Мертвый сезон — книга №28 серии «Слепой»

Автор:

4,4 10+ оценок читателей Рунета
Категория
Боевики
Серия
Слепой · книга №28
Год издания
Издательство
ХАРВЕСТ
ISBN
978-985-18-5045-3
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Отправляясь на секретное задание в Сочи, суперагент ФСБ Глеб Сиверов не представляет, какие сюрпризы ожидают его на берегу Черного моря.

Читать «Слепой. Мертвый сезон» — Андрей Воронин онлайн

Страница 2 из 3

– Из контекста нашей беседы следует, что кому-то это удалось, – заметил Глеб. – Удивительно! Чем же они его взяли, эти лица некоренной национальности? Чем купили? Вы что-нибудь знаете или только предполагаете?

– Я тебе о предположениях ничего не говорил, – проворчал Потапчук. – Это ты вечно торопишься вперед батьки в пекло. Впрочем, ты прав, его действительно прибрали к рукам – вернее, прибирают, но процесс идет такими темпами, что…

Он не договорил и махнул рукой, показывая, что процесс зашел уже далеко – настолько далеко, что терапевтическими мерами больного уже не спасешь. Ничего иного Глеб и не ожидал, поскольку был, образно говоря, политическим хирургом, быстро и аккуратно удалявшим из государственного организма то, что не поддавалось излечению.

– На чем же он погорел? – спросил Глеб. – Взятки? Интересные видеозаписи?

Федор Филиппович сердито пожевал губами, пребывая в явной нерешительности. Похоже, ему не очень-то хотелось посвящать своего агента в подробности грехопадения Визиря.

– Экий ты быстрый, – проворчал он наконец. – Так тебе все и скажи… М-да… Не хочется говорить, да, видно, придется, чтобы ты все правильно понял и не увлекался там… э… активными воздействиями. Видишь ли, если тебе показалось, что мне нужна голова Косарева, то ты глубоко заблуждаешься. Он честный человек и приносит несомненную пользу государству, так что его ты трогать не смей – по крайней мере, до особого распоряжения, которое, я полагаю, не поступит. А на чем он погорел… Ну, знаешь поговорку: на детях гениев природа отдыхает… Так вот, у Визиря есть сын, мальчишечка двадцати пяти годков от роду. Выпускник Принстона, бакалавр, трудится в головном офисе одного из зажиточных коммерческих банков… В общем, все это чепуха и к делу не относится. Важно то, что шесть лет назад, явившись домой на каникулы и на радостях набравшись с дружками по самые брови, сей многомудрый недоросль обидел некую девицу из соседнего дачного кооператива. Дело это темное – во-первых, за давностью лет, а во-вторых, потому что все были пьяны, и девица в том числе. Полагаю, что произошло все по обоюдному согласию, а поутру девица призадумалась и решила сорвать с парня куш. Не факт, кстати, что между ними вообще что-то произошло, экспертизы ведь никакой не было, не допустили… Дело спустили на тормозах, девица огребла энную сумму, забрала из ментовки заявление и отбыла в неизвестном направлении, а герой-любовник, не догуляв каникул, укатил обратно в Принстон с хорошим отпечатком папиного ботинка пониже спины.

– Обычная история, – сказал Глеб, пожав плечами. – Ну, и что? Тоже мне, пятно на репутации…

– Беда в том, что девица оказалась редкостной стервой. Не знаю, сама она до этого додумалась или надоумил кто-то, но весь процесс переговоров, в том числе и с Косаревым-старшим, оказался записан на диктофон. Сам понимаешь, такие переговоры – штука сложная и в процессе их ведения говорятся порой очень откровенные вещи – прямо скажем, не для печати. Так что пленочки получились весьма любопытные, и притом отменного качества. Понятия не имею, каким образом эти записи оказались в распоряжении кавказцев из «Волны». Думаю, узнав, как высоко поднялись ее «обидчики», девица решила, что маловато с них взяла. Дотянуться до Визиря ей оказалось не под силу, она стала искать, кому бы продать компромат, и наткнулась на Ненашева… Но это уже домыслы. Факты же таковы: пленки существуют, находятся в руках сочинских приятелей Ненашева и этими пленками кавказцы приперли Визиря к стене. Дело ерундовое, но, повторяю, малейшее пятно на репутации раз и навсегда погубит его карьеру. Так что… Сам посуди: с одной стороны – крах карьеры, а с другой – мелкая услуга, парочка слов, сказанных хозяину в подходящий момент… Это для начала. А потом… Представляешь, как эти сволочи развернутся, имея губернатором своего человека и держа за горло Визиря?

– Да, – сказал Глеб, – представляю. Оказав им содействие с назначением губернатора, Визирь увязнет еще глубже, и каждая следующая услуга будет привязывать его к этим спортсменам крепче и крепче…

– Классическая схема шантажа, – кивнул Потапчук. – Примитивно, зато просто и безотказно, как каменный топор. А уровень какой, ты чувствуешь? На что замахнулись, чувствуешь?

– Да, – сказал Глеб, – чувствую. Ей-богу, ну их к черту, эти грибы! Зачем они мне, в самом-то деле? Я их все равно не ем…

– Ты что несешь? – опешил генерал. – Какие еще грибы?

– Вот и я говорю: какие там грибы, когда родина в опасности!

Федор Филиппович сердито фыркнул и стал раскладывать по столу фотографии людей, с которыми Сиверову предстояло познакомиться в ближайшие несколько дней.

Глава 3

Степан Степанович медленно, с трудом выковырял из мятой пачки кривую, наполовину высыпавшуюся сигарету без фильтра, осторожно сунул ее в зубы и, смешно задирая голову, чтобы не просыпать оставшийся табак, прикурил от спички. Сделано это было очень вовремя: с моря вдруг потянуло ветерком, огонек пугливо дрогнул, на миг вытянулся почти параллельно земле и погас, оставив в пальцах у Степана Степановича лишь коротенький кончик спички, из которого вырастал тощий, затейливо искривленный уголек. Ноздрей коснулся острый запах дымка от сгоревшей серы, который ни с чем нельзя спутать, и моментально рассеялся в чистом морском воздухе.

Попыхивая горькой, как хина, дешевой отечественной сигаретой, Степан Степанович некоторое время разглядывал обгоревшую спичку, задумчиво вертя ее в пальцах. Мгновенное превращение чистой белой древесины в сморщенный черный уголь наводило на размышления, рождало в мозгу аналогии, по большей части неприятные и, увы, не слишком оригинальные. Глядя на кривой, морщинистый и уродливый огарок, Степан Степанович сравнивал его с собой, и сравнение, как ни крути, получалось не в пользу Степана Степановича. Люди сгорают, как спички, превращаясь в такие вот угольки. От спички, которую сейчас держал перед собой Степан Степанович, была прикурена сигарета; полезным это действие назвать было трудно, но спичка тут ни при чем – она честно выполнила свое предназначение и, следовательно, прожила свой коротенький век не зря. А вот он, Степан Степанович Чернушкин, о себе этого сказать не может…

То есть мог бы, конечно. Сам бы не сказал, наглости не хватило бы, но других мог бы послушать и поверить мог бы, когда говорили они, что Степан Степанович Чернушкин, дескать, прожил жизнь не зря – положил на алтарь, внес неоценимый вклад, навсегда остался в памяти и так далее, и тому подобное. Да-да, говорили такое и про него – когда на пенсию провожали, тогда как раз и говорили. Ну да, провожая человека на нищенскую пенсию, можно и не такое ему сказать, чтоб не так убивался. А про себя Степан Степанович знал все как есть – кто таков, на что был способен, чего мог бы в жизни достичь и на что растратил, разменял дарованный ему кем-то – то ли Богом, то ли природой – талант. Талант у него был, в этом Чернушкин не сомневался, и променял он свой талант не на богатство, не на власть и даже не на славу, а на дурацкое прозвище – Стакан Стаканович Чекушкин. Прозвище это, данное в незапамятные времена каким-то остряком из старшеклассников, приклеилось к нему на всю жизнь и, можно сказать, предопределило судьбу: годам к тридцати пяти поняв, что из школы ему уже не вырваться, большим художником не стать и в кругосветное путешествие со своей персональной выставкой не отправиться, Степан Степанович начал попивать – не так, чтобы запоем, но случалось ему являться на занятия с похмелья, и опаздывать случалось, и вообще…

Словом, когда пришло время уходить на пенсию, Степан Степанович и школа расстались с чувством взаимного облегчения. Как водится в таких случаях, в адрес Чернушкина было сказано немало теплых слов, и цветы были, и подарочек на память, и, вспомнить стыдно, даже слеза после третьей или четвертой рюмки навернулась. Однако, даже утирая эту самую слезу несвежим носовым платочком, Степан Степанович точно знал, что все это – так, для проформы, видимость одна. Никто о нем не пожалеет, никто не вспомнит уже через год, а если и вспомнит, так просто к слову – дескать, работал здесь такой, Стакан Стаканычем Чекушкиным величали, рисование вел и не просыхал никогда…

В общем, на пенсию Чернушкин ушел не сопротивляясь и даже с радостью – это было похоже на возвращение домой из долгого плена или с каторги какой-нибудь. Пенсия у него была маленькая, но тут помогло, пригодилось полученное в юности ремесло, да и то, что осталось от таланта, наконец-то пригодилось. Живя в курортном городе и умея рисовать, грех не заработать себе на кусок хлеба с маслом и на ту же самую чекушку. Портреты Степану Степановичу удавались недурно – слава богу, набил руку, на уроках от скуки набрасывая на бумаге физиономии учеников, пока те корпели над изображением куба и шара. Пейзажи он тоже писал – и маслом, и акварелью, и пастелью даже, хотя последнюю технику не слишком жаловал, – и получались они у него не то чтобы мастерски – видал он и получше, и даже на набережной, где стоял со своими картинами, видал, – но была в них какая-то изюминка, теплота какая-то, что ли… Да оно и немудрено: торопиться Чернушкину было некуда, накопить на машину и особняк он не рассчитывал, семьи, которую кормить-одевать надо, не имел, а потому мог себе позволить работать не спеша и вкладывать в каждый мазок частичку собственной души – сколько уж ее, этой души, у него осталось. Временами ему даже чудилось, что, радуя заезжих туристов своими миниатюрами, платит он какой-то давний долг, искупает какую-то смутную, не совсем понятную вину – то ли перед людьми, то ли перед Богом, то ли перед самим собой.

Поэтому да еще потому, наверное, что цен Чернушкин не ломил, знал меру и имел совесть, работы его на набережной раскупались бойко – бывали дни, что возвращался он домой, распродав все до последнего наброска, с карманами, доверху набитыми смятыми, скомканными впопыхах купюрами и бренчащей мелочью. Заработанных в сезон денег хватало ему на всю зиму, так что Степан Степанович хоть и не шиковал особенно, но и не бедствовал – пустые бутылки не собирал, по мусорным бакам не шарил, стеклоочиститель не пил, питался нормально и одевался вполне прилично.

Внешность у него была располагающая – высокий, худой старик с сухим загорелым лицом и длинными, до плеч, седыми волосами. Красный нос только немного подкачал – предательская была деталь, очень уж красноречивая и откровенная, – но на фоне загорелой кожи он более или менее терялся, да и пил Степан Степанович теперь не так уж много – в пьяном виде много не нарисуешь. Ну, а не нарисовавши – не продашь, а не продашь – завтра не то что напиться, а и опохмелиться не на что будет…

Одно время Чернушкин, выходя с картинами на набережную, напяливал на свою седую гриву черный берет, а потом перестал – неловко сделалось, хоть все и говорили, что ему идет. Берет ему действительно шел, придавая испитому, иссушенному годами лицу некую благородную загадочность и артистичность, но Чернушкин ничего не мог с собой поделать – гляделся в зеркало и видел там самозванца. Да и жарко в нем было, в берете, потому что Сочи – не Мурманск…

Сигарета догорела чересчур быстро – чего ж еще от нее ждать, от высыпанной… Степан Степанович перехватил коротенький окурок кончиками коричневых от никотина ногтей, обведенных въевшейся масляной краской, и, обжигаясь, сделал последнюю затяжку. Думал он при этом о разных вещах – как приятных, так и не очень. О том, например, что денек сегодня выдался неудачный, практически пустой, и что чем дальше, тем больше будет вот таких пустых, не отмеченных даже небольшим заработком дней, потому что близится октябрь, а за ним – зима, мертвый сезон, время медвежьей спячки и экономного переваривания нагулянного за лето жирка. Еще Степан Степанович обдумывал, закурить ему еще одну сигарету или не стоит, – накуриться он не успел, а в пачке оставалось всего две штуки. И мальчишки-разносчика что-то не видать, а до киоска – о-го-го, метров триста будет, а то и все триста пятьдесят…

От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя…

В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но Степан Степанович, здешний ветеран, с некоторых пор перестал чувствовать себя тут как дома. Он больше не мог попросить соседа присмотреть за картинами и отлучиться по своим делам, потому что сосед – любой из них, какого ни возьми, – в ответ лишь презрительно пожмет плечами и отвернется. Никто и пальцем не пошевелит, если работы Чернушкина станут, к примеру, красть; более того, под настроение кто-нибудь из коллег может в отсутствие Степана Степановича подстроить ему какую-нибудь пакость. А если подойдет покупатель и спросит, почем его картины, ему для начала загнут несусветную цену, а потом подробно объяснят, что картинки эти – дрянь редкостная и что написаны они с грубейшими нарушениями технологии – так, что через месяц краска с них просто осыплется. А то просто плеснут на холст растворителем и разотрут тряпкой – бывало уже такое, и не раз…

Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку «Примы» и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.

Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.

Поэтому он был немало удивлен, когда в один прекрасный день Завьялов появился на набережной с новеньким этюдником и тяжелым мешком с картинами через плечо. Узнать его было трудно – он стал здоровенным стокилограммовым мужиком с широкой дубленой мордой. Степан Степанович и не узнал бы, но Костя сам подошел к нему, поздоровался, поинтересовался, как идут дела, и попросил составить протекцию – мол, покажите, если можно, где тут встать, чтоб морду не набили…

В вопросах приема новых членов в гильдию свободных художников Степан Степанович придерживался устаревших, предельно демократичных взглядов: становись, коли место есть, раскладывай товар и торгуй на здоровье, радуй людей, зашибай копейку. Так он и сказал Завьялову, и последний не замедлил воспользоваться приглашением. Работы у него были плохонькие – чересчур яркие, грубые и аляповатые, – но здесь, на набережной, можно было продать и не такое. Порой Степан Степанович только диву давался, глядя, на что отдыхающие тратят денежки, которые в поте лица зарабатывали целый год. Впрочем, Чернушкин был человеком пожилым, умудренным опытом и давно уже перестал спорить о вкусах – даже мысленно, не говоря уж о том, чтобы обсуждать подобные вещи вслух.

Он познакомил Завьялова со своими ближайшими соседями, рекомендовал его как своего ученика и молодого, очень способного художника, и тот начал потихонечку врастать в незатейливый быт пестрого вернисажа под открытым небом, который обитатели набережной между собой называли попросту «панелью». Приглядываясь к работам соседей, Завьялов понемногу набирался опыта, оттачивал стиль, и мало-помалу его работы перестали резать Степану Степановичу глаз – то ли Чернушкин к ним привык, то ли они и впрямь сделались лучше. Постепенно он даже привык к мысли, что Завьялов и впрямь его ученик, продолжатель его дела, подтверждение тому, что Степан Степанович не зря коптил небо без малого семьдесят лет…

Увы, тешить себя такими мыслями было легко и приятно, не видя Завьялова. Имея его перед глазами, Степан Степанович всегда испытывал острое, чисто инстинктивное желание отвернуться. При своих внушительных габаритах Костя Завьялов, как оказалось, имел вздорный бабий характер – был криклив, упрям, категоричен, завистлив, хвастлив и терпеть не мог, когда кто-то зарабатывал больше его. Именно он как-то незаметно для Степана Степановича ввел на «панели» обычай обмывать каждую проданную картину – понятное дело, за счет удачливого продавца, – и именно Костя Завьялов первым поднял вопрос о том, что одинаковые по размеру работы должны продаваться по одной цене. Никаких разумных доводов он не признавал, поскольку свято верил, что прав тот, кто громче кричит. Перекричать Костя мог кого угодно – во всяком случае, Степану Степановичу с ним было не тягаться, – и не прошло и полгода, как Костя Завьялов сделался на «панели» кем-то вроде старосты. Пестрая художническая вольница начала как-то странно упорядочиваться, приобретая все более отчетливое сходство с местечковым базаром, где закон и порядок устанавливаются луженой глоткой, а к покупателю не испытывают даже того минимального уважения, которое вызывает обычно ходячий бумажник с деньгами.

Вот тут-то для Степана Степановича и настали трудные времена. Во-первых, через месяц после своего появления на набережной Завьялов вспомнил его школьное прозвище, и отныне Степан Степанович, уважаемый человек, снова стал Стакан Стаканычем – старым клоуном, которого терпят только как мишень для насмешек, всегда находящуюся под рукой. Но это бы еще полбеды; беда для Чернушкина заключалась в категорическом требовании Завьялова установить твердые цены и ни при каких обстоятельствах цен этих не снижать. Чуть позже Степан Степанович заметил, что сам Завьялов собственное требование не соблюдает и так и норовит, когда никто не видит, спихнуть какому-нибудь москвичу или питерцу свою мазню по заниженной цене. Замечал это не один Степан Степанович, но Завьялову всегда удавалось перекричать своих оппонентов, а подраться с ним так никто и не отважился. Все это уже напоминало даже не базар, не рыбный рынок и не барахолку, а стаю шакалов или гиен. Вечерами, сидя у себя на кухне за бутылкой вина, Чернушкин подолгу ломал голову над вопросом: как один крикливый дурак за такое короткое время сумел превратить несколько десятков вполне приятных, вменяемых и относительно интеллигентных людей в скопище трусливых и подлых дворняг, всегда готовых сообща порвать в клочья того, на кого оскалится вожак.

Увы, роль жертвы автоматически досталась Степану Степановичу, поскольку он был стар, не умел постоять за себя, терялся в словесных перепалках с хамами, а главное, лучше всех на набережной знал, чего стоит Костя Завьялов как живописец. Нужно было выбирать: согласиться с выдвинутыми Завьяловым условиями или уходить с «панели». Последнее означало полную зависимость от пенсии, а следовательно, нищету. Но, подчинившись Завьялову, добровольно дав загнать себя в обозначенные им рамки, Степан Степанович обрекал себя на потерю заработка, такую же верную, как если бы прямо сейчас плюнул и ушел с набережной, чтобы никогда больше здесь не появляться. Гордость гордостью, а голодать Чернушкин не стремился. Поэтому ему оставалось только одно: шакалить, льстиво улыбаться Завьялову, уважительно подносить ему традиционный стаканчик водочки и украдкой продавать картины по прежним, нормальным ценам. Это было небезопасно – замеченных в подобных проделках Завьялов с парочкой своих шестерок отводил за палатки, где торговали съестным, и там учил уму-разуму, – но Степану Степановичу до сих пор везло: он ни разу не попался.

– Угощайтесь, маэстро, – сказал незнакомый голос.

Чернушкин вздрогнул, словно проснувшись, и увидел, что до сих пор стоит, уставившись в почти пустую сигаретную пачку. Подняв глаза, он увидел рядом незнакомого человека лет сорока, который, едва заметно улыбаясь уголками губ, протягивал ему открытую пачку дорогих сигарет. Сильно смутившись, Степан Степанович отрицательно помотал головой, но незнакомец, не переставая улыбаться, молча ткнул пачкой в его сторону, и Степан Степанович сдался. С благодарностью приняв сигарету, он прикурил от поднесенной незнакомцем зажигалки и с удовольствием затянулся.

– Как торговля? – спросил незнакомец, тоже закуривая и поправляя на плече ремень полупустой спортивной сумки.

Его вопрос заставил Чернушкина слегка насторожиться, однако, присмотревшись к незнакомцу, Степан Степанович решил, что это скорее всего не рэкетир. Он мог, разумеется, на поверку оказаться бандитом, но только не мелким – не из тех, что зарабатывают себе на жизнь, обирая бедных художников вроде Чернушкина.

– Так себе, – осторожно ответил Степан Степанович. – Сезон кончается, отдыхающих маловато.

Незнакомец кивнул, соглашаясь. Был он не слишком высок, строен и темноволос, одет в джинсы и просторную белую рубашку. Судя по цвету лица и тяжелой, заметно потертой в плечах и у локтей кожаной куртке, что висела поверх сумки, перед Чернушкиным стоял приезжий – поздняя пташка, явившаяся в Сочи, чтобы ухватить за самый кончик хвоста уходящий бархатный сезон. На переносице у приезжего, скрывая выражение глаз, поблескивали очки с затемненными стеклами.

– Сколько стоит, к примеру, эта работа? – поинтересовался приезжий, указывая на небольшой пейзажик.

Степан Степанович удивленно пошевелил бровями: у покупателя был недурной вкус, он безошибочно выбрал на пестревшем яркими красками лотке работу, которая нравилась самому Чернушкину больше всех остальных, вместе взятых.

– А вы знаток, – сказал он. – Только не подумайте, что я хочу ободрать вас как липку. Понимаете… В общем, эта работа мне самому нравится, и дешево я ее не отдам.

– Сколько? – спокойно повторил приезжий, разглядывая пейзаж и неторопливо убирая сигареты в карман рубашки.

Степан Степанович, стесняясь, назвал цену.

– Да, – сказал незнакомец, – цена сопоставима с московским уровнем, но вполне приемлемая. Но если это, по-вашему, дорого, то сколько же вы просите за остальные?

Прежде чем ответить, Степан Степанович рефлекторно покосился туда, где, глубоко засунув мощные волосатые лапищи в карманы просторных полотняных брюк, вполоборота к нему стоял Завьялов. До него было метров двадцать, и он, кажется, не смотрел на Степана Степановича; впрочем, когда речь шла об этом человеке, особенно полагаться на свои глаза не стоило. Чернушкин привычно подавил невольную дрожь, повернулся к покупателю и тихонечко, чуть ли не шепотом, назвал цену.

Услышав его едва различимый голос, покупатель недоуменно вздернул брови, так что они выскочили из-за оправы очков, как два веселых темных зверька, а потом, слегка повернув голову, тоже посмотрел на Завьялова и смотрел, наверное, целую минуту.

– А это что за чудо природы? – продолжая разглядывать бывшего ученика Степана Степановича, с оттенком насмешки поинтересовался он. – Местный вышибала или просто ярмарочный урод? С ним можно сфотографироваться?

– Нет, – смущенно сказал Степан Степанович, понимая, что незнакомец шутит, но не улавливая, в чем соль шутки. – Это один из наших художников, между прочим мой ученик, очень способный молодой человек…

– Правда? – незнакомец, казалось, удивился еще сильнее. – Вот это – художник?

Чернушкин тоже посмотрел на Завьялова и вынужден был признать, что приезжий прав. Пару месяцев назад Костя отрастил бороду, чтобы придать своей широкой дубленой физиономии более артистичный вид. Борода была черная как смоль, густая и жесткая, и Завьялов теперь смахивал не столько на художника, сколько на разбойника с большой дороги, каковым он по сути и являлся. В данный момент он о чем-то сварливо спорил с соседом. Слов было не разобрать, но интонации не оставляли сомнений: Костя, как обычно, качал права.

– Ученик, говорите? – заинтересовался приезжий. – Ну-ка, ну-ка, позвольте полюбопытствовать…

Повернувшись к Чернушкину спиной, он опять поправил сползающий ремень сумки и неторопливо зашагал в сторону Завьялова. Собеседник толкнул Костю локтем, тот перестал орать и сосредоточился на потенциальном покупателе. Степан Степанович вздохнул, и было отчего: он собственноручно сплавил свой заработок этому крикуну. Уж если Костя вцепится в покупателя, тому волей-неволей придется раскошелиться…

Он видел, как приезжий, остановившись возле завьяловского стенда, какое-то время разглядывал его картины. Потом потерявший терпение Костя подлез к нему сбоку и что-то сказал. Покупатель тоже что-то сказал – судя по глубокомысленному виду, который напустил на себя Завьялов, спросил цену. Костя ответил; покупатель рассмеялся, покачал головой и опять что-то сказал, кивнув в сторону Степана Степановича. Чернушкин похолодел, потому что понял, о чем идет речь: мол, что ты мне тут заряжаешь, вон у человека и картины лучше, и цены божеские, не то что у тебя…

Завьялов, хмурясь, посмотрел на него поверх плеча покупателя. Взгляд был мрачный, многообещающий, и Степан Степанович понял, что настала его очередь отправляться за продуктовые ларьки – «на процедуру», как это называлось у Кости. Страшна была не столько боль, сколько предстоящее унижение; к тому же Степан Степанович не сомневался, что деньги у него отнимут – все, сколько есть, независимо от того, купит что-нибудь приезжий или нет.

Между тем покупатель, все еще тихонько посмеиваясь, вернулся к нему.

– Вот эту заверните, пожалуйста, – попросил он, – и вот эту, конечно, которая у вас подороже. Действительно, прекрасная работа. Чувствуется, что написана от души. Для себя делали?

– Да нет, – зная, что надо бы приврать, но, как всегда, машинально говоря правду, признался Степан Степанович, – просто, наверное, было такое настроение…

– Да, – сказал покупатель, – настроение чувствуется. Чувствуется, что, работая над ней, вы не о деньгах думали, не о том, кому и за сколько ее впарите… Очень хорошая вещь, правда! Долго писали?

– Два меся… – начал Степан Степанович, увидел выражение лица приезжего и поправился раньше, чем его недоверчивая улыбка распустилась до конца: – Полтора часа.

– Славно, – радуясь неизвестно чему, произнес незнакомец и, изогнувшись, выудил из заднего кармана джинсов бумажник. – Извольте получить. Если я не ошибаюсь…

Он назвал сумму – вслух, громко и отчетливо. Чернушкин похолодел вторично – не оттого, что сумма была неправильная, а оттого, что Завьялов стоял теперь в каких-нибудь трех метрах за спиной у приезжего и внимательно прислушивался к их разговору, сверля Степана Степановича недобрым взглядом.

Расплатившись, приезжий пожелал Степану Степановичу творческих успехов, забрал покупки и удалился. Чернушкин трясущейся рукой засунул деньги в карман. Глаз он не поднимал – смотреть на Завьялова ему было страшновато; пока Костя оставался вне поля зрения, можно было думать, что все как-нибудь обойдется, рассосется само собой.

– Ну что, Стаканыч, козел тебя нюхал, – послышался у него над ухом знакомый грубый голос, – крысятничаешь помаленьку? Мы о чем договаривались? Что ж ты, гнида старая, общество подводишь? Знаешь, как это грамотные люди называют? Демпинг! А за демпинг, знаешь, что бывает? Не знаешь? Санкции! А ну, пойдем, я тебе все это подробно растолкую…

– Ну, чего, чего? – слабо упираясь, забормотал Чернушкин. – Какой еще демпинг, Костя, ты что? Ну, попросил хороший человек скинуть маленько… Что же мне, совсем без заработка оставаться?

– Пойдем, пойдем, – кладя ему на плечо волосатую ручищу, сказал Завьялов. – Без заработка он останется… Только о себе думаешь, Стаканыч! А что людям детей кормить надо, это тебе как – по барабану?

Сопротивляться было бесполезно. Придерживая Чернушкина за плечо, Завьялов увлек его за продуктовые ларьки, где дырявая тень жестких пальмовых листьев лениво шевелилась на выгоревшей, замусоренной траве газона. За ними лениво, нога за ногу, плелись еще двое художников. Чернушкин их знал – вполне обыкновенные, приличные люди, с одним из них Степан Степанович когда-то любил сыграть в шахматы…

Первый удар в солнечное сплетение застал его врасплох, и Чернушкин непременно упал бы, если бы Завьялов не удержал его, схватив свободной рукой за грудки.

– Как ты… Как ты смеешь, сопляк? – выдавил Степан Степанович, когда к нему вернулась способность дышать. – Ведь я же тебя, мерзавца, учил!

Он действительно был поражен до глубины души тем простым фактом, что Завьялов осмелился поднять руку не просто на пожилого человека, а на своего школьного учителя. Костя, однако, не выглядел смущенным.

– Ничего, – сказал он, с наслаждением наматывая на кулак рубашку Степана Степановича, – раньше ты меня учил, теперь я тебя поучу. Глядишь, и тебе моя наука пригодится, как мне твоя пригодилась…

Он занес руку, намереваясь ударить свою жертву по лицу. Степан Степанович зажмурил глаза, но удара почему-то не последовало.

– Извините, – услышал он смутно знакомый голос, – вы, кажется, заняты, маэстро…

Чернушкин открыл глаза и увидел своего покупателя, который с доброжелательной улыбкой смотрел на него, как бы между делом удерживая левой рукой занесенную для удара руку Завьялова. В правой руке он держал две только что купленные у Степана Степановича миниатюры.

– Проходи, мужик, у нас тут свой разговор, – свирепо буркнул Завьялов. – Сам, что ли, не видишь? Своих неприятностей тебе мало?

– Видите ли, – даже не повернув к нему головы, продолжал покупатель, – вы забыли поставить на работах автограф. А работы-то хороши! Хотелось бы… как это… увековечить имя автора на его бессмертных творениях.

– Ты чего, придурок, русского языка не понимаешь?! – разъярился Завьялов. – Я тебя сейчас так увековечу, что мать родная не узнает! Руку пусти!

Приезжий наконец снизошел до того, чтобы его заметить.

– Да ты, приятель, не только рисовать не умеешь, – мягко сказал он, продолжая сжимать запястье Завьялова, который был выше его на добрых полголовы. – Ты и выражаешься так же, как картины пишешь. То, что ты намерен со мной сделать, называется не увековечить, а изувечить.

– Да какая, хрен, разница? – сказал Завьялов и выпустил рубашку Степана Степановича с явным намерением засветить приезжему между глаз.

– Разница есть, – спокойно объяснил приезжий, делая какое-то трудноуловимое движение сначала коленом, а потом рукой, в которой держал миниатюры, – и сейчас ты ее почувствуешь.

Вторая половина фразы была адресована телу, которое тихо лежало лицом вниз на газоне, не подавая признаков жизни. Откровенно говоря, Степан Степанович ничего не понял. Приезжий стоял там же, где и раньше, все так же слегка улыбаясь, и по-прежнему держал в правой руке вынутые из полиэтиленового пакетика миниатюры. Сумка, как и прежде, висела у него на плече, солнце светило с безоблачного неба, отражаясь в темных линзах его очков, а вот Костя Завьялов, потеряв всякую охоту качать права, отдыхал, уткнувшись носом в жесткую и пыльную траву выгоревшего газона. Чернушкину пришла в голову мысль о сердечном приступе, но, посмотрев на шестерок Завьялова, он понял, что ошибся: те, похоже, разобрались в ситуации очень быстро и теперь медленно пятились, норовя нырнуть за угол палатки.

– Стоять, – не поворачивая головы, скомандовал приезжий, и они послушно остановились. – Когда этот клоун очухается, передайте ему… Впрочем, вы ведь все равно не передадите, у вас для этого кишка тонка. Ладно, свободны, я сам разберусь.

Опустившись на одно колено, он перевернул Завьялова на спину, покопался в сумке, вынул оттуда шариковую ручку в красивом металлическом корпусе – сразу видно, что фирменную, дорогую, – снял колпачок и вдруг принялся, сильно нажимая, писать прямо у Кости на лбу.

«В следующий раз сломаю руку, – читал через его плечо Степан Степанович, – а если не угомонишься, убью и брошу в море. Желаю творческих успехов».

Закончив писать, приезжий поставил точку с такой силой, словно хотел ее вытатуировать, спрятал ручку, подобрал с земли картины и выпрямился во весь рост.

– Послушайте, маэстро, – сказал он, – мне кажется, вам сейчас придется очень кстати реализатор – в смысле, продавец. Вы будете творить, не отвлекаясь на грубые реалии современной жизни, – тут он покосился на отдыхавшего в траве Завьялова, – а я – потихонечку продавать то, что вы натворите… в смысле, создадите. Месяц-полтора такой жизни, и все ваши проблемы, – он снова покосился вниз, в траву, – как рукой снимет. А?

– Я… э… – Степан Степанович все никак не мог собраться с мыслями после столь неожиданного избавления. – Простите, я… Спасибо вам огромное! – спохватился он. – Вы меня здорово выручили, буквально спасли. Не знаю, как вас и благодарить. Однако по поводу реализации… Видите ли, мои доходы…

Приезжий рассмеялся так легко и непринужденно, словно это не он только что отправил в глубокий нокаут стокилограммового верзилу.

– Бросьте, мастер! – сказал он. – К чему омрачать наш творческий союз разговором о столь низменном предмете, как деньги? Я не вижу на вашем пальце обручального кольца. Одно из двух: либо вы проказник, что в вашем возрасте было бы, мягко говоря, не совсем обычно, либо супруги у вас нет, а значит, найдется свободный угол еще для одного холостяка. Такая оплата труда меня вполне устроит – если, конечно, у вас нет возражений. Да, чуть не забыл! Выпивку и закуску я беру на себя, идет?

Степан Степанович посмотрел на Завьялова, который уже начал слабо шевелиться и постанывать, пытаясь заслониться рукой от бьющего в глаза солнца, и молча кивнул – он был слишком растерян, чтобы найти подходящие слова.

* * *

Коридорный внес в номер чемоданы, получил доллар на чай, пожелал постояльцу приятного отдыха и удалился. Глеб повалился на низкую, модных очертаний тахту приятного бежевого цвета, закурил и, отыскивая взглядом пепельницу, снова, в который уже раз, подумал о том, что, вкушая от плодов так называемой западной цивилизации, наш народ почему-то усваивает все самое худшее, с отвращением извергая то немногое, что есть в ней разумного, доброго и вечного.

«Да оно и понятно, – подумал он, лениво поднимаясь с тахты и снова падая, на этот раз в глубокое кресло рядом с журнальным столиком, на котором стояла пепельница. – Ведь разумного, доброго и вечного у нас своего хоть отбавляй. Нас столько лет насильно пичкали разумным, добрым и вечным, что нам интереснее, как выразился один веселый старикан, немного поразвратничать – например, взять на лапу, да не тайком, страшась милиции, товарищеского суда и позорного увольнения, а открыто, на виду у всех и даже с достоинством, потому что так, видите ли, принято в дорогих отелях».

Он поймал себя на том, что начинает ворчать, прямо как Федор Филиппович, усмехнулся, встал, вышел в прихожую и отыскал там холодильник, он же мини-бар. Холодильник был набит под завязку; из съестного там, правда, имелся только шоколад. Так ведь мини-бар – он не для того, чтобы жрать, а для того, чтобы, когда проснешься посреди ночи с раскалывающейся головой, было чем промочить горло и эту самую голову поправить…

Захлопнув холодильник, он поискал прайс-лист, не нашел и равнодушно пожал плечами: ну, обдираловка, ну и что? Слава богу, отдыхать он здесь будет не за свой счет, да и об отдыхе думать рановато: сперва надо сделать работу, к которой пока неизвестно, с какой стороны подступиться.

Докурив сигарету, Глеб разобрал багаж. Новенькие чемоданы соблазнительно пахли кожгалантереей; каждый из них обошелся генералу Потапчуку в кругленькую сумму, но дело было такого свойства, что, получив на руки счет, Федор Филиппович только крякнул, не возразив ни слова.

Разложив и развесив вещи по шкафам и тумбочкам, Глеб некоторое время обозревал стопки новеньких, упакованных в целлофан рубашек на верхней полке и выстроившиеся в ряд пять пар модельных туфель на нижней. Между туфлями и рубашками висели на плечиках четыре костюма – тоже новеньких, с иголочки. Честно говоря, Сиверов не понимал, на что ему сдалась такая пропасть одежды. Впрочем, у богатых свои причуды; хорошо было уже то, что Федор Филиппович не настаивал на повседневной носке всего этого роскошного гардероба.

Вдоволь налюбовавшись тряпками, Сиверов отправился принимать душ и бриться. Затем наступил черед одевания; покончив с этим трудоемким процессом, Слепой остановился перед зеркалом и проверил, хорошо ли видна в вырезе расстегнутой до середины груди черной рубашки увесистая золотая цепь, что обвивала его шею. Цепь была видна даже слишком хорошо; у Глеба возникло острое искушение снять проклятую побрякушку и бросить обратно в чемодан, а еще лучше – спустить в унитаз, чтоб не досталась горничной или коридорному. Однако он сдержался и даже пошел дальше, один за другим нацепив на пальцы четыре тяжелых золотых перстня. «Не порвать бы кому-нибудь физиономию этими штуками», – подумал он, разглядывая свой кулак, сверкающий золотым блеском. Ему подумалось, не перегибает ли он палку, выряжаясь форменным клоуном, но в рамках разработанного плана ему надлежало быть именно таким – богатым, наглым, вызывающе пестрым и при этом – ха-ха! – безукоризненно чистым в глазах родного российского закона.

Он защелкнул на запястье браслет тяжелых золотых часов, бросил взгляд на циферблат и подошел к окну. За огромным, во всю стену, идеально чистым стеклом тлела, медленно погружаясь в темное море, полоска заката, похожая на зарево догорающего лесного пожара. В черной, как битум, воде дрожали яркие звезды электрических огней. На полыхавшей электрическим светом набережной ворочалась толпа гуляющих, относительно редкая по случаю близкого окончания сезона. Глеб немного понаблюдал за тем, как в черноте южной ночи вращается, сияя разноцветными фонарями, чертово колесо, а потом перевел взгляд правее – туда, где в лабиринте темных улиц прильнул к каменному боку горы ветхий, утонувший в заброшенном саду домишко Стаканыча.

Стаканыч подвернулся ему под руку очень кстати – Глеб как раз бродил по городу, присматривая подходящую нору, где можно было устроить камеру хранения. Упомянув о старом фильме с Аленом Делоном в главной роли, Федор Филиппович, сам того не подозревая, подал ему отличную идею. Впрочем, когда речь шла о генерале Потапчуке, было очень трудно с уверенностью судить, о чем он подозревал, а о чем даже не догадывался, – генерал относился к той разновидности по-настоящему умных людей, которые умеют мастерски скрывать свой интеллект за простоватой внешностью и несовершенными манерами. Впоследствии выяснится, что все это генерал продумал с самого начала, сидя в тиши своего кабинета за плотно задернутыми портьерами, и что Зорро он упомянул в разговоре с Глебом неспроста, а с дальним прицелом…

Глеб не знал, спит ли сейчас Федор Филиппович, зато насчет Стаканыча можно было не сомневаться: двести граммов дешевого местного коньяка в сочетании с лошадиной дозой снотворного, подмешанного в стакан постояльцем, свалили старика с ног так же верно, как если бы Сиверов ударил его кулаком в подбородок. Старик начал храпеть, даже не успев допить до конца, и Глебу пришлось самым тщательным образом вымыть и протереть стакан, из которого он пил. Затем настал черед багажа; Слепой потратил полчаса, отыскивая во дворе подходящий тайник, зато теперь о содержимом сумки можно было не беспокоиться. Сама сумка осталась на отведенной Глебу раскладушке; если Стаканыч проснется до возвращения постояльца, он, конечно, сунет в нее свой любопытный нос, но не найдет ничего, кроме двух смен белья, нескольких пар носков да карманного детектива в пестрой обложке.

Вспомнив о багаже, Глеб вернулся к кровати, порылся в чемодане и извлек из-под фальшивого дна пухлый конверт, набитый деньгами. Физиономия у коридорного была наглая и вороватая, и во избежание различного рода недоразумений деньги лучше хранить при себе.

Он натянул пиджак, вынул из-под стопки свежих рубашек в шкафу тяжелый черный пистолет и засунул его сзади за пояс брюк. Пистолет был газовый, и разрешение на ношение этого пугача лежало у Глеба в бумажнике, в отделении для визитных карточек.

Он снова посмотрел на часы и кивнул: самое время спуститься в ресторан и поужинать, а заодно и познакомиться с местной публикой – как говорится, на людей посмотреть и себя показать. Застегнув пиджак на одну пуговицу и поправив на носу очки, Глеб вышел в прихожую и снова открыл мини-бар.

В тускло освещенном пространстве холодильника заманчиво поблескивало стекло, пестрели разноцветные этикетки. Бутылки в мини-баре тоже были миниатюрные, на один хороший глоток каждая. Глеб задумчиво потер подбородок, гадая, с чего начать, и наконец выбрал бутылочку с американским ржаным виски. Сорт был дешевый, но в здешнем прейскуранте эта отрава наверняка шла по цене коллекционного французского коньяка. Глеб взял бутылку, закрыл холодильник и включил свет в ванной.

Став над раковиной, он пустил воду, вскрыл бутылку и вылил содержимое в рот. «Глотнуть, что ли? – подумал он, старательно полоща рот дешевым виски и смахивая с ресниц навернувшиеся на глаза слезы. – Такое дело, пожалуй, на трезвую голову не провернешь. Нет, к черту! Надо будет – глотну на месте и выберу что-нибудь поприличнее этой дряни».

С минуту погоняв виски во рту, Глеб наклонился и сплюнул в раковину. В ванной запахло сивухой. Сиверов перевернул бутылку, выливая на ладонь последние капли, и старательно растер их по лацканам пиджака. Бутылку он небрежно швырнул в пустое, девственно чистое мусорное ведро; через несколько минут туда же последовали еще три штуки – из-под «Джонни Уокера», из-под армянского коньяка и из-под пшеничной водки. Зияющие дыры в плотной шеренге бутылок внутри мини-бара и груда пустой стеклотары в мусорном ведре выглядели вполне убедительно, даже если не принюхиваться к постояльцу номера; для пущей достоверности Глеб опорожнил и отправил в мусорное ведро принесенную из города бутылку пива, опрыскал ванную освежителем воздуха, чтобы было непонятно, куда на самом деле отправилась вся выпивка, закрыл кран и вышел.

В прихожей он немного постоял перед зеркалом, примеряя различные выражения лица – от вяло-тупого до тупо-агрессивного, – после чего вышел в коридор, с ненужной старательностью запер за собой дверь номера и, слегка пошатываясь, направился к лифту.

Глава 4

Кондиционер негромко шуршал, высасывая из кабинета табачный дым и отдавая взамен сухой холодный воздух. Тучный человек в милицейском полковничьем мундире тяжело завозился, извлек из кармана брюк мятый носовой платок и принялся, пыхтя, вытирать покрытую крупными бисеринками пота обширную загорелую лысину. Покончив с лысиной, он занялся шеей и могучим, в тугих складках жира, кирпично-красным загривком. Затем он убрал платок обратно в карман и вместе с креслом передвинулся поближе к кондиционеру.

– Хорошо загорел, Петр Иванович, дорогой, – сказал ему сидевший за письменным столом кавказец с фигурой и внешностью давно ушедшего на покой борца-тяжеловеса. – Даже странно для человека, который день и ночь пропадает на службе.

– Что тебе странно? – огрызнулся полковник, нервным жестом суя в зубы сигарету. – Не на Колыме живем – в Сочи!

– Что говоришь, слушай?! – притворно испугался кавказец. – Про Колыму даже слышать не хочу, понимаешь?

– Еще бы, – усмехнулся Петр Иванович. У него было безбровое жабье лицо с отвисшими щеками и широким, вяло распущенным ртом. – Вам, урюкам, на Колыме тяжело – тяжелее, чем русским. Правда, нам в вашем климате тоже…

– Кушаешь хорошо, поэтому потеешь, – заметил кавказец, явно мстя собеседнику за «урюка». – И все равно странно, что ты так хорошо загорел. Смотри: если ты всегда на службе, как начальству докладываешь, значит, в форме. Если в форме – значит, фуражка на голове. Если фуражка – голова не загорает. Правильно, нет? А у тебя не лысина, а спелый гранат, честное слово!

Полковник сердито фыркнул и немного помолчал, прикуривая сигарету.

– Что тут странного? – повторил он. – Странно ему… Один раз за три месяца на дачу выбрался, в огороде покопался, вот и загорел. Мудрено ли на здешнем-то солнце? А тебе все что-то странно… Ты еще анонимку напиши и Чумакову отправь: так, мол, и так, начальник горотдела Скрябин в служебное время принимает солнечные ванны для лысины…

– Все равно странно, – не унимался кавказец, которому, похоже, нравилось от нечего делать дразнить толстяка в полковничьем мундире. – Зачем тебе огород, э? Ты что, голодный?

– Темный ты, Аршак, как волосы у тебя на заднице, – безнадежно махнул рукой начальник городской милиции. – Ничего ты не понимаешь. Это такая форма отдыха – руки заняты, голова свободна…

– Да, – согласился Аршак, – чтобы головой огород перекапывали, клянусь, ни разу не видел.

– Тьфу, – с большим чувством сказал полковник и бросил нетерпеливый взгляд на часы. – Ну, что они там телятся? Просил же узнать поскорее!

– Тебе виднее, почему твои люди не торопятся, – заметил Аршак. – Дисциплины нет, наверное, э? Совсем тебя не боятся, слушай!

Полковник гордо проигнорировал эту попытку подрыва своего авторитета. Дотянувшись до телефонного аппарата, он придвинул его к себе и стал набирать какой-то номер. В это время дверь кабинета отворилась, и на пороге появился высокий, статный, уже начавший грузнеть мужчина с располагающим загорелым лицом, белоснежной густой шевелюрой и большими, тоже белоснежными усами, почти целиком скрывавшими рот. Несмотря на седину, глаза у него были черные, как два уголька, очень живые и острые. Плавная величавость походки и жестов, а также то, как горделиво он нес свою увенчанную благородными сединами крупную голову, выдавали в нем большого начальника. Это и был начальник – мэр, самый главный человек в городе и, как не без оснований полагали присутствующие, без пяти минут губернатор Краснодарского края.

Увидев на пороге мэра, полковник поспешно положил трубку и вскочил. Сидевший за столом кавказец слегка привстал, изобразив на своей маловыразительной физиономии горячую радость от встречи с большим начальством. Правда, едва оторвав от кресла зад, он тут же плюхнулся обратно и руку мэру пожимал уже сидя, на что продолжавший торчать посреди кабинета полковник смотрел с плохо скрытым неодобрением и завистью.

– Павлу Кондратьевичу мое почтение, – нараспев проговорил Аршак. – Сколько лет, сколько зим! Почему редко заходишь, дорогой? За здоровьем следить надо, губернатор должен быть в хорошей форме!

– Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, – усмехнувшись, ответил мэр. – Дела, Аршак, дела! Курортный сезон, пропади он пропадом! Скорей бы уж зима, что ли, а то, как моя бабка говорила, лоб перекрестить некогда.

Он повернулся к начальнику милиции. Пока мэр разговаривал с Аршаком, полковник Скрябин успел насухо вытереть потную ладонь носовым платком и теперь, подобострастно улыбаясь, протянул ее Павлу Кондратьевичу. Чумаков пожал протянутую руку и сказал, даже не пытаясь скрыть звучавшие в голосе покровительственные, слегка раздраженные нотки:

– Здравствуй, Петр Иванович. Прохлаждаешься?

– Никак нет, – принимая позу, которая здорово смахивала на строевую стойку «смирно», ответил полковник. – Заехал по делу. Поступил сигнал, ждем результатов проверки.

– Какой сигнал? – нахмурился Чумаков. – Что у тебя опять не слава богу?

– Виноват, Павел Кондратьевич, – слегка наклонив лысую голову, отчего под подбородком у него образовался толстый жировой валик, похожий на старинное жабо, сказал Скрябин. – Вы сами распорядились докладывать обо всех подозрительных лицах, которые… Ну, вы помните. Я счел, что об этом лучше доложить здесь, подальше от посторонних ушей.

– Ты счел, – проворчал мэр, всем своим видом выражая недовольство. – Что-то вы все в последнее время стали чересчур самостоятельные, полюбили решения принимать. Не успеешь оглянуться, а за тебя уже все решено и телефонограмма на столе лежит: дескать, давай-ка, господин мэр, бросай свои дела и приезжай по-быстрому… Скоро повестки присылать начнешь, а, полковник?

– Виноват, – глядя ему в переносицу, негромко, но четко ответил полковник. Видно было, что виноватым он себя не считает, но спорить с начальством не собирается, а собирается, напротив, переждать начальственное раздражение, как непогоду.

– Дело тонкое, дорогой, – вступился за полковника Аршак, который наблюдал за этой сценой с деланым равнодушием. Голос его звучал спокойно и ровно, темное лицо оставалось бесстрастным, лишь в глубине темных, как спелые маслины, глаз притаилась снисходительная насмешка. – Ведь по лезвию ножа идем, слушай. Один неверный шаг…

– Хватит, – оборвал его Чумаков. – Все это правильно, конечно, только я вам так скажу: вы меня в свои темные делишки не путайте, ясно?

– В наши делишки, – нимало не смущенный этой резкой отповедью, поправил Аршак. – Наши! И потом, что в них темного? Обыкновенная политика. Неужели ты, Павел Кондратьевич, еще не привык? Ты же у нас профессиональный политик, губернатором хочешь стать. И будешь, дорогой, обязательно будешь, если… Ну, сам понимаешь.

Некоторое время мэр, он же будущий губернатор, повернув голову, внимательно смотрел на развалившегося за столом кавказца. При этом у него очень странно менялось лицо: чувствовалось, что вспыхнувший в нем начальственный гнев постепенно отступает под напором каких-то соображений, несомненно хорошо известных присутствующим и очень неприятных Павлу Кондратьевичу. Повисший в воздухе конец недоговоренной кавказцем фразы, похоже, был даже более многозначительным, чем могло показаться на первый взгляд, и мэру, как только что заметил Аршак, было понятно, что за ним скрывается.

Наконец, по значительному, умудренному многолетним опытом руководящей работы лицу Павла Кондратьевича прошло что-то вроде легкой судороги, он опустил плечи и молча отвернулся от кавказца. Казалось, он даже слегка уменьшился в размерах и стал занимать в комнате меньше места.

– Да ты садись, – меняя гнев на милость, сказал он начальнику милиции, – в ногах правды нет.

– Благодарю, – сказал тот, но остался стоять и стоял до тех пор, пока сам Павел Кондратьевич не уселся на стоявший у стены кожаный диван. Было довольно странно видеть его сидящим на диване для посетителей, в то время как одетый в полосатую спортивную куртку Аршак продолжал преспокойно восседать на хозяйском месте за письменным столом в предельно свободной и даже развязной позе.

– Докладывай, Петр Иванович, – сказал мэр, закидывая ногу на ногу, – что там у тебя стряслось.

Полковник откашлялся, зачем-то полез во внутренний карман кителя, вынул оттуда мятый листок бумаги и стал докладывать, поминутно заглядывая в шпаргалку, хотя все это он уже вполне доходчиво излагал Аршаку своими словами буквально четверть часа назад.

– Турист, – сказал он, – отдыхающий. Поселился вчера вечером в отеле «Дельфин». Взял одноместный люкс. Буквально через час после приезда спустился в ресторан, будучи уже пьяным, заказал графин водки и графин коньяка…

– Ого, – вполголоса заметил мэр.

– Так точно, – кивнул полковник. – Однако выпить заказанное не успел – принял буквально одну рюмку и поплыл. Придрался к официантке – якобы та его обсчитала, устроил громкий скандал, затеял драку, перебил бог весть сколько посуды, расколотил зеркало в вестибюле. Угрожал сотрудникам милиции оружием и кричал, что он тут всех в бараний рог согнет, начиная от официанток и кончая… гм… э…

– Мэром, – закончил за него Аршак, уже откровенно посмеиваясь.

Павел Кондратьевич заметно вздрогнул.

– Ничего смешного, – сказал он с достоинством. – Угрожать сотрудникам милиции оружием, угрожать террористическим актом против главы исполнительной власти – это тебе не шуточки. За это сажать надо, причем надолго.

– Пистолет был газовый, – тихонько, будто извиняясь, произнес начальник милиции.

– А? – не понял мэр. – Что? Газовый? Ну и что, собственно? В общественном месте да в закрытом помещении… Паника, давка… Люди могли погибнуть!

– Незаряженный, – со вздохом глубокого и искреннего огорчения добавил полковник. – Фактически пугач. И разрешение на ношение имеется…

– Так, – веско сказал мэр после продолжительной паузы, в течение которой он, судя по некоторым признакам, боролся с бешеным раздражением. – Нечего скалиться! – прикрикнул он на Аршака, который, развалившись, как перед телевизором, с нескрываемым наслаждением наблюдал за происходящим. – Как я и говорил, это ни капельки не смешно. Глупо – да, не спорю. Ну, так за время пребывания Петра Ивановича на его нынешнем посту к глупостям уже можно было привыкнуть… Ты зачем меня вызвал?! – напустился он на полковника, который от неожиданности едва не выронил свою шпаргалку. – Если я из-за каждого мелкого хулигана буду с места срываться, знаешь, что тогда будет? Я свое нынешнее кресло потеряю к чертям собачьим, не говоря уже о губернаторском! Мне же работать некогда будет!

– Простите, Петр Кондратьевич, – пролепетал полковник, – но обстоятельства… Во-первых, он из Москвы…

– Ну и что? – грубо перебил его мэр. – Москва большая. Двенадцать миллионов человек, и все, по-твоему, в курсе наших дел? Все работают на… гм… на контору, да?

– При нем обнаружена крупная сумма денег, – гнул свое полковник. – Десять тысяч долларов и еще почти тысяча в российских рублях. Прямо в кармане, в бумажнике. На шее цепь чуть ли не в два пальца толщиной, все пальцы в гайках…

– В чем? – брезгливо переспросил мэр, делая вид, что не понял.

– В перстнях, – терпеливо перевел Скрябин.

– Вот и выражайся по-русски! – прикрикнул Чумаков. – В этом кабинете уголовников нет!

Скрябин бросил быстрый вороватый взгляд на Аршака, который, низко опустив голову, выковыривал грязь из-под ногтей разогнутой канцелярской скрепкой. Аршак, как будто почувствовав его взгляд макушкой, немедленно поднял голову и улыбнулся полковнику сладкой как мед и очень неискренней восточной улыбкой.

Эта немая сцена не ускользнула от внимания мэра. Павел Кондратьевич слегка запнулся, словно зацепившись за какое-то невидимое глазу, но вполне реальное препятствие, сердито пожевал губами, огладил ладонью усы и буркнул, адресуясь к Петру Ивановичу:

– Ладно, продолжай.

– Ну, что тут особенно продолжать, – отдуваясь и снова извлекая на свет божий свой мятый, весь во влажных пятнах носовой платок, проворчал тот. – В общем, с виду – типичное мелкое хулиганство. Эти москвичи считают, что, если у них деньги из заднего прохода сыплются, им тут все дозволено, а мы для них вроде холуев… Однако, учитывая обстановку… И вообще, уж очень много он ругался да грозился. Ворье, говорит, политические интриганы. Я, говорит, вас всех насквозь вижу, я вам покажу, как Россию чернож… гм… – Он покосился на Аршака, но тот сделал вид, что не услышал, снова с головой уйдя в выковыривание из-под ногтей несуществующей грязи. – В общем, покажу, говорит, как Россию инородцам по дешевке распродавать. Короче, я решил, что будет нелишне проверить, что он за птица. В конце концов, после того, что тут было, одна несчастная проверка – это как-то… Несерьезно, в общем. Подозреваю, что за нами приглядывают, и приглядывают пристально. Вот он, может, и есть такой соглядатай…

– Хорош соглядатай! – фыркнул мэр. – В первый же вечер нажрался до белых лошадей и пошел права качать. Несерьезно это, Петр Иванович.

– Ну, на свете чего только не бывает, – возразил полковник. – В конторе тоже люди работают. Мало ли что… Не рассчитал человек силы, или, к примеру, нервный срыв у него… У них ведь работа – врагу не пожелаешь. Я бы, например, не взялся.

– Тебе бы и не предложили, – пренебрежительно сказал Чумаков, а Аршак, не поднимая головы, коротко усмехнулся – похоже, в этом вопросе он был полностью согласен с мэром. – Нервный срыв, говоришь? Ну, допустим. Только, если это так, его отсюда должны быстренько отозвать и отправить куда-нибудь на Диксон, белыми медведями командовать. В общем, повторяю, это все несерьезно. Враг, про которого известно, что он враг, никакой опасности для нас не представляет. Даже наоборот. Через него можно гнать в Москву такую дезинформацию, что они уже через месяц сами успокоятся и нас в покое оставят. А что ты там плел про какие-то результаты проверки?

– Послали запрос в Москву, – ответил полковник. – По неофициальным каналам, разумеется. Ну, мало ли… Кто такой, откуда, чем жив… Может, он вообще в федеральном розыске…

– Тоже верно, – согласился мэр. – Лишняя галочка в отчетности тебе, Скрябин, не помешает.

– А кому помешает? – осторожно съязвил слегка воспрянувший духом Скрябин. – Отчетность должна быть налицо и в полном порядке. О нас ведь не по работе, а по отчетности судят…

– Если бы о тебе судили не по отчетности, а по работе, ты бы давно на нарах парился, – заметил Чумаков. – Скажешь, нет?

– Один я, что ли? – смелея прямо на глазах, огрызнулся полковник.

– Че-го? – раздельно переспросил мэр, будто не веря своим ушам. – Вон ты как заговорил! А не хочешь ли…

– Э! – властно окликнул спорщиков Аршак, поднимая голову от своих ногтей. – Брэк! Что такое, слушай? Зачем ругаетесь? Что, дел других нет, слушай? Отчетность, подотчетность, хулиганство-шмулиганство… Хорошо, если хулиганство! Если, как ты говоришь, нервный срыв – еще лучше, слушай! С дураками и пьяницами приятно дело иметь, они все время как на ладони. Слушай, Аршак знает, что говорит.

Спорщики притихли и с одинаковым выражением хмурой покорности стали слушать кавказца.

– Одно забываете, – продолжал кавказец, – что в конторе ни дураков, ни пьяниц не держат. Правильно говоришь: после такого прокола его сразу должны отсюда забрать, пока он нам все остальное про себя не выложил. Если к вечеру он пропадет – хорошо, лучше не бывает. А если нет?

– Да куда он пропадет, – буркнул Скрябин, – из камеры-то…

– Отпустить надо, слушай, – сказал Аршак. – Зачем человека в камере держать? Человек рожден для свободы, как птица для полета. Кто сказал, не помню…

– Горький, – машинально вставил мэр.

– Слушай, дорогой, завидую! Все знаешь, все помнишь, на любой вопрос ответить можешь! Не то что я, старый ишак. Все мозги в молодости на ринге отбили, совсем думать не могу. Только даже я понимаю, что держать гостя в камере – нехорошо. Как только факс из Москвы придет, сразу выпускай. Штраф возьми, поругай и отпусти, если он не в розыске. Пусть, в конце концов, свои деньги в нашем городе тратит, бюджет пополняет! Нет? А мы посмотрим, что дальше будет. Может, он вообще не из нашей системы, а может… Вы не думали, что он просто наше внимание отвлекает? Пока мы его будем проверять, следить за ним, кто-то другой тем временем… А?

– Хм, – озадаченно произнес начальник милиции и задумчиво почесал лысину согнутым мизинцем.

Мэр ничего не сказал, но вид у него был такой, словно Павла Кондратьевича только что тюкнули обухом по голове. Видимо, мысль о том, что он может вызвать у Москвы такой живой интерес (ведь даже операцию прикрытия организовать не поленились, как будто речь идет об американском резиденте или крупном полевом командире чеченских боевиков!), пришла ему в голову впервые и ничуть его не обрадовала. Здесь, в Сочи, он был царь и бог, и открытие, что его могут в одночасье взять к ногтю, как мелкое насекомое, естественно, трудно было отнести к разряду приятных.

Аршак наблюдал за ним пристально, с явным интересом, и в его черных глазах светилась уже не насмешка, а откровенное пренебрежение. Сейчас, когда на него никто не смотрел, он напоминал кукловода, наблюдающего за возней оживших кукол в оклеенном пестрыми картинками дорожном сундуке. Потом дверь кабинета снова открылась, и Аршак мгновенно придал своему лицу бесстрастное выражение.

Все головы повернулись в сторону входа, но ничего особенного там не обнаружилось: на пороге стоял молодой, гибкий и смазливый армянин в белоснежной рубашке и галстуке, но без пиджака. В руках у него был поднос, на котором стояла какая-то посуда. От подноса распространялся дразнящий аромат превосходного кофе. Армянин смотрел на Аршака; тот едва заметно кивнул, и молодой человек, бесшумно установив поднос на специальном столике в углу, принялся ловко разливать кофе. Наполнив первую чашку, он сделал движение в сторону хозяина, но Аршак почти незаметно шевельнул бровью, и молодой человек, на полушаге изменив направление, поставил чашку перед мэром.

– Это что? – с недовольным видом спросил последний.

– Кофе, пожалуйста, – с сильным акцентом ответил молодой человек.

– Сам вижу, что не медный купорос, – огрызнулся Павел Кондратьевич. – На кой хрен он мне сдался, твой кофе, я тебя спрашиваю! Мне сейчас водки надо, а ты мне кофе суешь…

Аршак слегка поморщился, поскольку не без оснований считал манеру некоторых начальников срывать злость на обслуживающем персонале не только свинской, но и совершенно бессмысленной. Он кивнул своему сотруднику. Тот беззвучно исчез, чтобы через минуту так же беззвучно вернуться с водкой и закуской. Чумаков щедрой рукой наполнил свою рюмку, забыв предложить присутствующим разделить с ним угощение, поднес рюмку ко рту, но спохватился и отставил ее так резко, что часть водки выплеснулась на стол.

– Черт, совсем задурили голову! – выругался он. – У меня еще два совещания, какая к дьяволу может быть водка…

– Выпей, Павел Кондратьевич, – сказал Аршак. – Выпей, дорогой. Одна рюмка тебе не повредит. Надо успокоиться, слушай. Пей на здоровье и ни о чем не волнуйся. Ну, за губернаторство!

Мэр с готовностью выпил и бросил в рот виноградину.

– Как же, не волнуйся, – жуя, слегка перехваченным голосом произнес он. – Дернуло же меня с вами связаться! А что, если выяснится, что он действительно по мою душу?

– Зачем обязательно по твою? – рассудительно возразил Аршак. – Если кому-то и надо волноваться, дорогой, так не тебе, а мне. А я, как видишь, спокоен. Что они здесь могут выкопать? Копали уже, и что? Мы все – уважаемые люди, чтим закон. Я его чту, Петр Иванович его охраняет, а ты, дорогой, его исполняешь. Ты сам – закон, так как ты можешь быть в чем-то виноват? В чем нас можно обвинить? В том, что гостей принимаем, шашлык жарим, коньяк подносим? Те, кто умер в Москве, никому ничего не сказали. Как у вас говорят, земля им пухом. Зачем переживаешь? Ты их не убивал, я их не убивал, Петр Иванович не убивал… Даже Ашот не убивал, слушай!

– А кто убивал? – уныло спросил мэр, которого горячая речь Аршака, похоже, не очень-то успокоила.

– Никто не убивал, слушай! Сами умерли. Ты что, сводку не читал, э? А если кто-то и убивал, так это тебя не касается. Все равно никто никого не найдет, никто никому ничего не расскажет.

– Уверен? – слегка приободрился Чумаков.

– Конечно, дорогой! – воскликнул Аршак и с широкой улыбкой, глядя мэру прямо в глаза, провел большим пальцем по своему горлу.

Чумаков вздрогнул, схватил со стола чашку с кофе и вылакал ее в четыре шумных глотка.

– Пропадите вы пропадом, – с тоской произнес он и невидящим взглядом уставился в окно, за которым над идеально ровным краем вечнозеленой живой изгороди виднелся обрамленный острыми пальмовыми листьями клочок морской лазури.

Полковник Скрябин завозился, шумно вздохнул. Вид у него был какой-то обиженный и одновременно обеспокоенный; чувствовалось, что весь этот излишне откровенный разговор ему активно не нравится.