978-5-17-150610-0
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
В лодке, нацарапанной на стене
Михаил Павлович Шишкин
Михаил Шишкин: Уроки каллиграфии
Михаил Шишкин родился в Москве в 1961 году, живет в Швейцарии. Автор романов “Записки Ларионова”, “Взятие Измаила”, “Венерин волос”, “Письмовник” и литературно-исторического путеводителя “Русская Швейцария”. Лауреат премий “Большая книга”, “Русский Букер” и “Национальный бестселлер”.
“В этой книге собраны тексты, написанные разным мной по мере приближения. Кто-то сказал, что культура возникла из чувства одиночества перед смертью. Есть легенда об узнике, приговоренном к пожизненному заключению в одиночке. Он годами черенком тюремной ложки царапал на стене лодку. И вот однажды ему принесли, как обычно, воду, хлеб и баланду, но камера оказалась пустой, а стена чистой. Он сел в свою нацарапанную лодку и уплыл.
Книга – это лодка. Нужно просто так оживить слова, чтобы лодка стала настоящей, чтобы в нее можно было сесть и уплыть к тем, кто тебя любит и ждет. Культура возникла не из одиночества, а из человеческого тепла”. (Михаил Шишкин)
Книга содержит нецензурную брань.
Михаил Шишкин
В лодке, нацарапанной на стене
© Шишкин М. П.
© Бондаренко А. Л., художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
Моей Жене
Пальто с хлястиком
Пальто с хлястиком
Есть известная полицейская фотография Роберта Вальзера, сделанная на месте его смерти: зима, белый косогор, следы в глубоком снегу, человек, упавший навзничь, разбросав руки. Стариковская шляпа отскочила в сторону. Таким его нашли дети на рождественской прогулке.
Он описал собственную смерть в рассказе, опубликованном за полвека до своего последнего Рождества. Герой коротенькой истории – неприметный, неприкаянный, никому не нужный, к пущему несчастью в придачу еще и гений, властелин мира. Он устает быть ненужным и уходит от забот так: заваливает мир снегопадом и ложится в сугроб.
Знание собственной смерти все же не привилегия писателя. Просто его легко поймать за руку – в прямом смысле слова – рука записывает то, что ему в какой-то миг открывается. В жизни каждого человека есть такие прорывы. Дырки в материи. Пункты передачи. В такие моменты композитор получает мелодию, поэт – строчки, любящий – любовь, пророк – Бога.
В этот миг встречается то, что в обыденном не пересекается, живет порознь, видимое и невидимое, суетное и сокровенное.
Начинаешь дышать в такт с пространством, в котором все происходит одновременно – и бывшее, и еще не наступившее.
Сущее играло с тобой в прятки, пряталось за прошлым и будущим, как ребенок, который в прихожей втиснулся под шубы на вешалке, а теперь выскочил, потный, счастливый, заливается смехом, мол, вот он я! Как же ты так – ходил мимо и не видел! Теперь тебе водить!
В такую минуту увидеть собственную смерть – пустяк, потому что предстает в своей восхитительной очевидности знание, что я никогда не рождался, а был всегда. Вдруг приходит понимание: не нужно цепляться за жизнь, потому что я и есть жизнь. И это не я чувствую, что у леса прелый запах изо рта, а это вселенная принюхивается к себе моими ноздрями.
Наверно, если чем-то можно измерить прожитую жизнь – то количеством этих отпущенных тебе встреч.
Очень хорошо помню, как я испытал это в первый раз. Мне одиннадцать. Запах горящих под Москвой торфяников. Мглистые дачные утра 1972-го. Привкус гари у всего, даже у горячей клубники с грядки. Мама едет в отпуск в дом отдыха на Верхней Волге и берет меня с собой. Одно из моих первых путешествий.
Шли дожди, мы жили в отсыревшем комарином домике, и сначала было скучно, несмотря на то, что каждый вечер крутили кино, но потом погода наладилась, в столовой у нас за столом появился новый сосед, дядя Витя, и жизнь наша преобразилась. Мы с ним купались, катались по Волге на моторке, ходили в лес. Дядя Витя был жилист, златозуб, без конца смешил маму своими историями. Из его шуток я половину не понимал, но рассказывал он так, что не смеяться было невозможно. Мамин новый знакомый мне очень нравился. Еще меня сразило, что он работал в тонвагене. Наверно, уже тогда меня завораживали слова.
Ну вот, без спроса называю того подростка мной, хотя совсем не уверен, что он согласился бы признать себя во мне нынешнем, седом, прожившем жизнь болезненном зануде с выпершим бесстыжим брюхом. Он очень удивился бы: какой же это я? Не знаю, нашелся бы я, что ему ответить. Вряд ли. Меня зовут как его – ну и что?
Из историй дяди Вити почему-то запомнилось, как в детстве, катаясь на коньках по реке, он с мальчишками иногда находил вмерзших в лед лягушек. Если на них пописать, они оживали и начинали шевелиться. А еще про войну. Он рассказывал про штрафников, которых могло спасти только ранение. Смыл свою вину кровью – возвращают награды и звание. И вот они устраивали самострелы – в руку или ногу через буханку хлеба, чтобы не оставался пороховой нагар.
Мне в голову не приходило, что мама любила танцевать, а теперь она каждый вечер ходила с дядей Витей на танцы.
Однажды мама заговорила со мной каким-то непривычным голосом. Она попросила, если дядя Витя спросит меня о папе, ответить, что он умер.
Я удивился:
– Но ведь он не умер. Он просто переехал.
Она прижала мою голову к груди:
– Но ты же у меня умница и все понимаешь.
Я ничего не понимал, но кивнул.
И стал ждать, когда дядя Витя спросит меня о папе.
Странно было смотреть, как мама румянилась, пудрилась, подводила глаза, красила губы, прыскала себе на шею духами, делала маникюр – в нос бил острый запах лака. Я такой ее не знал раньше.
Мама была учительницей, преподавала русский и литературу, к тому времени она стала уже директором нашей 59-й на Арбате. Я ездил вместе с ней с первого класса через весь город – сперва с Пресни, где мы жили в коммуналке, потом из Матвеевской, где получили двухкомнатную в новостройке.
Понятно, она хотела, чтобы ребенок был под боком, в ее школе, но мне это сильно осложняло жизнь. Ее идеалом был какой-то учитель, преподававший математику и уже ушедший на пенсию. У того в классе учился сын, знавший этот предмет лучше всех, но когда отец вызывал его к доске, то даже на правильное решение задачи всегда говорил: “Садись, три”. Что-то подобное мне, например, пришлось испытать, когда наш класс делили, кому изучать английский, а кому немецкий. Я хотел пойти в английскую группу – и имел на это все основания, потому что немецким как бы наказывали тех, кто плохо учится: мол, будешь плохо учиться, пойдешь в немецкую группу. Я учился хорошо, но мама записала меня именно туда, куда я не хотел. Чтобы никто из родителей ее не смог ни в чем упрекнуть. На первом месте у нее была школа, а все личное, семейное – на втором.
Ее поколение выросло под плакатом “Родина-мать зовет!”.
Может, она и в Афганистан меня отправила бы не только с болью, но и чувством исполненного долга матери перед отечеством, если бы я не поступил после школы в институт с военной кафедрой. Не знаю. Кстати, очевидно, я до сих пор офицер запаса той несуществующей армии несуществующей страны. Принес ведь когда-то в военных лагерях под Ковровом клятву защищать до последней капли крови разбежавшуюся вскоре отчизну. Помню, нужно было поцеловать красное знамя, поднес к губам, а оно на меня пахнуло копченой рыбой. Наверно, наши начальники пили пиво с рыбкой и вытирали о бархатное полотно руки.
Тогда, в школе, я, конечно, не осознавал, как тяжело было маме и всем нашим учителям: перед ними стояла задача без решения – учить говорить детей правду, вводя их в мир лжи. По писаному закону нужно говорить правду, а по неписаному: скажешь правду, потом не расхлебаешь.
Они нас учили лжи, в которую сами не верили, потому что любили и хотели спасти. Конечно, они боялись неправильно сказанных слов, но еще больше, чем за себя, они боялись за нас. Ведь в стране шла смертельная игра в слова. Нужно говорить правильные и не говорить неправильные. Границу никто не проводил, но каждый в себе этот рубеж чувствовал. Учителя пытались спасти правдолюбивых юношей от глупости, сделать им живительную прививку страха. Пусть сейчас будет немножко больно, но зато потом иммунитет на всю жизнь.
Может, нас плохо учили химии или языкам, но зато мы получали показательные уроки в искусстве выживания – говорить одно, а думать и делать другое.
Боги взрослых давно умерли, но на школьных камланиях нужно было поклоняться им. Школа учила детей рабов смирению. Если хочешь чего-то добиться, нужно научиться произносить мертвые слова на мертвом языке, в котором застаивалась и гнила та мертвая жизнь.
Вообще, что значит быть хорошим учителем?
Очевидно, что хороший учитель при любом режиме должен развивать в детях качества, которые помогут им дальше в жизни, и не будет учить детей идти против течения, потому что им пригодятся совсем другие знания: знания дорожного движения по этой конкретной жизни. Выехал на встречную полосу – попадешь в аварию. Надо развернуться и влиться в общий поток. Хочешь чего-то достичь в этой жизни, зарабатывать прилично, обеспечивать семью, детей – надо влиться в общий поток: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак, трудом праведным не построишь палат каменных, с волками жить – по-волчьи выть.
А плохой учитель будет учить жить по другому закону, закону сохранения человеческого достоинства. И это чаще всего путь в лучшем случае в маргиналы, в худшем – к тюрьме или самоубийству. А то и просто пристрелят.
Значит, плохие учителя были хорошими, а хорошие – плохими? Впрочем, в России всегда так: правые – слева, левые – справа. Сколько веков выясняли, так и не выяснили: если любишь Родину, то нужно желать ей победы или поражения? Осталось до конца непроясненным, где кончается Отчизна, и где начинается режим, – так все срослось.
Взять хотя бы тот же хоккей. По обе стороны колючей проволоки матчи СССР – Канада воспринимались как символическая битва двух систем. К концу советской власти мы болели за канадцев против советов. А в 1972-м, когда состоялась эпохальная суперсерия, тот подросток, которого я упорно называю мной, еще жил в светлом мире до грехопадения и болел “за наших”.
Это была все-таки странная держава. Хоккейные победы продлевали жизнь режиму, а поражения сокращали. Вблизи было не рассмотреть, что тот самый гол Пола Хендерсона, забитый с пятачка за 34 секунды до конца последнего матча, перевернул не только исход той серии, но стал point of no return для всей мировой империи, созданной усатым богдыханом. Ее разложение оставалось с той минуты только делом времени.
Забавно, что человек, поразивший мою страну в самое сердце, принял свою судьбу как-то совсем по-русски: сперва запил, бросив хоккей, а потом стал проповедником.
Хоккей попал на эти страницы, потому что наша школа находилась как раз напротив Канадского посольства. Перед ним парковались нездешние, невероятные лимузины, завернувшие в наш Староконюшенный переулок прямо из американских фильмов. Можно было прильнуть к стеклу и разглядывать доску приборов, особенно впечатляла цифра 220 на спидометре, и мы, мальчики в мышиных серых костюмчиках, с жаром спорили о преимуществах “мустанга” перед “кадиллаком” или “шевроле” перед “фордом”, пока из будки у дверей посольства не выскакивал милиционер, чтобы шугануть нас.
Для канадских хоккеистов в посольстве был устроен прием. Весть о том, что к нам приехали канадцы, разлетелась мгновенно, и мы толпились на противоположном тротуаре, пытаясь разглядеть кумиров. Это были наши боги, сошедшие с ледовой площадки телевизора, и было странно видеть их в пиджаках и галстуках. В окнах второго этажа арбатского особняка, распахнутых в теплый сентябрь 1972 года, мелькали Фил Эспозито и “Задира” Кэшман, братья Фрэнк и Пит Маховличи. На наши восторженные вопли они выглядывали из окон, улыбались, махали, показывали большие пальцы кверху, мол, жизнь – классная штука, ребята!
Столько лет прошло, а как сейчас вижу беззубую улыбку Бобби Кларка, который высунулся в окно и бросил нам значок. Другие хоккеисты тоже стали бросать значки и пластинки жвачки. Даже какие-то печенья. Что тут началось! Как я ни пытался поймать хоть что-нибудь, меня отпихивали более удачливые. Так бы и остался ни с чем. Но тут произошло чудо. Бобби Кларк, почти лежа на подоконнике, стал тыкать в мою сторону пальцем. Я не верил своим глазам. Он смотрел именно на меня и кинул жвачку именно мне. Я поймал ее! Он рассмеялся и снова показал мне большой палец – молодец! Тут нас разогнала милиция. Жвачку мы поделили с друзьями, а обертку от нее я долго хранил. Нужно ли говорить, что это была самая вкусная жвачка, которую я когда-либо пробовал в жизни?
На следующий день к нам в класс пришла мама. У нее было строгое лицо. Мама умела быть строгой, и тогда ее боялась вся школа.
Она стала говорить, что наше поведение – это стыд и позор и для школы, и для всей страны. Нас фотографировали иностранные корреспонденты, и теперь весь мир увидит, как мы унижались, устроили драку из-за их жвачки.
Все молчали. Я чувствовал в этих обвинениях несправедливость. И вдруг неожиданно для самого себя заявил:
– А почему в нашей стране нет жвачки?
Мама ответила:
– В нашей стране много чего нет. Но это не значит, что нужно терять человеческое достоинство.
Я это запомнил.
Мама как директор была в школе представителем той тюремной системы, и ей приходилось трудно. Знаю, что она многих спасала, прикрывала. Старалась делать возможное: кесарю кесарево, а детям – Пушкина. Пушкин на несколько поколений стал тайным кодом, ключом к сохранению человеческого в замордованной стране. Тогда уже многим казалось, что чем хуже, тем лучше, тем скорее все наконец развалится; но такие, как она, старались придать бесчеловечной жизни человечность. Самой ей спастись не удалось – получила свое по полной.
В мои семнадцать лет наши отношения дошли до того, что я перестал с ней разговаривать. Вообще. Жили в одной квартире, но я с ней даже не здоровался. Не мог простить ей, что она в партии, что в школе нам задавали писать сочинения по “Целине” и “Малой земле”. Мне казалось, что борьбу с ненавистной системой нужно вести бескомпромиссно и начинать с себя, с семьи, с самых близких. Мне хотелось жить не по лжи, но я не понимал тогда, что я не герой, а сопляк. Думаю, то мое молчание тоже сократило ей жизнь.
Вот написал, что перестал тогда с мамой разговаривать, и сразу почувствовал, что написал не всю правду, поэтому получилась ложь.
Действительно, я с ней даже не здоровался, но не только потому, что прочитал “Колымские рассказы” и “Архипелаг”, которые неисповедимыми путями попали тогда мне в руки и многое изменили в юношеской картине мира. Нет, конечно. Конфликт возник из-за моей первой любви. Маме не нравилась та девушка. Совсем не нравилась.
В школе она была всесильным директором, одним взглядом могла привести в оцепенение разбушевавшийся у неопытного учителя класс, но дома, в отношениях с собственным сыном, оказалась совершенно беспомощной. Разумеется, мать хотела сыну добра. Но не умела. И разумеется, мама была по поводу той девушки совершенно права. Но это я понял позже.
Катастрофа у мамы в школе случилась, когда к власти пришел Андропов. Никто не знал, что он уже смертельно болен. Все снова испугались своего страха.
Старшеклассники хотели провести вечер памяти Высоцкого. Коллеги маму отговаривали, но она разрешила. Вечер состоялся. Ребята пели его песни, читали стихи, слушали записи. На директора написали донос.
Школе устроили показательную порку, чтобы другим было неповадно.
Я уже жил тогда отдельно. Помню, как приехал домой, и мама рассказывала, как ее вызывали, как по-хамски разговаривали, как орали на нее. Она пыталась защищаться, объяснить что-то. Никто не собирался ее слушать.
Она хотела прожить свою жизнь, не теряя человеческого достоинства. За это ее просто растоптали.
Мама расплакалась, кажется, впервые при мне. Я не знал, что сказать, сидел рядом и гладил ее по плечу.
Вдруг захотелось попросить у нее прощения, что я тогда с ней почти год не разговаривал, но так и не попросил.
Маму выгнали с работы. Перенести этот удар она так и не смогла. Школа была всей ее жизнью.
Она тяжело заболела. Сначала сердце. Потом обнаружили рак. Начались больницы, операции.
Я уже сам к этому времени работал в школе, в 444-й на Первомайской, после уроков приезжал к ней, часами сидел в больничной палате, проверяя тетрадки и подавая маме то попить, то судно, читал ей из газет, стриг ногти, просто был рядом. Если говорили о чем-то, то о каких-то пустяках. Вернее, о том, что казалось тогда важным, а теперь, через столько лет, кажется неважным. Я все хотел попросить у нее прощения, но как-то не получалось.
Потом я описал это во “Взятии Измаила”: ее соседку в больнице, лысую от химиотерапии и не снимавшую беретку, отчего она была похожа на художника с карикатур; как разлетались по палате обрезки ее ногтей, отросшие на скрюченных пальцах ног, когда я неуклюже пытался их постричь; как я принес ей доски на кровать, потому что мама не могла заснуть на больничной продавленной сетке.
Роман, написанный через несколько лет после маминой смерти, начинался в русской литературе, в нем было много цитат, связей, переплетений, а к концу я просто описывал то, что было в моей жизни. От сложного к простому. От книжного, начитанного – к маминому лифчику, набитому поролоном, который она надевала после того, как ей отрезали грудь. От старославянских центонов – к ее тихой смерти, которую она так ждала, чтобы отпустили боли.
На ее похоронах было очень много людей, собрались учителя, с которыми она вместе работала, бывшие ученики. У нее за долгие годы набралось много учеников. По-настоящему чему-то главному научить можно только своей жизнью.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом