978-5-17-145106-6, 978-5-17-149477-3
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
V
Павел, замученный своим двусмысленным положением, уставший от вранья, неожиданно увидел, как его уродливый образ жизни привлекает к нему общественное внимание. И внимание это, что поразительно, было отнюдь не негативного свойства. То, что он, женатый человек, живет с любовницей, замужней женщиной, то, что делает он это открыто, у всех на виду, – оказалось привлекательно для общества настолько, что общество решило закрыть глаза на прочие проступки Павла: то есть на его консервативные взгляды, любовь к давно не актуальному искусству живописи, неприязнь к моде, etc. Никто не пенял ему, никто не упрекал его в разврате. Напротив – посторонние и вовсе неизвестные Павлу граждане выражали восхищение его свободным поведением, и оно (это ненормальное и постыдное поведение) служило им примером. Людям творческим – так негласно решило общественное мнение – позволено многое: разве они не исключительные личности, наделенные бурным темпераментом и фантазией? Так случается порой, что творческие люди нарочно высказывают эпатирующие общественный вкус убеждения – чтобы привлечь к себе общественное внимание. Так поступали Байрон, Рембо, Маяковский, Сыч. И общество, привлеченное поначалу зрелищем порока, впоследствии находит в пороке много привлекательного и, главное, объясняющего поведение творца. Если что-то и может оправдать в глазах сонного обывателя морализаторство Маяковского, то это беспорядочная половая жизнь пролетарского поэта, его вопиющий mеnage ? trois с Бриками. И если что-то и извиняет презрение Байрона к светскому обществу, то это его пренебрежение людьми вообще. Заинтересовалось бы общество Анатолием Сычом, выстави он напоказ свою любовь к сестре-горбунье? Нисколько, но общество склонно посмотреть на чувства к сестре сквозь пальцы, если принять во внимание адюльтер с хорьком. Казалось, нет ничего привлекательного в допотопных убеждениях Павла (что может быть скучнее сегодня, чем любовь к живописи?), и, однако, мнение Павла стали замечать в обществе. Неожиданно он стал модным персонажем. Его еще не приглашали на открытия мебельных бутиков и презентации молодого Божоле, но уже звали на карнавал в Венецию, в палаццо Клавдии Тулузской, где резвилась столичная публика. Ему говорили так: отчего же вы не прилетаете к нам в Дорсодуро? Все лучшие люди там, знаете Ле Жикизду? Его стали звать на столичные вернисажи, и модные люди подходили к нему и Юлии Мерцаловой – и раскланивались. Сам Аркадий Владленович Ситный улыбнулся ему полными своими губами и сказал: приятно познакомиться с вашей спутницей. И Павел гордился своей спутницей, ее красотой и странностью их отношений. Приезжайте со своей красавицей, вашей, хм, подругой, то есть, я хотел сказать, женой, говорили ему люди, доселе ему незнакомые, и подмигивали. В известном смысле показной разврат своею смелостью компенсировал скучные убеждения Павла. И то, что сам Павел свою жизнь развратной никак не считал, но, напротив, считал, что то, как он живет, и есть правильно и честно, делало его еще более интересным в глазах общества. Павел, разумеется, томился от двусмысленности и вранья, но полагал, что это небольшая плата за свободу и страсть.
И окружающие восхищались свободой Павла. Его новый образ жизни как бы внушал окружающим, что рутинные убеждения в искусстве (которые Павел отстаивал) не совсем уж и рутинны, что-то такое пикантное в них, пожалуй, есть. Вот этак взять да и вывернуть общие представления – а что? Совсем недурно может получиться. Есть изюминка в том, чтобы любить живопись в то время, когда все уже давно делают инсталляции! Если поглядеть на самого Павла и на то, как он живет, то сделается понятно, что такой модный человек попросту не станет искать немодных увлечений. Вот, кстати, поговаривают, что живопись опять возвращается, и даже, кажется, где-то в Штатах появился один модный живописец: изображает кое-что красками.
Как-то само собой устроилось так, что социальная активность Павла (выраженная в программных картинах и сожительстве с красивой женщиной) дала свои плоды. Его звали на выставки, Павел стал продавать картины за границей, летал, как и прочие модные художники, в Европу, стоял на вернисажах с шампанским в руке, менее удачливые люди ему завидовали. Сам Павел утвердился в мысли, что при условии упорной работы возможно настоять на своем и вернуть живопись в мир. Встречаясь с коллегами (а теперь он сталкивался с ними в аэропортах и на вокзалах, а вовсе не в мастерских, как бывало раньше), он думал про себя: мы совершенно разные – они стараются подделаться под этот мир, но я пытаюсь его изменить. Да, они впустили меня в свое общество по ошибке, не подумав. Я противник их искусства, я делаю иное, думал он. И тот факт, что произведения их покупали одни и те же люди, его не тревожил.
И краденая жизнь, за которую надо бы испытывать стыд, сделалась привычной для Павла – и он испытывал гордость за то, что живет не так, как все, и полагал, что его образ жизни, то есть образ жизни свободного и гордого человека, есть единственно правильный.
В отстаивании краденого и постыдного (будь то речь о Павле Рихтере, о западном мире шестидесятых или о доходах российской промышленной и политической элиты конца века) непременно наступает момент, когда краденое и стыдное надо привести в соответствие с внешними нормами закона. Не то чтобы Ефрем Балабос вдруг застеснялся своего персикового леса и семиэтажного особняка и восхотел жить сообразно общему образу жизни своих соплеменников; не то чтобы парижские рантье захотели покинуть кафе и устричные бары и поселиться в Африке; не то чтобы Павел Рихтер захотел (или мог, что в его случае равнозначно) расстаться с Юлией Мерцаловой – совсем нет. Но наступает момент, когда рантье, Балабосу и Павлу Рихтеру уже недостаточно, что мир их не осуждает и не считает их действия постыдными. Недостаточно и того, что мир считает их действия превосходными и правильными. Требуется сделать так, чтобы мир считал все прочее (включая самого себя) неправильным – а единственно правильным считал аномалию. Для этого необходимо переписать общий закон, так его переиначить, чтобы дурной образ жизни стал образцом.
Процесс перешивания костюма – причем перешивать приходится прямо на клиенте – процесс трудоемкий; для исполнения этой работы (если речь идет об историческом моменте) общество выбирает такого правителя, который бы не гнушался брутальными мерами и не опускал рук, заслышав жалобы.
VI
В России, когда пришла пора подобного шага, кандидата нашли легко.
Подчиняясь закону русской истории, который требовал сменить правителя с шевелюрой на лысого, а также потому, что президент с мясистой головой и бурными эмоциями пришел в негодность и употреблять его сделалось для мирового сообщества и отечественных воротил затруднительно; потому также, что этап первоначального накопления был завершен и новой задачей сделалось накопленное удержать, люди ответственные стали смотреть по сторонам: а кому бы передать управление этой бессмысленной землей? В пору наследуемой монархии такого вопроса бы не возникло; не возникло бы такого вопроса и в пору коммунистического режима – тогда правителем делался верный наследник идей. Но в отсутствие идей и в отсутствие прямого родства – кому передать бразды? Поговаривали – в пивных и на вокзалах, – что-де выращивает наш бурнопьющий президент себе достойного преемника; мол, держит он на закрытой даче некоего тайного воспитанника, вливает в него по каплям науку управления, ограждает от соблазнов мира, пестует юный ум, чтобы в свое время явить народам светлый лик непорочного правителя. Дескать, вот выпьет президент свою норму, развалит страну до нужного состояния, а потом заботливой рукой отомкнет потайную дверь – и выпорхнет наследный принц, обученный прекрасным и цивилизованным началам. По достоверности предположений это напоминало рассуждения о наследниках российских бандитов, получающих воспитание в закрытых колледжах западных государств. Мнилось, что живодеры и кромешники так обучат своих малолетних чад, что привьют им начатки человеколюбия и смирения. Иные домохозяйки и их обремененные заботами мужья лелеяли надежду, что дети тех, кто сегодня забирает у них деньги, будут им эти деньги возвращать. Вот погодите, говорили люди положительные и оптимистические, глядя вслед лимузину, что обдал их грязью, вот погодите только – его дети в Гарварде обучатся, приедут образованные и уже не станут на нас грязью брызгать. И в расчет не хотели брать доверчивые домохозяйки того, что за время обучения наследников в Гарварде лимузины станут только больше, а лужи глубже и грязнее.
Как бы то ни было, а проблема с переменой владетеля земли русской стала весьма существенной, и мамки с няньками стали поглядывать по сторонам: кому бы доверить стеречь награбленное, кто подойдет, кто не подведет? Ведь натырено-то немало – значит, и ответственности от нового хранителя краденого требовали строжайшей. Свой человек должен быть, проверенный. Казалось бы, зачем далеко ходить и искать, коли у порога Кремля дежурит Владислав Григорьевич Тушинский со товарищи; только мигни ему, он и бросится в цари и запирует в Грановитой палате с лихими своими компаньонами. А вот еще Дима Кротов произрастает – либеральнейших настроений юноша, чем этот-то плох? Его и на Западе привечают, и костюмы от Бриони он носить обучен, неужто не подходит? Напрасно, на приемах он смотрелся бы весьма недурно. Но проблема была в том, что упомянутые лица хоть и удовлетворительно смотрелись в политическом ландшафте и декларировали готовность взять власть немедленно и распорядиться ею либерально, но на самом деле получить эту самую власть нимало не желали. Той небольшой и неопределенной власти, что уже была у них в руках, им было совершенно достаточно; более того, это состояние неопределенной власти и соответствовало более всего их неопределенному представлению о свободе – и определенному представлению о безопасности и материальном благополучии.
«Ведь в чем беда с ними, – говорил министр топлива и энергетики Михаил Дупель своему коллеге по расхищению природных ресурсов и налаживанию демократической власти в стране Ефрему Балабосу, – в чем беда с ними: они уже получили все, что хотят, им больше и не нужно». – «Демократия в России им не нужна? – ярился Балабос. – Обратно в советскую власть захотели? Ведь рвался же, гаденыш, изменить страну в пятьсот дней – а теперь в кусты?» – «Ну зачем Владику Тушинскому президентство», – цинично улыбался Дупель, – а его домик в Брайтоне как же? А лекции в Кембридже? А как же пожертвования прогрессивных фондов – расстаться с ними?» – «Так ведь больше бы взял, – вздыхал Балабос, – если с умом бы подошел, конечно». – «Не нужно ему больше, – говорил Дупель с тоской, – ему хватает, нахапал уже. И все они так: как брать – первые, а ответственности – никакой. Нахапал – и бежать». – «Меня реформы, – говорил Балабос, – реформы меня тревожат. Кому их доверить? Ведь упустим, упустим страну!» И смотрели по сторонам Дупель с Балабосом, искали пытливым взглядом кандидата на престол.
«Мы не президента (какие теперь президенты – ха-ха! – еще чего не хватало!), мы управляющего нашим добром назначаем, – говорили друг другу Дупель и Балабос, Щукин и Левкоев, – вот поставим молодца, и пусть сундуки охраняет. Не нужны нам перепуганные интеллигенты вроде Владьки Тушинского, которые боятся к власти подступиться; нам нормальный менеджер нужен». Однако в поисках менеджера мамки с няньками да Балабос с Дупелем столкнулись с той же проблемой, что и рядовые бандиты в воспитании наследников, – проблема эта генетическая. Отрадно бы, конечно, вырастить в Гарварде лауреата всех наук, даром что он происходит от живодеров. А вот дадим ему знаний! Нехай просветится пацан! Но как-то так получается, что учится мальчик маркетингу да менеджменту, а, приезжая, берется за финку и обрез. Учили его, что ли, плохо? Из кого делать управляющего? Из интеллигентов – не получается, трусливы больно; из партийцев пробовали – не годится, спиваются; из бандитов – и хорошо бы, да больно ненадежный материал. Где его и откопать, принца-администратора, как не в своих же канцеляриях? Вот кто нам нужен – рядовой клерк, без амбиций, в нарукавниках и скромненький. А какая канцелярия у нас лучшая, ну-ка глянем! Известно какая – знаменитые органы, другие-то канцелярии все развалились. А каких там, в органах, администраторов выращивают? Известно каких.
Таким образом, переживая за сохранность уворованного, мамки с няньками назначили себе в управляющие чекиста, офицера госбезопасности, лысеющего блондина с волчьим взглядом. Его и искать долго не пришлось – всегда под рукой был: еще в самом начале реформ призвали люди прогрессивные к себе в помощь офицеров госбезопасности; кто же лучше гэбэшников владеет конкретной информацией – где что лежит. Уж если ты собрался, в целях прогрессивных и возвышенных, что-либо из народной казны спереть – так лучше проконсультироваться с людьми компетентными. И всякий приличный либеральный буржуй обзавелся для сбора информации своим карманным полковником госбезопасности – и держали полковников при себе, и показывали друзьям; так же точно богатые люди в ту пору заводили у себя в офисах большие аквариумы с пираньями и хвастались гостям – глядите, какие зубастые. И стравливали порой своих карманных полковников: а ну-ка, милок, собери на моего конкурента досье; у него там, правда, тоже свой полковник, такая бестия, но ты его обхитри – ну, вы же это дело умеете. И подглядывали в скважины, и жучки в ванной комнате ставили, и камеры наблюдения в сортире привинчивали, и голых девок в постель подкладывали – работали. И держали в столе полностью подготовленный к использованию компромат на конкурента: если что, если прикажут обстоятельства бизнеса, так сдать мерзавца в прокуратуру на расправу – нехай отвечает по всей строгости! Иные скажут: нехорошо! Но, во-первых, мера эта применялась крайне редко, уж если конкурент вовсе зарвался, а предосторожности ради подстраховаться надо. И потом: не надо забывать, что практика доносительства, подслушивания, подглядывания и разведывания была столь же присуща обществу, как употребление алкоголя. Ведь не отучишь же русского человека пить водку? И доносы строчить тоже не отучишь. Так ежели искать доносчика и разведчика, то из кого выбирать: из любителей посплетничать на лавочке во дворе или все же обратиться к профессионалам? И обратились – благо профессионалов много. Подобно безработным самураям – ронинам, – скитались потерявшие востребованность офицеры госбезопасности по стране; рыцари плаща и кинжала предлагали свои знания и умения буржуям – торговцам кальсонами и презервативами, магнатам, учреждающим банки, воротилам, захватывающим газ и нефть. И звали, звали верных самураев: послужи, разведай, разнюхай. Как же мы без госбезопасности! Постепенно эта рачительная предосторожность привела к тому, что деятельность офицеров госбезопасности, оставшихся было не у дел во время бурнокипящего либерального процесса, сызнова оказалась востребована и более того – в масштабах, превосходящих брежневские времена. Разница была лишь в том, что у богачей и коммерсантов возникло (согласно их общей демократической установке) стойкое убеждение, что госбезопасность они приватизировали и теперь бравые полковники представляют не государственную, а их личную безопасность – безопасность капиталистов. И когда мамки с няньками обозрели свои кадры и прикинули возможности, кого бы поставить сторожем страны – то и колебаться не стали: вот этого, нашего приватизированного, карманного полковника и назначим. Парень он зубастый, да свой, на привязи ходит. Приватизированный.
Назначение это некоторых людей удивило. Назначили именно такого, какой в прежние времена своим поручителям с удовольствием загонял бы иголки под ногти. Именно такого отыскали и управлять собою поставили – рехнулись, что ли? А ничего, говорили мамки с няньками, это мы нарочно такого нашли! Мы так нарочно удумали, чтобы офицера госбезопасности поставить во главе демократического государства! А? Каково? Парадоксально, а? Так ведь это, ахали скептики, противоречие какое получается. А никакого противоречия, говорили мамки с няньками, именно гэбэшник и есть в современном мире воплощение демократии. Поглядите на Пиночета и Франко! И скребли в затылке скептики, и смотрели, как молодцевато чеканит шаг по кремлевским коридорам лысеющий блондин.
«О, этот парень у меня на крючке! – говорил Дупель Балабосу, глядя вслед лысеющему блондину». – «Еще бы! – говорил Балабос Дупелю, – я его крепко держу! Столько лет у меня на зарплате сидел, и на мелкие шалости я глаза закрывал – пусть растет парнишка». – «А то, что он гэбэшников себе в помощники тянет, думаешь, ничего?» – «Отлично даже! Наши кадры, проверенные!» И умиленно смотрели они, как кремлевские коридоры заполняются сотрудниками госбезопасности. Вот и министром обороны стал офицер госбезопасности, вот и министром внутренних дел стал офицер госбезопасности, вот и оскандалившегося премьер-министра сместили, чтобы посадить нового премьера – гэбэшника. Тот, конечно, тоже не бессребреник, но человек с погонами, приличный. «Ну не странно ли получается, – говорили иные граждане, – мы демократическое общество строим, а управляют им гэбэшники. А нас учили, они против демократии. Чудно как-то». – «А ничего, – отвечали им стратеги и прозорливцы, – крепче запрут – покойнее спать будем: никто не покусится на краденое. С такими-то управляющими наша свобода как за каменной стеной». И улыбались друг другу мамки с няньками, пока офицеры госбезопасности занимали один кабинет за другим. И смотрели, как змеится по кремлевским коридорам череда офицеров – последнего, демократического призыва. Самураи либеральной идеологии, наемники демократии, они множились день ото дня, а купцы и мамки с няньками только жмурились от удовольствия. «Никуда офицеры эти от нас не денутся – это ведь мы их назначили! И разве генерал Пиночет не воплощение прогресса? Обыкновенный управляющий – назначили его, когда потребовалось, он и вывел Чили к свободе». – «Так он же генерал, – ахали скептики, – разве генерал к свободе выведет?» – «То-то и оно, что генерал он приватизированный, – разъясняли им. – Поймите, в то время, когда все ценности приватизируются – а что и есть демократия, как не приватизация общественно-государственных институтов: морали, идеологии, веры, – мы и армию, и генералов давно приватизировали. И наш блондин даром что на волка смахивает, он же наш, карманный. Ведь и Владик Тушинский, и Дима Кротов, да и сам Борис Кузин – главные идеологи реформ – кандидатуру одобрили: им, что ли, культурологам и мыслителям, бюджетом да налогами заниматься? Еще чего не хватало! Остался пустяк – убедить население, чтобы они за нашего офицера проголосовали, ну да ничего, подработаем этот вопрос. Народ должен понять: мы им не диктатора сватаем – администратора!»
«К тому же, – говорили мамки с няньками, – теперь во всем мире так: люди умные назначают стране управляющего – строгого, но послушного. Противоречие есть, но вся современная жизнь соткана из противоречий. На искусство поглядите: там такие парадоксы – ахнешь! Именно это противоречие выражает черный квадрат авангардиста Малевича. Декларация свободы от стереотипов, которая является демонстрацией регламента, – вот что должен увидеть в этом холсте врач-психиатр, и только. Можно использовать этот опус для психиатрического теста: пациенту показывают жестко ограниченную фигуру – воплощает она свободу? Воплощает, и не надо спорить!»
VII
Однако же людям свойственно спорить именно по пустякам. Как ни странно, столичные интеллектуалы спорили именно по поводу черного квадрата украинского авангардиста, а не по поводу назначения офицера госбезопасности главой демократического государства. Люди мыслящие оказывались по разные стороны интеллектуальных баррикад – будто не было в обществе иных поводов выяснить отношения, будто различия между банкирами и нищими, беженцами и рантье, мертвыми и торговцами оружием – будто бы разница эта была не столь существенна, как полемика вокруг черного квадрата. И каждый – каждый! – имел свое мнение. Это погасшее солнце, говорил один. Нет, это флаг свободы, говорил другой. Это закрытие искусства! Нет, это его открытие! Не обошел стороной этот спор и Рихтера с Татарниковым. Таковы были характеры у Соломона Моисеевича и Сергея Ильича, что какую простую пустяковину ни спроси у них, ну, допустим, в чем смысл черного квадрата, нарисованного украинским прогрессистом польского происхождения, – и вы получите противоположные ответы. Соломон Рихтер возбудился и сказал, что черный квадрат – это нимб Иуды. А Сергей Татарников ответил так: «А почему я должен, извините, гадать, что хотел сказать тот или иной недоумок? Мой сосед по Севастопольскому бульвару как напьется, так непременно в лифте испражняется. Прикажете его действия анализировать? Вольно вам копаться в таком, простите, дерьме. А мне психология дегенерата неинтересна».
И одновременно столь много общего было в характере знаний двух профессоров, что стоило спросить их о вещах более существенных, ну, скажем, о структуре римской администрации, как оба они принялись бы рассказывать примерно одно и то же. И тогда слушатель поразился бы согласованности их речей и сходному движению мыслей. Именно такой разговор и завязался между ними под влиянием опубликованных предвыборных воззваний. «Поглядите-ка, Сергей, – заметил Соломон Моисеевич, листая газету «Дверь в Европу», – партия Тушинского, партия Кротова, даже некий Петр Труффальдино организовал партию!» – «Партию масок, полагаю? – вставил ехидный Сергей Ильич, – или кукол?» – «Удивительно, сколько партий! – продолжал Рихтер. – Неужели Россию ждут свободные демократические выборы, такие же точно, как и на Западе? Поверить невозможно». – «А с чего это вы взяли, что понятие “демократичный” непременно обозначает “свободный”? – отвечал Сергей Ильич. – Со времен Каракаллы это уже не означает ничего внятного: удобная форма управления, и только. Отличается от тирании методом оболванивания населения и более ничем». – «Верно, Сережа, но разве эдикт Каракаллы изменил природу демократии? Ловкий трюк, не более, но идея свободы здесь ни при чем». Впрочем, Рихтер и Татарников сошлись на том, что эдикт Каракаллы от 212 года представлял определенный рубеж в западном администрировании. Формально уравнивая права всех граждан империи (и римлян, и тех, кто населял варварские провинции), он не создавал опасности для процесса преемственности власти, поскольку императорский Рим уже не зависел от народного мнения: пусть хоть варвары, хоть даже и рабы получили бы право голоса – никак власть от этих голосов уже не зависела. Передавалась власть практически по наследству, а свободные выборы шли своим чередом, и одно другому не мешало. Согласились ученые и в том, что эдикт симулирует общественное управление, создает иллюзию прав там, где права не играют роли. «А цель у эдикта была иная, – заметил Татарников, не упускавший случая покопаться в низменной природе человека, – заставить варваров платить те же налоги, что платят свободные граждане. Почитайте Диона Касия – там все точно изложено. Такие же ворюги, как и сегодня, обычное дело». – «Вы полагаете, – говорил Рихтер в тревоге, – что они задумали очередное зло? Но наличие десятка свободных партий говорит об успехе демократии, не так ли?» – «Взрослый же человек, – огрызался Татарников, – сами историю знаете. Для чего создают много партий? Чтобы ни одна не работала – а зачем еще? Для работы России всегда и одной партии хватало.
– Много партий! – раздраженно продолжал Сергей Ильич. – Это что! А много политических систем – не хотите ли? И все как на подбор демократические! Ну, додумались, что демократия – венец развития, и славно: давайте строить! А вот какую? Социалистическую или капиталистическую? С частной собственностью – или без нее? А ведь обе – демократии. Еще рабовладельческая была – и тоже демократия. А еще федеральная демократия имеется, и корпоративное государство Муссолини пробовали, да и Гитлер народным голосованием избран. А Сталин что, не демократ?»
«Позвольте», – Соломон Моисеевич поднимал брови.
«Послушайте, Иван Грозный лагерей не построил не потому, что гуманист был, – просто действовал в одиночку, а Сталин – демократ и опирался на массы. Мы с вами, Соломон, если разобраться, в своей жизни ничего, кроме демократии, и не видели: весь двадцатый век – одна сплошная демократия. Только никак не договорятся, какой способ для оболванивания населения самый действенный».
Соломон Рихтер возражал другу:
«Демократия, – говорил он, – сама из себя благо не производит. Только глупцы стремятся к демократии как к благу. Демократия способна законодательно поддержать мораль – если мораль в обществе существует. Да, – возвышал голос философ, – если утвердить цель истории, тогда демократия приведет общество к цели! Но если мораль отменили, а думают, что демократия есть мораль сама по себе, тогда плохо дело. Именно это имеет в виду Платон, говоря, что демократия движется к тирании».
«Соломон, – и горлышко бутылки звякало о стакан в руках Татарникова, – спорим мы о пустяках. Ну где сыскать такое правительство, чтобы было моральным? Философы, что ли, править будут?»
«Полагаю, – высокомерно отвечал Соломон Рихтер, – другого способа нет».
«Ах, – Татарников прихлебывал из стакана, – поговорим лучше о вещах существенных».
Однако ученые в экономические дебаты не вдавались. Подогревая эмоции друг друга, они, как обычно, сплетничали о политике, ругали культуру, так протекали их беседы – в спорах по пустякам, но в полном согласии по поводу вещей существенных.
Иное дело, следует ли относить к разряду вещей существенных такие понятия, как выбор правительства и т. п. Возможно, и прав был Сергей Ильич Татарников, равнодушно относившийся к собственной судьбе и к государственному строительству. С равнодушием и цинизмом говорил он, что развиваться демократия не может, поскольку демос к развитию не способен, а развитие демократии – сплошное жульничество. На всякое демократическое новшество смотрел он презрительно, голосовать не ходил и вел себя наплевательски. «Выбрали они уже нам царя, – говорил Татарников и прихлебывал водку, – не сомневаюсь, выбрали. Так зачем ходить, голосовать? Уже, наверное, и назначили, и не удивлюсь, если такую мерзость назначили, что и на фотографию смотреть будет тошно». – «Так ведь партий сколько, – волновался Рихтер, – давайте мы с вами, Сережа, за Владислава Григорьевича Тушинского пойдем голосовать – он, мне кажется, человек ответственный». – «А Дмитрий Кротов? – интересовался Татарников, – этот вам чем не угодил? Давайте за него проголосуем. Или хоть за этого, за Труффальдино. Вот оно, развитие принципов Каракаллы – теперь не только все варвары могут голосовать, но и выбирать можно каждого, да что толку?»
Действительно, возможностей было много, может быть, излишне много. Уже и волновались некоторые свободомыслящие граждане: как бы нам не распылить свои голоса между всеми либеральными партиями – ведь отдадим пять процентов Тушинскому, десять – Кротову, три – Труффальдино, а в итоге ни один не наберет нужного количества голосов. И раздавались призывы консолидировать лидеров доброй воли под одним флагом. Но – а как же свобода? А личное мнение-то как же? И терялись либеральные граждане, чему отдать предпочтение: плюрализму ли взглядов – или консолидации таковых? Что есть демократия? Граждане же нелиберальные, обычные, заурядные обыватели смотрели на все равнодушно. Упреки Рихтера в бездеятельности Татарников принимал спокойно, уподобляясь большей части российского населения. Людям в целом было безразлично – и что с ними сделают, и какая власть в стране, и сколько зарегистрировано партий, и куда в целом движется держава. А какая разница, говорили эти равнодушные, кого президентом поставят? Все одно: что они с нами захотят сделать, то и сделают. Что толку суетиться? Только галоши потеряешь. Нет, как же можно! – убеждали их иные сознательные граждане, а пуще прочих мамки с няньками, – как же можно так халатно? Ведь у нас демократия! Власть-то теперь наша, общественная! Кого хотим, того и назначим! Голосуй – и все тут! За кого? Да за кого хотите, за того и голосуйте, хоть за Тофика Левкоева! Не хотите за Левкоева, тогда за этого вот голосуйте, ну, как его, ну такой симпатичный, из бандитов. Да он и не бандит вовсе, ну какой он бандит, скажете тоже. Так, пару-тройку олухов кирпичом тюкнул, так это когда было! Он же все-таки не диктатор какой, не Чаушеску, не Милошевич! Мы вам не приказываем, вот чего нет, того нет. Просто вот любого на улице выберите – и за него голосуйте! Свобода! Демократия! Однако люди скептические смотрели на эти широкие возможности с сомнением: мол, где-то здесь подвох. А мамки с няньками их агитировали, убеждали: ну зачем вас, сирых, обманывать? Какой нам с вас прок? На колбасу вас не пустишь, какая из вас колбаса, а что еще с вами путное делать? Решительно нечего. Живите, голубчики, своей частной, приватной жизнью – мы разрешаем. Мы вас бережем, не то что недемократические сатрапы.
Тут содержалось, правда, известное лукавство. Мирное население и впрямь не представляло интереса для власть имущих в эпоху тоталитарных диктатур. То есть, разумеется, за его счет и на его костях строили города и пирамиды, устраивали оргии и проводили парады, но само оно, мирное население, мишенью тиранов не было. Ему ущерб наносить никакого резона нет, разве так, по оказии. То, что египетский фараон гробил своих подданных, или то, что Петр Первый уполовинил население земли русской, не являлось само по себе сознательной диверсией – просто так уж получилось, и все тут. Не нарочно же, в самом деле, фараон уничтожал египетских землепашцев? Некогда Гамлет, провожая глазами войска Фортинбраса, задавался вопросом, правомерно ли его бездействие ввиду очевидной активности солдатских масс, идущих умирать без причины. Однако ему бы и в голову не пришло обвинить норвежского коллегу в нарочитой жестокости к своему народу. Население использовалось как материал для наполнения костюма власти, и спрашивать население о том, хочет оно лезть в костюм или нет, никто не собирался.
VIII
Поскольку народонаселению обидно сознавать, что с ним не считаются, и народ волнуется и бурлит, люди ответственные ввели иную форму управления, не ущемляющую прав насилуемого. Эта новая для Европы форма управления не была по сути своей новой, но воспринималась массами как достижение прогресса. После панегирика демократии, произнесенного Черчиллем, принято считать именно этот общественный строй наигуманнейшим. У демократии много недостатков, значительно произнес потомок герцогов Мальборо, однако лучше этого строя не существует. Многомудрую сентенцию без устали принялись цитировать, воспринимая ее как конечное доказательство вопроса. Никто не отметил, что по бессмыслице эта сентенция в точности воспроизводит сентенцию ленинскую: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Бездоказательное ленинское заявление давно принято высмеивать, однако то, что Черчилль сказал ровно такую же чушь, только не про марксизм, а про демократию, – отчего-то заметить не пожелали. Напротив, в высказывании пожелали увидеть честертоновский парадокс и наблюдение противоречивых политических реалий; его стали приводить как конечный аргумент в споре. Да, мол, воруют, убивают, режут (у демократии много недостатков, это еще Черчилль сказал), однако лучше-то строя все равно не существует (как сам же Черчилль и признал). Между тем сказанное английским премьером – полная неправда; демократия не есть наилучшая форма управления, не есть наигуманнейший строй и не есть достижение человечества. Если бы было так, человечество, единожды освоив эту форму управления, от нее бы не отказалось. В демократическом строе интересно совсем иное. Если во времена монархии на обреченное повиновению население внимания обращалось мало и уничтожалось оно скорее стихийно, нежели планомерно, то в демократические времена уничтожение населения стало одним из главных занятий властного регулирования.
Со времен воцарения самого прогрессивного общественного строя – то есть демократии – насилие над инертным мирным населением сделалось необходимым инструментом политической жизни. Если при династической монархии перерезать половину народонаселения, процесс передачи власти от этого не изменится. Поскольку те, кого режут, участия в передаче власти не принимают, то и резать их бессмысленно; разве что руку потешить. Однако если настроение мирных граждан влияет на то, кому достанется власть в государстве, – тогда имеет смысл вплотную заняться населением. Если бы народ, упоенный сознанием того, что ему доверили власть, задумался над вопросом, а что же бывает с теми, у кого власть имеется – то есть с наследными принцами, претендентами, герцогами и побочными детьми, – то у народа могли бы возникнуть неприятные предположения о собственной судьбе. Действительно, ровно на тех же основаниях, на каких Александр убил Павла, а Ричард душил детишек в Тауэре, стали расправляться с народом – а именно в интересах престолонаследия. Надо сделать так, чтобы население, выразив свободную волю, сделало своим повелителем того, кто им должен быть исходя из тех интересов, кои рядовому избирателю и не понять. Рядовой избиратель фактически должен своим собственным умом додуматься до того же самого, что уже решено людьми компетентными, выбрать ту же кандидатуру. Это нелегкая задача, но в соответствующих институтах привыкли с ней управляться. Надо добиться добровольного признания, стихийного волеизъявления? Запросто.
Первым из опробованных способов явились предвыборные агитации. Иные депутаты до сих пор стараются привлечь народ обещаниями. Неудобство данного метода состоит даже не в том, что обещания надо выполнять: само собой, никто этого делать не собирается. Неудобство состоит в том, что противник на следующих выборах может упрекнуть тебя в неисполнении предвыборных обещаний. Этот политический трюк стали применять повсеместно: каждый претендент на власть корил предшественника и пенял ему невыполненными посулами. Понятно, что и сам он в свою очередь давал обещания, которые также не собирался выполнять, и в скором времени сам делался жертвой этой логики: ему вменяли в вину клятвопреступление. Подобная политиканская практика извратила понятие политической метафоры. В самом деле, наивно предполагать, что, обещав покончить с преступностью, политик забросит прочие нужды и примется отлавливать мошенников. Он обещает искоренить преступность в некоем идеологически-генеральном виде, это такой троп речи, выдавать его за буквальное обещание есть политическая демагогия. Так и Ленина разбранили за то, что землю крестьянам он, несмотря на обещания, так и не дал. Так и Хрущеву пеняли на то, что коммунизм, против его обещаний, в стране за двадцать лет не построили. Так и Маргарет Тэтчер корили за то, что не всякий английский парень обзавелся собственным домом и машиной, как она то посулила. И еще того хуже: всякий сосед, любое иностранное государство стало заглядывать за соседнюю границу и подмечать соринки в чужом глазу. Капитализм принялся язвить социализм, напоминая о нереализованных планах, и наоборот: социализм стал клеймить капитализм за фальшивые обещания. Они посулили хлеб голодным? Ха-ха! И где тот хлеб? Мир народам обещали? Ха-ха-ха! И где был тот мир? С годами практика обещаний толпе, в надежде толпой управлять, оказалась уязвленной соседством критики невыполненных посулов. Дополнительное неудобство состояло в том, что количество и качество обещаний весьма ограниченно. Что можно пообещать человеку такого, чего не пообещает конкурент? И придумывают, работают ночами комиссии и штабы, но сколько ни придумывают, не могут ни на пункт обогнать соперника, у которого такие же штабы и комиссии, и тоже ночью не спят, глотают кофе, вострят карандаши, морщат лбы. Ну, чего бы еще такое им, сволочам, посулить? Начальные школы бесплатные? Обещали уже. Отмену налога на третий коттедж? Так ведь тоже обещали. Преступность снизить? Обещали. Давайте напишем так: преступность мы искореним. И писали, полагая, что вышли из положения, но такая же ослепительная мысль приходила в ту же ночь в голову конкурентам. Эта разъедающая общество пресыщенность обещаниями приводила к забавнейшим политическим казусам. Так, в ходе избирательной борьбы между правящим канцлером Гельмутом Колем и претендентом Герхардом Шредером тексты их предвыборных речей на радиостанции перепутали. Программу Шредера приписали Колю, а программу Коля – Шредеру. Никто этого не заметил, даже сами кандидаты, хотя впоследствии, когда директор немецкой радиостанции покаялся в грехах, его немедленно лишили работы за политическую халатность. Со сходной проблемой столкнулись избирательные штабы Дмитрия Кротова и Владислава Тушинского: выступив с программными речами, лидеры обнаружили, что сказали одно и то же, и их советники обязаны были внести ясность.
К сказанному следует добавить, что у жителя стран с развитой демократией действительно уже было многое из того, что кандидат был в состоянии пообещать. Это жителю Костромы или Конго можно посулить поездку в Париж, но трудно жителю Парижа посулить поездку в Кострому. Конечно, некоторых подобная перспектива и привлечет, но ведь не всех. В обещаниях следовало исходить из пожеланий граждан. А граждане желали одного: сделайте так, чтобы хуже не стало. Но политики продолжали обещать, другие – ловить их на лжи, и работа с общественностью заходила в тупик.
Тогда стратегию обещаний сменила стратегия просьбы. Можно воздействовать на гражданина, уверяя, что он будет жить лучше, но можно воздействовать, уверяя, что он живет настолько хорошо, что пора и другим помочь. Ничто не убеждает избирателя в его благополучии более действенно, нежели призыв поделиться благополучием. Лучший способ убедить, будто твое правительство – лучшее, это попросить о помощи для тех, кто не столь удачлив с властями. Так поступали в Западной Германии, призывая заботиться о Германии Восточной, то есть голосовать за канцлера Коля. Так поступали в России, призывая помочь Анголе, то есть не роптать на Брежнева. Так поступали в Америке, агитируя за помощь Южному Вьетнаму. Идея бремени белых не только согревала англосаксов, но давала результаты и в России, чье население особенно белокожим не назовешь, и даже среди обитателей Латинской Америки, уж и вовсе разноцветных. Чтобы избиратель проникся идеей сплочения вокруг лидера нации в целях помощи дикарям, надо избирателя слегка припугнуть. Надо объяснить: не сплотимся и не поможем, так завтра случится беда. Данный метод можно назвать шантажом. Однако так же, как и в уголовной практике, в практике демократических выборов наступил момент, когда шантажируемый привык к шантажу. Вы меня пугаете, сказал гражданин однажды, а ничего не происходит. Осточертела эта Ангола, на кой нам Вьетнам, знать не хочу Восточной Германии! Да задавись они со своими проблемами! Не до них.
Тогда на смену методу обещаний и шантажа пришел новый метод, более действенный. Он вытекал из двух предыдущих. Если условия существования общества таковы, что обещаний оно не воспринимает, надо изменить условия, чтобы потребность в обещаниях возникла вновь. Если общество не испытывает страха перед грядущим хаосом, надо страх разбудить. Эта посылка изменила стиль работы с демократической общественностью, заставила взглянуть на народ не как на субъект, который надо убедить, но как на полуфабрикат, из которого этого субъекта лишь предстоит сделать. Позволить инертности и самодовольству приватной жизни определять движение власти – что может быть губительнее. Времена диктатуры прошли, стало быть, требуется найти такую форму дидактического управления, чтобы она и гражданских свобод не нарушала, и результаты давала. Легко им было там, в греческих полисах, когда каждый знал каждого, а рабы в расчет не принимались. То есть, конечно, тоже непросто управлять, но далеко не так непросто, как в стране, конца и края которой не видно, население которой не считано, и притом каждый убогий алкоголик имеет право голоса не меньшее, чем Герман Федорович Басманов. А в Китае? А в Индии что прикажете делать? Проводить голосование в эдакой стране – это вам не афинский форум собрать. И в Афинах, как известно, случались накладки, а поди попробуй провести голосование среди тех, кого в жизни своей не видал, никогда не увидишь, да и видеть-то их, по правде говоря, не мечтаешь. И регулировать эту самую демократию, то есть создать у людей уверенность, что это именно они принимают решение, но в то же время исключить нежелательные решения – вот это и есть насущная задача демократического общества. Если общество более не желает проявлять сознательность – его следует поставить перед необходимостью это делать. Мягко, но подтолкнуть. Лучшим средством для этого, разумеется, является война.
Именно соучастие в убийстве себе подобных является искомым методом управления свободными гражданами. Этот метод по простоте и действенности ничем не отличается от методов управления бандитской группировкой. Каждый член общества должен подтвердить целесообразность умерщвления людей из другого общества – и покой внутри организации обеспечен. Для бесперебойного функционирования свободного общества перманентные убийства должны происходить на окраинах империи, лучше – в землях, удаленных от очагов цивилизации, в варварских краях. Варвары (в принципе, никчемные существа, интересные лишь для этнографа) находят свое предназначение в современном мире в том, что способствуют росту самосознания цивилизованных граждан. Их существование следует поддерживать, не истреблять их до конца, но лелеять эту популяцию: разводим же мы свиней и кроликов, не вырезаем поголовно. Не само убийство варвара интересно, но тот воспитательно-возбуждающий эффект, который убийство приносит. Разве для чего-нибудь еще нужно убивать дикарей? Не на мясо же их режут? Жемчуг они и так отдадут, никуда не денутся. И с нефтью тоже расстанутся, если попросить хорошенько. И соблазнительной мишени для пушек их тощие тела не представляют; подлинной целью войны является собственное государство, а не далекие дикарские поселения, где с горячей водой перебои, спутниковое телевидение отсутствует и прогрессивная печать не в чести. Прогрессивный министр и либеральный депутат разводят руками и вопрошают избирателей: неужели вы думаете, что нам нужно бомбить эти далекие пустые земли? Ну, помилуйте, для чего же тратить такие полезные бомбы? Одна бомбочка миллион стоит, и деньги, между прочим, так просто не даются. На кой ляд нам бомбить коряги и саксаулы, разбазаривать финансы, говорят они – и говорят сущую правду. Век бы этих пустырей не видать. Но ведь иначе вас, сонных потребителей, не возбудить, хотят добавить с трибуны министр и депутат – но не добавляют из деликатности. Война есть самое надежное средство для зажигательной избирательной кампании. Как еще сообщить инертной массе избирателей необходимое для прогресса ускорение? Сидят они, полусонные обыватели, у телевизоров – и ничего-то им не нужно, и в избирательный участок они не идут, и свободную волю не выражают. Так хоть в телепрограмме показать им справедливую бомбежку далеких городов, хоть такими методами – но разогнать ленивую кровь! Пусть ценят свой уютный уголок, пусть видят, что мир в опасности, пусть – для стимуляции ленивого кровообращения – любуются, как чужая кровь литрами выливается в песок. Что, мало, не подействовало? Ну, посмотри еще, переключи канал, там тоже режут. Вот как разворотили живот, оторвали ноги, вот погляди, хлещет и пузырится красная струя – это не вишневый сок, а самая натуральная кровь. Конечно, иной телезритель нет-нет да и всплеснет руками и воскликнет: ах, не надо бомбить этих смешных человечков! Может быть, лучше построить в их землях школы и обучить их основам цивилизации? Прекраснодушное возражение это недальновидно. Неразумно устранение феномена варварства, для чего превращать варваров в цивилизованных людей? Чем будет питаться тогда дихотомия (варварство-цивилизация), любезная сердцу просвещенного мыслителя? Другое дело, что границы цивилизации неуклонно раздвигаются, тесня варваров (здесь не последнюю роль играет политика риелторов: где прикажете летние резиденции строить?), – но все же запас противников следует регулировать не менее тщательно, чем запас бордо в погребе.
Использовать войну в воспитательных целях следует дозированно: не солдата, в конце концов, растит открытое общество, но гражданина. Однако использовать войну для укрепления сознания необходимо – сильное средство, но полезное. Так некогда начинали просвещенные люди войну во Вьетнаме, так сделал некогда президент России, когда мамки с няньками убедили его начать войну в Чечне. «А шта? – сказал он, качая мясистой своей головой, – дело, панимаешш, нужное, верное решение». И преемник его, столкнувшись с той же самой поднадоевшей проблемой – как объяснить народу его же собственное благо? – не мог отвернуться от древнего метода. И американский президент, уж на что мирный и обаятельный человек, можно сказать, джентльмен, покачал головой и сказал: надо бомбить. Ну, если надо – что уж тут рассуждать.
Искомым способом управления демократией является война, однако это средство, к сожалению, имеет недостатки. Известным недостатком является возможность потерь среди командного состава. Собственно говоря, в современной войне с варварами эта проблема практически сведена к нулю, однако есть иная опасность, серьезнее. При очевидной нехватке противника может случиться так, что варварские земли станут необходимы сразу двум или трем демократическим государствам – в качестве катализаторов гражданского общества. И если интересы сразу двух открытых обществ окажутся связаны с одной и той же варварской землей, система управления гражданским обществом может дать сбой. В таком случае в ход будут пущены те самые предвыборные технологии, что так усложнили процедуру простых выборов. Подобно двум кандидатам, что соревнуются на трибуне, давая обещания, два демократических государства станут соревноваться на варварской земле. И подобно тому как иной кандидат уличает соперника в неисполнении обещаний, так и иное демократическое государство станет возмущаться своим демократическим коллегой: с чего же это он варваров режет, не люди они, что ли? Зачем живых людей убивать? – возопит иной правитель. Разумеется, и завоевателю варварских земель, и его оппоненту совершенно понятно, что варвары не люди и существуют именно затем, чтобы на их примере вразумлять просвещенные народы. Однако демагогические приемы в споре весьма действенны. Подобный крен в гуманизм безмерно осложняет политическую жизнь, особливо же вредит предвыборным кампаниям. Иными словами, современная предвыборная борьба допускает двоякое использование варварских земель: как объекта бомбометания, так и объекта защиты. Этот низкий трюк, справедливо поименованный некоторыми журналистами как двойной стандарт, совершенно спутал карты. Еще вчера Палестину защищали от нападок Америки, а завтра от нее отказываются, поскольку именно Америка с ней и дружит. Сегодня воюем на стороне Афганистана против России, а уже завтра воюем против Афганистана. Сегодня Ирак нам первый друг в борьбе с Ираном, а завтра – прямо наоборот. Латиноамериканские режимы осуждаем, потом поддерживаем, потом опять осуждаем. Албанских сепаратистов поддерживаем, а колумбийских осуждаем – тут у некоторых недальновидных политиков голова кругом пойдет. Поскольку основным оружием цивилизации (наряду с крылатыми ракетами и напалмом) является мораль, либеральные политики столкнулись с особенностями этого оружия. Мораль, подобно ракетам, увы, может использоваться обеими сторонами – и равно поражает и левых, и правых. Собственно говоря, наряду с запретом на нервно-паралитические газы и отравляющие вещества следовало бы ввести запрет и на моральную аргументацию – или, во всяком случае, ограничить допуск к таковой. Однако, коль скоро запрета пока еще нет – положение непростое.
Опасность заключается, конечно же, не в головокружении недальновидных политиков и даже не в уколах совести, но в том, что война на окраинах цивилизации рано или поздно сталкивает друг с другом и цивилизованные народы, как это, собственно, и происходило всегда. Война внутри цивилизации неизбежна, это произойдет, когда варварские земли будут съедены окончательно, однако хорошо бы этот эпизод отодвинуть как можно дальше в будущее. Иными словами, война как способ управления свободным миром необходима, польза от нее очевидна, однако недобросовестное использование моральной аргументации мешает проводить этот метод планомерно. Все в войне хорошо, плохо одно: война порождает моральные аргументы, создает правых и виноватых, причем в неконтролируемых количествах. Войну нельзя в полной мере подчинить, как подчиняешь производственный процесс на приватизированном предприятии. Но управлять обществом все же нужно. Что делать прикажете?
Как более мягкую форму войны, латентную форму, так сказать, – просвещенное общество избрало террор. И едва эта прогрессивная мысль посетила державные головы, сделалось ясно: выход найден.
Подобно приватизированному генералу армии и приватизированному офицеру госбезопасности, террор отражает высшую стадию демократического развития – приватизированную войну. В обществе, которое приватизировало веру и убеждения, приватизировало экономику и эстетику, – в таком обществе приватизация войны оказалась закономерной. Для этого были прямые основания: умело организованный террор обладает всеми положительными качествами войны, однако не ввергает общество в столь сокрушительные расходы и не ссорит с соседями. Как и война, террор выполняет все три важные для демократии задачи: провоцирует волеизъявление, катализирует этический ресурс, омолаживает организм общества, но делает это не беспорядочно, а только там, где необходимо. Умело внедренный в общество, террор распределяет необходимую дозу страха столь аккуратно, что мнение избирателей формируется практически само собой. Здесь важно не переборщить с жертвами, но и недобрать нужный процент жертв тоже весьма опасно. Террор употребляется властью аккуратно, чтобы не слишком задеть право граждан на досуг и частную жизнь.
Демократическая форма власти по определению своей сущности должна иметь дело с разными и противоречивыми укладами и образами жизни, которыми надо управлять. Поскольку основной демократической ценностью провозглашена приватная жизнь, не подлежащая подавлению, то лучшим решением для качественного управления такой приватной свободой явилась приватная власть. Не узурпированная власть, но именно частная, приватизированная власть, которая имеет такое же право на досуг и возделывание своего сада, что и каждый из ее подданных. Мы не трогаем вас, говорит власть своим гражданам, а вы уж не трогайте нас. Возделывание своего сада, личная вера, собственные идеалы и убеждения – это мы вам разрешаем, не так ли? А у нас тоже есть свои личные дела, привязанности и игрушки. Нефть или там какие-нибудь ценные бумаги.
Частная жизнь правительства и частная жизнь свободных граждан иногда пересекаются – например, во время больших войн. Гражданин ждет от государства простой вежливости: если его, гражданина, собираются убивать, призывать в армию, лишать колбасы, его должны поставить об этом в известность. Однако частная приватизированная война изобретена для того, чтобы решать те же проблемы, что и война большая, но в партикулярном порядке, в узком кругу заинтересованных лиц. Если войны, организованные тираниями, носят тотально-губительный характер, то демократические приватизированные войны проводятся с хирургической чистотой. Если смертоубийство, учиненное тиранами (репрессии Сталина, лагеря Гитлера), не знало меры и границ, то сдержанный демократический террор в целях улучшения генотипа нации (как это делалось в Латинской Америке или в Штатах во времена маккартизма) всегда дозировал действия и палку не перегибал. Общество приводится в состояние искомого для удобства управления возбуждения, общество пробуждается от спячки, но зачем же всех подряд калечить?
Следующая задача террора – это решение частных, внутрисемейных конфликтов, которое никого не должно беспокоить. Когда в правительстве Миттерана один за другим погибают министры и стреляется премьер, разве это касается частных лиц, возделывающих сад в Нормандии? Когда в процессе дележа партийных денег пара-тройка русских генералов да пяток партийных бонз кончают с собой и падают из окон, разве это должно волновать обывателя из Челябинска? В конце концов, делят не его деньги, а партийные, а если пожилым людям приспичило из окон скакать – это их частное дело. Ну, избрали нового демократического президента на Украине, а некий министр взял и покончил с собой: пальнул в себя сразу из трех пистолетов. И что, есть нам до этого дело? Никакого совершенно. Население занято своими делами, а власть – своими; войны ведь нет.
И наконец, наивысшая форма демократического управления – это террор, являющийся частной инициативой граждан: его население ведет против самого себя. В этом случае организуется агрессивное меньшинство, которое наудачу уничтожает прочих представителей гражданского населения, выполняя те же функции чистки, что и правительство, но обладая свободным правом отбора. Хотя данный метод чреват случайностями и ориентирован на убийства не избранных, но любых, во многом этот метод более практичен. Развитые демократии, перепробовав разные способы, остановили выбор на нем как наиболее плодотворном.
Отличие от практики знаменитых сталинских чисток или гитлеровских зондеркоманд, уничтоживших интеллектуальный цвет нации (т. е. врачей, полководцев, писателей, ученых), состоит в том, что сегодня нация бережет себя, попусту талантами не разбрасывается. В жертву приносятся люди, в сущности, малозначительные. Если выражение «пушечное мясо» имеет в виду некий обобщенный социальный продукт, непригодный правителям ни на что другое, кроме как использование на войне, то этот же обобщенный социальный продукт в наши дни стал употребим в ходе нужд избирательных кампаний, формирования общественного мнения и пр. Этот продукт условно можно поименовать «мясо избирательных урн». Стимулирование общественного организма требует жертв. Некий процент общества необходимо уничтожить методом частного террора, для того чтобы прочие разумно сориентировались в выборе правителя. Для общества должно было в известном смысле быть утешительным, что жертвами становятся люди, так сказать, простые – населяющие блочные дома на окраине, толкающиеся в подземке в восемь утра – словом, люди незначительные, и жертвы эти не наносят ущерба интеллектуальному потенциалу государства. Небось не Тухачевского с Бухариным взрывают, не врачей-вредителей. Кого, если уж называть вещи своими именами, убьет взрыв в метро в восемь часов утра? Ну не поедет же в восемь утра в метро отец Николай Павлинов. Ни за что не поедет, даже не просите. Да и Леонид Голенищев тоже не поедет на работу в толчее в этакую рань. Маловероятно, знаете ли. Может быть, взрыв этот настигнет Аркадия Владленовича Ситного? Очень сомнительно. Взрываются блочные дома на окраинах, а кто в них живет? Да так себе, дрянь народец. Люди, представляющие ценность для нации, ни в Жулебино, ни в Коровино-Фуняково не обитают, делать им там нечего. Уж если поселился человек в Жулебино, то один черт – взрывать его или ждать, пока сам подохнет. Существует биологический закон, согласно которому волк загрызает не самого крупного, быстрого оленя, но, напротив – больного и никчемного, такого, какой и убежать не сможет. Волк выступает как объективная сила, выбраковывающая худших, он, по известному выражению, санитар леса. Как это ни цинично звучит, террористы в известном смысле выполняют роль санитаров городов. На эту роль террориста определило демократическое общество: общество нуждается в нем, как в предвыборном агитаторе и дворнике.
Ну какую ценность для общества представляет житель блочного микрорайона, влекомый на работу поездом метро в восемь часов утра? Если призадуматься, так ровно никакой. И может быть, самый яркий момент в его никому не интересной биографии и состоит в том, что он отдал свою жизнь за демократию, за победу экономического прогресса, на посрамление тоталитарных идеологий. Не за кровавую собаку Чаушеску сложил он свою молодую голову, не за коммунистического спрута Милошевича, но за свободу вероисповеданий и совести – вот за что! Он, вероятно, и не мечтал о том, что его жизнь приобретет хоть какой-то смысл для истории. А вот, гляди-ка ты – приобрела! Ему еще и памятник, того гляди, поставят, и на мраморе имя его высекут. Вероятно, он игнорировал выборы, пренебрегал своими гражданскими правами, но, если договаривать до конца, то именно погибая в результате теракта, он и отдал свой голос в защиту демократии. Ему и не снилось проявить такую сознательность – но вот проявил же!
Подобное – аккуратное, но действенное – регулирование демократией стали применять в тот благословенный час Европы, когда был достигнут пик гражданских свобод – т. е. в золотые шестидесятые годы. Никакой диктатуре, никакому тирану не доверило бы общество управлять собой: оно возжелало само управлять своей частной жизнью и частной свободой. Никакой философии общих идеалов и правил не хотело свободное общество, оно призвало частных граждан – террористов именно на тех же основаниях, на каких призвало пылких юношей-интеллектуалов, чтобы те разрушали основы тотальной философии. Общество свободных демократов родило свою приватную философию, свою приватную эстетику, приватную экономику, приватные идеалы и приватную войну. Ни один из этих элементов не был случаен, ни от одного из них нельзя было отказаться.
И когда по окраинам столицы стали греметь взрывы, а несдержанные на язык журналисты (взять хоть неуемного Виктора Чирикова) принялись пророчить конец света, а взволнованный Соломон Моисеевич Рихтер схватился за сердце – люди циничные и рассудительные поняли: начинается предвыборная работа, и нечего сетовать – такая уж она, эта работа. Те граждане, что еще со сталинских времен привыкли видеть во всем руку власти, подозревали мамок и нянек в организации смертоубийства. «Ах, это все они! – восклицали эти нервные граждане, – это они так жестоко поступают, чтобы народ возжелал управления твердой рукой. Это нарочно для того сделано, чтобы мы голосовали за полковника с волчьим лицом». – «Да нет же, – отвечали им люди рассудительные, – это сама демократия так собой управляет». И поди разберись, кто прав.
IX
Был ли определенный ответ на этот вопрос? Пожалуй что и был – надо бы обратиться к Ивану Михайловичу Луговому, возглавившему предвыборный штаб нового кандидата в президенты. Может, он и ответил бы, но дел было слишком много у Ивана Михайловича в эти дни: он то ли вопрос не услышал, то ли отвечать не пожелал – отмахнулся своей единственной рукой, мол, не до вас. И действительно, страсти кипели. Тут вам и прокламации от Дмитрия Кротова, и громовая речь Владислава Тушинского, и Петр Труффальдино организовал концерты в глубинке – агитировать за свободную мысль. И уж вовсе к удивлению граждан появились в потрясенной столице плакаты с изображением хорька, поименованного кандидатом от блока звериных меньшинств. От какого такого блока, недоумевали тугодумы. Да вот как раз от этого – от блока униженных и оскорбленных. Так ведь это же, простите, животные. Ну и что же из этого? Не люди они, что ли? Ну, знаете ли. И терялись, и не находили что сказать, топтались перед плакатами. Но ведь и признать же надо: свобода – она только тогда свобода, когда без цензуры и лимитов. Да, можно запретить хорьку баллотироваться – но не является ли это первым шагом назад, в сталинские лагеря? К тому же художественное сообщество кандидатуру хорька поддержало – Яков Шайзенштейн съезд партии провел, Снустиков-Гарбо собрал подписи. И что важно – весело прошло собрание, заражались избиратели радостью.
Здесь важно отметить важную для демократического общества особенность: приватные институты (как то: искусство, экономика, бизнес и т. п.) занимаются своими собственными делами и не вырабатывают общей декларативной линии поведения. Искусству, этому бастиону свободы, как раз доверено противостоять любым проявлениям декларативности. Были времена – тоталитарные, скверные времена, – когда художник вмешивался решительно во все. Своим, часто некомпетентным, суждением он внедрялся в частную жизнь правительства и государства. Излишне говорить, что подобная шумиха свободному обществу ни к чему. Вносить смуту в непростую работу демократических институтов – зачем? Каждый пусть занимается своим делом. Некогда Сартр поднимал на стачки рабочих «Рено», а Хемингуэй агитировал помогать интербригадам в Испании. Много ли проку было в их суете? Да, скинулись на революцию профсоюзы – послали испанским рабочим половину того, что в неделю тратили на кино. И агитация Сартра даром не пропала: откликнулись рабочие заводов «Рено», провели забастовки протеста. Но не в защиту пролетариев всех стран выступили они. Забастовщики предложили на грязную работу определить паршивых инородцев, братьев по классу из недоразвитых стран, вот из тех самых «всех стран», с которыми им было предложено объединяться. Спрашивается: нужны были Сартр с Хемингуэем? И без них достигли бы тех же результатов, но вот суесловия было бы меньше. И разве в этом призвание художника – митинговать? И вот благословенное время, то самое время, когда и формировались новые демократические институты Европы, обратилось от митинга и призыва – к абстракции. Так создавалась новая, свободная эстетика двадцатого века.
А Хемингуэй с Сартром? Даже барон фон Майзель, мужчина солидный и не склонный к зубоскальству, и тот в разговоре с бароном де Портебалем посмеялся, едва речь зашла о Хемингуэе. «Признаться, барон, – сказал барон барону, – я поклонник Хемингуэя, но только в том, что касается рыбалки. А его взгляды на охоту меня оставляют равнодушным. Другое дело – ловля тунцов; здесь, признаю, он знаток». – «А литературные трофеи?» – «Какие же? Нобелевская премия?» – и бароны засмеялись. Действительно, роль человека, который тужится сказать нечто пророческое, – а это решительно никому не нужно – жалка. Прикажете именовать эту жалкую деятельность – искусством?
От искусства потребовалось иное, а именно: обратить процесс творчества в нескончаемую шутку, чтобы только не помешать государству заниматься серьезными вещами. Частная жизнь у нас – и частная жизнь у вас, но ведь надо же и понимать, что одна другой рознь. Есть люди, которым по должности положено заниматься серьезными вещами, они не нам чета, дело делают. Вот они-то всерьез и займутся нашей судьбой, так не отвлекайте их, пожалуйста. Вытворяйте на художественной сцене что душе угодно, веселитесь, пляшите, красьте волосы в оранжевый цвет, а попу в зеленый, но не мешайте тем, кто отвечает за вас и кому надо сосредоточиться, чтобы понять: сегодня вас использовать на растопку или завтра. И искусство восприняло этот отеческий совет. Сделавшись поголовно шутниками, все сколь-нибудь серьезное в этом мире художники и мыслители отдали на откуп чиновникам и генералам. А те с достоинством приняли и понесли эту ношу. В вашей семье – свои заботы, в нашей семье – свои, у каждого своя приватная роль. И скажите на милость, разве это не разумное распределение обязанностей? Каждому – свое, как гласит мудрая надпись на известных воротах. Правитель пусть правит, а художник пусть шутит – ну чем не республика Платона? И чем худо пошутить? Шутка украшает жизнь. Ведь, право, есть над чем посмеяться. Разве повода не было? Смеялись над диктаторскими режимами, над дидактикой. Надоели моралисты довоенного образца, осточертела риторика. Нынче можно договориться с начальством о повышении зарплаты, а не строить баррикады. Пришла пора победившему демократическому среднему классу пожать плоды победы. И пошло веселье: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И не будет больше диктаторов, не будет: посмотрите, чему учит демократическая философия: любое утверждение возьмем да и сведем на нет, деструктурируем приказ, и все тут. Постмодернизм внедряли как противозачаточные таблетки: чтобы дурачиться без последствий.
И веселились безоглядно, бесшабашно! Прыгал в танце по венецианской гостиной Гриша Гузкин с Клавдией Тулузской – он только что сходил в консульство и отдал свой голос за Диму Кротова. Будет, будет в России время, когда править ею станет интеллигентный и адекватный молодой человек; вот еще немного подождем, да через восемь лет наверняка Димочка у нас президентом станет. Наливай тосканское! Скакал по редакции «Двери в Европу» Петя Труффальдино с нарисованными жженой пробкой усами, а лидер правых сил Дима Кротов аккомпанировал его танцу, барабаня в кастрюльку: им только что сообщили, что набрали они аккуратно одинаковое число голосов, по три процента! Ах, да разве лишь это! А праздник в ресторане «Ностальжи»! Владислав Тушинский отмечал свои восемь с половиной процентов широко, бурно – здесь были и Борис Кузин, и Олег Дутов, да кого только не было: и мыслитель Бештау, и правозащитница Голда Стерн – лучшие собрались люди. Вот они, вглядитесь – те, кто решает будущее демократии! Среди прочих выделялся депутат парламента господин Середавкин – личность значительная. Низенький, с утиным личиком, вытянутым в сторону собеседника, Середавкин лишь поверхностному наблюдателю мог показаться фигурой незначительной. Те же, кто знал его, говорили в один голос: орел! Либерал-шестидесятник, из той славной когорты, что была сформирована легендарным периодом хрущевской оттепели, из тех ответственных людей, что не считали возможным уйти в подполье, но старались работать и приносить пользу обществу там, где могли, – депутат Середавкин успел сменить десяток должностей. В темные брежневские годы руководил либеральным изданием – пражским журналом «Проблемы мира и социализма», отдушиной свободной мысли. Именно он привлек тогда к сотрудничеству лучшие умы застойной поры – Савелия Бештау и прочих. В дальнейшем, по мере либерализации общества иные места работы находились для Середавкина: член наблюдательного совета «Росвооружения» (в непростой период конверсии и постановки военной промышленности на широкие рельсы рынка), затем посол в Германии, спецпредставитель президента в ООН, ныне – заместитель Тушинского в либерально-демократическом движении интеллигенции. Кто-то мог сказать, что Середавкин есть типичный представитель номенклатуры: меняет одно государственное назначение на другое. Но как быть, если положиться буквально не на кого, а этот человек верен и умен? Вот и сейчас поговаривали, что должность ответственного за права человека в нашей стране (омбудсмена, выражаясь на западный манер) свободна: недоволен президент шарлатанами, ее занимавшими, – болезненным диссидентом Козловым да нервным писателем Присказкиным. И самое время поставить на эту должность проверенного временем Середавкина – то-то права у нас расцветут! Объединит Середавкин усилия с господином Тушинским, и воспарит над просторами нашей Родины гордая птица демократии – развернет свои крылья и будет летать взад-вперед, всматриваясь в мерзлые поля и степи, выискивая добычу! Победа! А если уж кто хотел увидеть подлинный праздник в лучших традициях русской интеллигентной вольницы, он должен был хоть краем глаза заглянуть в «Актуальную мысль». Там Яков Шайзенштейн и Люся Свистоплясова праздновали победу хорька – обошел хорек и Труффальдино с Кротовым, да и Тушинского обошел – десять процентов! Каково? Или это не свобода? Так веселились, такие репризы отмачивали, что иным и ввек не додуматься! Обзавидуется иной долдон на такую вольность и на этакий карнавал. И наутро, с похмельной головой, глотая пиво, интересовались: а кого избрали-то все-таки? Ах, этого, полковника. Ну правильно, вероятно, это и есть самое разумное решение – сейчас, на этом переходном этапе.
Все знали, что выборы пройдут именно так. Знали это заранее и Герман Федорович Басманов, и Иван Михайлович Луговой, знали и Дупель с Балабосом. Люди серьезные, они сами шутить были не склонны, хотя на шутки свободолюбивой интеллигенции смотрели благосклонно. А впрочем, и сами порой отпускали остроту – и, положа руку на сердце, разве на действительность можно было смотреть без улыбки? Либералы избрали полковника. Никто их не заставлял – они сами так решили. Действительно, вот ведь потеха!
Принцип взаимной партикулярности в отношениях населения и власти (то есть такое положение дел, когда и управляемый, и управляющий выступают как сугубо частные лица и не напуганы иерархией) нуждался в иронии. В самом деле, отношения тирана и рабов на шутку не настраивают – до шуток ли? Монархия шутку любит, но лишь одностороннюю – шут не дождется от короля ответной шутки. Неравенство всегда серьезно. Когда же в диалог вступают два паритетных партнера, взаимная ирония уместна: ирония удостоверяет равноправие. В демократическом обществе власть выступает как частное лицо, как директор-менеджер. С менеджером надо познакомиться и, познакомившись, сказать: отчего же нам не улыбнуться друг другу? Вы у себя в ведомстве начальник, а я у себя на кухне командир. Вы своим подразделением командуете – нефть, финансы, налоги, армия; а у меня другие войска в подчинении – кастрюлька да поварешка. И мы равны, как равны меж собой генерал от инфантерии и маршал авиации. Я вас выбрал, чтобы вы электричеством занимались и водоснабжение организовывали. Вы надо мной подшутите (горячую воду отключите), а я на вас карикатурку изображу. Демократия впустила в общественную жизнь шутку – и газеты заполнились карикатурами, шаржами, фельетонами. И разве газеты только? Современное искусство затем и существует, чтобы частные люди – избиратели и власть, абсолютно автономные субъекты, – нашли общий язык и сумели улыбнуться. Современное искусство и есть этот общий язык. Следует сказать еще более определенно: современное искусство есть своего рода шутка, уместная в разговоре между властью и народом. Демократическое общество решило сделать общий язык как можно более условным и ироничным, дабы избежать директив и призывов. Какой язык существует при тирании? Сверху вниз идут приказы, а снизу вверх славословия или проклятья: язык этот прост и груб. А демократия нуждается совсем в другом языке, веселом и легком. Таких словес наплетем, что тоталитарному приказу через эту путаницу нипочем не продраться. Так громко будем смеяться, что и приказов-то никто не расслышит. Ну разве не остроумная оборона?
X
В качестве иллюстрации к данному положению уместно привести диалог популярного критика Труффальдино и популярного художника Дутова. Их диалог именно и представлял собой тот специфический метаязык, способствующий общению.
– Коль скоро в нашем обществе важнейшей компонентой социализации является коммуникация, – говорил Труффальдино, – то наиболее адекватными сегодня являются те художественные произведения, которые провоцируют дискурс, способствующий коммуникативности двух полярных сингулярностей.
Любой другой собеседник растерялся бы от таких слов, Олег же Дутов расцвел в улыбке, заслышав знакомую речь. Буквы и звуки складывались в слова, которые обозначали для него знакомый предмет. Если какое-то слово он и не вполне понимал, все вместе эти слова создавали пленительную мелодию. Он готов был слушать эти слова бесконечно – ведь не всякий любитель музыки способен уследить за особенностями тональных и атональных чередований в произведении, а уж ноты читать точно не обязан. Но разве оттого, что он не знает нот, музыка менее пленительна? Дутов живо включился в беседу.
– Безусловным конструктом для сообщения сингулярности нужной векторности, – заметил Дутов как бы между прочим, – я считаю создание такого симулякра сингулярности, который бы имплантировал дискурс нетождественной себе субстанции во внеположенный ему объект.
– Однако, – продолжил мысль Труффальдино, легким кивком дав понять, что учел реплику собеседника, – конструкт симулякра актуален лишь постольку, поскольку симулякр не вполне однозначно адекватен экстраполярности объективного бытия. Иными словами, если допустить, что объективная социальная данность компенсаторным путем заимствует образную данность симулякра, конструкт симулякра неизбежно утрачивает свое имманентное значение.
Что ответил Дутов на это утверждение, не столь уж и важно. Важнее другое: собеседники наслаждались беседой, улыбались друг другу и были счастливы.
Сторонний наблюдатель бы растерялся: а что же они, собственно, говорят? В шутку или всерьез? Возможно, этот непосвященный и спросил бы: зачем они говорят на таком непонятном языке, если можно сказать понятно? Или он спросил бы так: зачем выдумывать специальный язык для общения, если сама действительность дает темы и слова? Или он спросил бы так: если единственный язык, на котором все могут договориться, язык непонятный и нелепый, то, вероятно, вся наша жизнь нелепа? Если все поголовно шутят, значит ли это, что ничего серьезного вообще не существует? На что похожа конструкция общества, которое идеализировало принцип деструкции? Шутка длится долго – но бесконечно ли? Допустим, мы все пошутили, в шутку избрали полковника госбезопасности президентом – это смешно или нет? Может быть, не смешно?
XI
А впрочем, так ли надо знать ответ на подобные вопросы? Может быть, и права Татьяна Ивановна Рихтер, что в сердцах говорила своему супругу: зачем думать, кто там правит? Кого избрали, того и избрали – и пропади они все пропадом! Зачем голову ломать, что с миром будет? Ты у себя в доме порядок навести не можешь, теоретик! Или, может быть, права была Елена Михайловна, сказавшая своему сыну Павлу: я всю жизнь прожила в семье Рихтеров и ни разу не улыбнулась. Все у нас в семье было так серьезно, даже молоко прокисало от скуки. Счастье для человечества – и не меньше. Я все ждала, когда они посмотрят на себя со стороны – и посмеются. Так и не дождалась. Неужели не могу я теперь порадоваться и посмеяться, благо еще не старуха?
И весь мир рассуждал примерно так же. Оставим серьезность в прошлом, говорил себе просвещенный мир. Оставим серьезность в хрестоматиях по истории, к черту скучные утопии. Нынче не время парадов, но время веселых перформансов! Догматиков мы прогнали, наняли прогрессивных администраторов, чтобы не забивать себе голову циркулярами. Пусть зубастый английский премьер, вороватый итальянец, русский чекист – пусть они работают, на то их и держим. Пусть, пусть вкалывают! Нас теперь не соблазнишь так называемым общим делом – дудки! Пусть они в частном порядке, в своей правительственной семье занимаются бумажками. Ну, бюджет или, там, оборонная промышленность – что там у них за дела? Вот пусть себе и решают. А мы у себя в семье своим делом займемся, в шарады поиграем. И демократический мир смеялся. И веселье, забытое во времена чопорных диктатур, охватило либеральное человечество. Прогрессивные мыслители сочиняли презабавные эссе и давали интервью в порнографических журналах. Открывались рестораны, и мужчины, переодетые женщинами, лихо отплясывали на высоких каблуках. Зажигались огоньки ночных клубов, язвили остротами конферансье, забавляли репризами поп-звезды, художники рисовали комиксы и делали уморительные проекты – смеялись решительно все. Разумно устроил демократический мир свои дела, оградил частную жизнь свою от внешнего мира, выборы правителей прошли удачно и здесь, и там, повсеместно назначили порядочных, проверенных администраторов, людей управляемых и мелких, отчего же не посмеяться. И выбранные администраторы тоже хохотали – разве чужды они здоровой иронии? Разве повода нет для смеха? Им отдали все то, что с кровью выгрызали для себя их предшественники; то, за что иные платили жизнью, им подарили, как хлопушку на Новый год. Не забавно разве? Народ – т. е. демократическое открытое общество – смеялся над правительством, а правительство – над народом. Мы посмеемся над ними, над этими смешными, в сущности, менеджерами, которые что-то такое там подсчитывают, дебет с кредитом сводят, говорили люди свободолюбивые. Мы посмеемся над своими правителями, говорили просвещенные люди. А правители – если они, конечно, умеют – путь посмеются над нами. Дело-то частное. У них – своя семья, у нас – своя. И обе семьи смеялись. И порой непонятно было, кто смеется громче.
Миром правят свободолюбивые шутники, что же может быть лучше? А эффективно ли такое правление? Весьма эффективно: шутка с приказом сочетаются преотлично. Это только во времена кровавых диктатур министры представлялись чудовищами с недобрыми физиономиями, но те времена канули в Лету. Современный министр культуры Аркадий Владленович Ситный, например, ведет на телевидении юмористическую жовиальную программу, и желающие могут лицезреть полного министра, отплясывающего с красотками из варьете. Министр обороны участвует в конкурсе веселых и находчивых, а министр внутренних дел ведет конкурсы красоты – и так каламбурит, будьте любезны!
А президент? О, полковник любит посмеяться, и юмор его поизящнее будет, чем у мясистого предшественника. Тот, бывало, нальется водкой, побуреет и давай песни петь, вот и весь юмор, а новый хозяин улыбнется тонко и про жизнь пошутит. А уж как встретится он со своим коллегой, с премьером Британии или канцлером Германии, или, допустим, с американским президентом, ох они и шутят! А уж если состоится большая встреча лидеров стран, так и вообразить трудно, что за хохот стоит – ну просто клуб острословов! И приятно сознавать, что не только в России выбрали весельчака, но вот и американцы отыскали человека с чувством юмора, и француз рот разевает до ушей, а уж британский премьер хохочет во все сорок зубов. И глядя на их веселье, понимает зритель телевизионной программы: действительно наши менеджеры – это одна большая семья, и веселятся они ровно так же, как веселятся родственники, собравшись на семейный праздник. Съезжаются издалека и давай веселиться! Время-то какое веселое! И обнимают друг дружку за плечи, и подмигивают, и брызжут улыбками, и хихикают: ну как там, мол, твой народ? а твои-то там как? Да, нормально, живут еще, дергаются! Ну, вы там все, конечно, горой за свободу, ха-ха! Еще бы, куда же нам без нее! Ведь поставили меня за свободой присматривать! Ну, ты смотри, свободу не упусти! Не волнуйся, от меня не уйдет. Ох, уморил!
Новые западные лидеры, новые лейбористы, новые демократы и новые республиканцы начали шутить давно – еще в забытом шестьдесят восьмом, в Сорбонне, на студенческих баррикадах. Тот, позабытый теперь капустник сегодня кажется довольно наивным. Тогда, играя в жертв тоталитаризма, они в шутку предлагали считать себя немецкими евреями, это была остроумная для тех лет шутка. Унылые сорбоннские профессора, в которых кидали с баррикад тухлой капустой, не понимали юмора, не умели заглянуть в будущее и недоумевали: отчего же недоросль из состоятельной семьи объявил себя парией? А понять было просто: шутники тех лет хоронили отживший порядок, при котором подчиняться общественной морали – все равно что быть немецким евреем. Теперь они построили порядок новый, теперь хорошо известно, кто – они, и кто – немецкие евреи; и теперь они шутят по-другому. Они строить баррикады в Латинском квартале больше не будут; теперь сороказубый весельчак строит боевые порядки и формирует флотилии, а другой проказник вводит дивизии в разбомбленные города и кроит карту Востока. Однако замечательно то, что шутке это нисколько не вредит. А если кто-то и не смеется, так это он просто юмора не понимает – редко, но бывают такие сухари.
XII
Пример человека, глухого к юмору, являл Соломон Рихтер. Просматривая прессу, читая то одно сообщение, то другое, он – причем совершенно без улыбки – обращался к своему вечному собеседнику профессору Татарникову:
– И это называют демократией, Сергей? Где же тут демократия?
– А что, непохоже?
– Издеваетесь? Вот это – демократия?
– А с чего вы взяли, что строят демократию только? Где положено – да, внедряют демократию, ну, например, в Воронеже. А в других местах, какие получше, олигархию учреждают. А сверху этот пирог венчают монархией. Разве одной демократией обойдешься? Чтобы большую империю создать, надо несколько типов управления. Полибия помните? – и Сергей Ильич Татарников хохотал.
– Ах так, – свирепел Рихтер, – ну погодите!
– Вижу, вы прощать им не собираетесь, – умилялся Татарников.
– Я им покажу! – хрипел старый Рихтер, – я им задам! No pasaran! – и старик стучал палкой по полу.
Сергей Ильич Татарников глядел на своего старого друга, беспомощного и гневного, и смеялся беззубым ртом.
XIII
И не он один смеялся. Смеялись – или, в крайнем случае, улыбались – решительно все: прогрессивные художники, издатели глянцевых журналов, владельцы ресторанов и массажных кабинетов, продавцы презервативов и нефтепродуктов, и, конечно же, улыбались политики. И – что знаменательно – качество политической улыбки изменилось радикально! Если раньше, во времена холодной войны и великих иллюзий, улыбка политика часто бывала неискренней – как улыбка официанта, например, – то сегодня политики улыбались от души. Думаете, неискренне улыбается итальянский премьер – нечему порадоваться? Да нет же, совершенно от души улыбается. Есть в его жизни приятные моменты. И американский лидер улыбается искренне. А российский полковник? Его улыбка, полагаете, дежурная, не от сердца идет? Как бы не так! Просто время такое – веселое.
Появление улыбчивого субъекта нового образца, выращенного демократией на предмет управления собой, произошло одновременно во всех свободолюбивых христианских странах. И улыбка, следует отметить, не препятствовала делам: смех смехом, а работать надо. Британский премьер скалился во все свои сорок зубов, готовый ухватить за горло, американский президент с ухмылкой грозил с экранов телевизоров, а русский президент созвал однажды мамок и нянек и, растянув тонкие губы в улыбку, сказал так:
– Укреплять вертикаль власти! – сказал новый президент, лысеющий блондин, похожий на волка, – укреплять централизованную власть! Но одновременно и следить за развитием демократии! Вот задача сегодняшнего дня! Централизованная власть и развитая демократия одновременно! А кто не согласен – разорву! Что, Дупель, кажется, против? Смотри у меня, Дупель!
И недоуменно смотрел Дупель на человека, которого сам вчера президентом назначил – и не понимал: это что, шутка? А почему не смешно тогда? Как же так: он, Дупель, назначил его, никому не нужного офицеришку, президентом большой страны – и что же теперь? И поворачивался Дупель к мамкам и нянькам за сочувствием. Но мамки с няньками, изрядно присмиревшие за время правления нового президента, волка с холодными рыбьими глазами, восхищенно аплодировали новому курсу: до чего свежая мысль! Остроумно изволили сформулировать задачу: и власть централизованную насадить, и демократию развернуть! А что? Оригинально! И как своевременно! Нам, дуракам, и не додуматься! Мы-то все за свободу боролись – как бы стырить побольше. А вы разумно все расставили по местам: воровать, оно понятно, воруйте, но все-таки кое-что и назад кладите. И даже так: воровать-то воруйте, но уворованное кладите в мой карман, в государственный, в президентский то есть. Какой план отменный! Вот и выйдет, что поступаем мы согласно свободному волеизъявлению, но одновременно укрепляем вертикаль власти. Потому как – держава! Пусть цветут все цветы и закручиваются все гайки! Пусть будет совершенная свобода слова и самая строгая цензура! Пусть свободно скачут все кони – но по кругу! В пределах манежа!
И, наклоняясь доверительно к полковнику, мамки и няньки шептали: вы на Дупеля этого внимание-то обратите, вашество. Пора приструнить. Зарвался совсем парень. Вы зубками-то на него пощелкайте. Вы ножками-то на него потопайте. А то вы все шутить изволите, а он юмора не понимает. Вообще это поколение – Балабос, Дупель, Левкоев – неадекватно себя ведет. Вы взор свой благосклонный на других обратите: на малых сих, незаметных, но верных! Подрастают кадры: Фиксов, Зяблов, Слизкин! Без запросов мальчики, без фанаберии, служивые люди.
И, нахваливая президентское нововведение, мамки с няньками свободолюбиво расправляли плечи. Не то чтобы нас заставил кто хвалить его решения, храбрились мамки с няньками и подмигивали друг другу. Нас поди заставь! Ого-го, какие мы свободолюбивые! Мы, если захотим, нашего управляющего в момент снимем! Сами поставили – сами и уберем! Просто нам с ним удобнее. Просто это самое мудрое и ответственное решение, которое только и можно принять: нехай одной рукой будем давать свободы, а другой обратно забирать. Одной рукой станем хапать казенное добро, а другой возвращать в президентскую казну уворованное. Ничего, глядишь, что-нибудь к рукам да прилипнет. Привыкать нам, что ли?
Никто и не раскрыл рта сказать, что сочетание централизованной власти и развитой демократии есть не что иное, как современный вариант «демократического централизма», метода, каким регулировалась двадцать лет назад советская власть. Еще тогда люди, логически мыслящие, смеялись над этой бессмысленной формулой. Демократический централизм – надо же, какая чепуха, сапоги всмятку! Но прошло двадцать лет, и те же самые граждане проголосовали за централизованную демократию. Демократический централизм и централизованная демократия – двадцати лет хватило, чтобы забыть, как сочетаются эти понятия. Никто и не раскрыл рта сказать, что предложенная программа, т. е. одновременное укрепление централизованной власти и углубление демократических принципов, звучит несуразно. В социальном плане это бессмыслица, бред, contradictio in abjecto. Никто не сказал этого, во-первых, от привычного российского ужаса перед властью (а ну как кинется волк и загрызет), а во-вторых, оттого, что общественное сознание давным-давно привыкло к перформативным контрадикциям и не считает их за что-то особенное. Да, одно положение противоречит другому – и что с того?
В мире, где развитие экономики связано с устранением реального продукта и заменой его на символ; в мире, где финансовое могущество выражается в отсутствии денег и обороте долгов; в мире, где христианское искусство сделало все возможное для того, чтобы избавиться от конкретного образа и заменить его беспредметным знаком, – в таком мире любой противоречивый лозунг прозвучит убедительно. Собственно говоря, политика и не может, и не должна отличаться в логике своих деклараций от прочих институтов.
Зачем далеко ходить за примером? Спросите любого культуролога: существует ли табель о рангах в авангардизме (иными словами, есть ли в авангарде вертикаль власти), и вам тут же представят подробный отчет, и список первых ста влиятельных имен назовут, и поспорят о первых местах. В ход пойдут и «список Первачева», и рейтинг Центрального университета современного искусства и мирового авангарда (ЦУСИМА), и мнения кураторов. И никому даже в голову не придет, что, логически рассуждая, такой список невозможен.
Быть авторитетом в авангардизме так же логически невозможно, как быть специалистом в свободном падении; быть дисциплинированным в деконструктивизме так же логически нелепо, как быть искусным в параличе, – это contradictio in abjecto, перформативная контрадикция. Однако именно иерархию в авангардизме и установил мир искусства; именно строгой дисциплине деконструктивизма и обучают современные мыслители. Несовместимость этих качеств весьма остро почувствовали анархисты в России и Испании: они в толк взять не могли, как можно рушить стереотипы и одновременно организовывать общество по нормам армейской дисциплины, отменять правила и внедрять иерархию, мыслимую при королевском дворе. Перформативные контрадикции случаются тогда, когда общество строит новый порядок: отряды НСДП были отрядами авторитетных авангардистов и дисциплинированных деконструктивистов. Из поколения дисциплинированных деконструктивистов и формировалась новая власть, а вот теперь ее назвали управляемой демократией.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом