Виктор Астафьев "Царь-рыба"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 980+ читателей Рунета

Виктор Астафьев – в каком-то смысле русский «Хемингуэй наоборот». Астафьев исследует источники не силы человеческой, но слабости. Каждая его повесть – как последняя исповедь. Астафьев суров и жёсток – порой даже жестóк – к своим героям и к той действительности, что их окружает. Он проводит их тела и души через тяжелейшие испытания для того, чтобы в конце концов подвести к раскаянию. Шаг за шагом ведет Астафьев своих героев по пути переосмысления себя, очищения, духовного перерождения. Тем же путем он поведет и читателя, дерзнувшего довериться такому проводнику – равно беспощадному и к себе, и к другим. Две самые мощные повести выдающегося русского писателя Виктора Астафьева – «Царь-рыба» и «Прощальный поклон» под одной обложкой.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-175486-0

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

«Что говорит Высотин? Что говорит… Если они поднимутся на чердак? Хлеб у нас там! Он забыл! Забыл! Их казнят!» Тянет исправить ошибку старших, показать чердак. Но мы уже не маленькие – раз Высотин сказал, значит, надеется на нас.

– Весь хлеб на столе, – добавляет Высотин, а на столе у нас осталось полбулки хлеба, закрытого берестой.

Бородатый знаком показывает всем следовать в избушку. Входим. Чинно, будто чужие, рассаживаемся на нарах: мужики – на высотинские нары, мы, ребятишки, втроем – на наши. В избушке притемнено и не так заметно Мишкину улыбку, постепенно превратившуюся в судорогу. Тяжелее и тяжелее делается у него челюсть. Оттягивает и перекашивает в сторону лицо парнишки. Сидим, праздно болтаем ногами. Петька, опершись руками о нары, готовый в любое мгновение вскочить, куда-то броситься, что-то делать.

– Нам на сети пора. Мы ведь на работе, – почему-то гнусаво завел отец. – Говорите, чего вам надо?

– Закурить хотим! – в дверях появляется щербатый парень, прислоняет к косяку ружье взведенное.

Отец протягивает ему кисет.

– Вы что же это? Своего брата?.. – укоризненно качает он головой.

Бородатый сломал уже несколько спичек.

– Волк – брат! – выхаркнул он из бороды вместе с дымом, цигарка, спешно скрученная, мокрая, расклеивается у него во рту, по бороде потек табак.

Парень, оседлав порог, тоже торопливо закуривает, но цигарку делает толково, туго. И видя, что его связчик цигарку свою совсем загубил, отдал ему свою, себе склеил другую, после чего высыпал в карман из кисета весь табак и молча возвратил кисет отцу, зажав в кулак коробок со спичками.

– Еще махорка есть?

Будто по команде мы вскидываем головы – над нашими с папой нарами, на стене висит белый, удавкою перехваченный мешочек – в нем спички, махорка.

– Сними! – приказывает бородатый Петьке. Парнишка, словно харюзок вынырнул из темной воды, схватил белый поплавочек, рванул веревочку-леску с гвоздя.

Щербатый парень не глядя бросил мешочек с табаком в свой холщовый затасканный мешок с веревками, приделанными вместо лямок.

– Разувайся! – приказал бородатый Высотину, и тот неловко начал утягивать ноги, обутые в новые резиновые сапоги, под нары.

– Да что вы, ребята! Мы ж рыбачим… Мне ж…

– Разувайся! – вдруг замахнулся и ткнул в грудь Высотина бородатый. Петька отшатнулся и взвыл:

– Тя-а-а-а-тяаа!..

Как бы разбив своим выпадом некую, еще существовавшую до сей минуты неловкость, сковывающую его, матерясь в бороду, скаля зубы, бородатый заметался по избушке, принялся разбрасывать постеленки наши, залез под нары, выгреб щепу и крошки сена оттуда, с вешалки Петькину телогрейку рванул, потянул на себя – не лезет, скомкал, бросил, выскреб штаны, рубаху из изголовья нашей постели, быстро на себя натянул, стоял над кучей брошенного на пол тряпья, нетерпеливо перебирая грязными ногами, заранее радующимися теплой сухой обуви.

– Ну!

Высотин бросил к ногам бородатого сначала один, затем другой сапог.

– Подавись! – громко, с пробудившейся ненавистью сказал он, и папа, битый жизнью и людьми больше, чем Высотин, тут же попытался сгладить эту грубость, что-то забормотал примирительное, взялся помогать мне растоплять печку, а что ее не растопить, нашу печку?! Дрова, как порох, бересты сколько угодно, загудела печка, заподпрыгивала. Оба норильца потянулись к ней.

– Портянки!

Высотин размотал портянки и остался на нарах, большой, весь босый, хотя с него сняли покуда всего лишь сапоги и портянки, казался он донага разутым и раздетым. Костистые большие ноги его, вдоль и наискосок перепоясанные бледно-голубыми жилами, выглядели сиротливо, жалко. Бородатый прямо средь избушки сел на пол и с пыхтением обувался. Поднявшись, он пробно потоптался, как дитя, радуясь обнове, притопнул, оскалился, и снова сверкнуло в бороде, зубы у него были молодые, еще не разрушенные, значит, на Севере недавно, оцинжать не успел.

– Ну, чё? Все? Боле у нас брать нечего. Нам на сети надо.

– Не гомони, мужик, сядь! – взяв ружье и устроив его на колени, спокойно приказал щербатый парень Высотину. – Велите одному малому принести рыбы, другому – дров, третьему – раскочегарить печку. Самим сидеть и не рыпаться! Я не конвоир, предупредительных выстрелов не даю.

– Печка топится. И пуганого не пугай, не зайцы тута, – рыкнул Высотин.

– Хэ, посказитель какой!

– И храбрец… Его бы в Норильск, в забой.

Петька-олух выбрал из бочки, вкопанной в берег, самую отборную, желтым соком исходящую стерлядь, чем привел в неописуемое бешенство бородатого.

– Что за рыба?! Кто такую падлу жрет! Вся вон в каких колючках!

– Уймись! – вскинул руку его сопутник. – Нет ли, мужики, щуки, налима?

– Этого добра навалом!

Петька примчал соленого налимища и острорылую, величиной с полено щучину, с тряпично болтающимся выпоротым брюхом.

– Вот это жарево! – потирали довольно руки норильцы. – Это привычно. Жиру бы в нее?

– Будет и жир, только рыбий.

– Это еще лучше. Слепнуть от мошки уже начал. Доходим.

– И дойдете. Куды-нибудь…

Они едва дождались, чтоб прокипело в противне. Ели рыбу полусырую, не отмоченную от соли. Ели, да что там ели – жадно глотали куски рыбы, парень держал ружье со взведенным курком меж колен, и дуло, когда он клонился к столу, утыкалось ему в подбородок, я, да, поди-ко, не один я, все наши ждали и боялись: вот-вот жахнет и разнесет башку парню вместе с непрожеванной рыбой. Ну, тогда бородатому не жить. Высотин одной рукой его задушит.

Брызнул на печке чайник, наш ведерный закопченный работяга, радостно посикал рожком.

– Давайте и мы чай пить, раз такое дело! – произнес Высотин. Надернув опорки, в которых ходили мы после сетей по избе и до ветру, снял с гвоздей кружки и хозяйничал возле стола, словно бы и не замечая никого рядом.

– А ну-ка подвиньтесь, гости дорогие!

– Водочки б к такой-то жарехе! – промычал осоловевший от еды бородатый норилец.

– И бабу наверхосытку! – хитро сощурясь, подхватил мой папа, большой специалист в этом вопросе, и решительно налил полную кружку чаю.

– А чё… А чё… – не в силах выговорить ни слова от хохота, обрадовались норильцы, но кашель перешел в грудной хрип, и гости начали сморкаться и харкать на пол.

Высотин сморщился – в избушке у нас всегда было чисто.

– В Полое, – кивнул на окно папа.

Норильцы вопросительно уставились на него.

– И бабы, и вино в Полое, говорю, если озадиться, осадить назад в Карасино, тоже найдете.

– Там еще есть сельсовет, энкавэдэшники. Ишь ты, гадюка! – погрозил папе пальцем бородатый норилец.

– Не в Карасино, не в Полое, так в другом месте все равно нарветесь, – угрюмо и уже спокойно заключил Высотин и как бы ненароком внимательно посмотрел в окно.

– Чё? – вскочил норилец с ружьем. – Чё там?

– Да пока ничего…

– А-а, в рот и в… – заругались норильцы, торопясь уходить.

Сбросав недоеденную рыбу в мятый жестяной котел, остатки хлеба, спросив, где соль, насыпали ее и, наказав нам два часа не выходить из избушки – у них тут товарищи по кустам сидят, – торопливо заспешили в поход…

Мы побросали вшивое тряпье и разбитые бродни норильцев в печку. Из трубы повалил жирный дым, в избушке сделалось душно. В большой кружок и в щели печки выбрасывало чадный запах.

Петька нашел в траве, все еще ломкой от инея, замок и ключ. Мы заперли избушку и спустились к лодке. Высотин в опорках был похож на какую-то нелепую, начатую с ног, но недощипанную птаху. Мужики прятали от нас и друг от дружки глаза, молча спихнули нашу ходкую и легкую лодку, на бортах и на дне которой уже отмяк и потемнел иней. Навесили лопашни, подколотили уключины. Проверив, все ли взяли, молча же, не глядя друг на друга, по реке, с ночи усмирелой и какой-то отчужденной, холодной, с вроде бы отдалившейся от воды белесой землей, медленно плыли мы от берега.

Отплыли мы далеко, когда сделалось видно: по вдавшемуся в Енисей песчаному мысу двигаются две человеческие фигурки, медленно удаляясь. Но вот на горизонте замаячил катерок или пароходишко, фигурки людей замерли и тут же исчезли в прибрежных тальниках.

… Появился у нас крючок на двери избушки, кованый, зацепистый.

Дождливой сентябрьской ночью, когда все вокруг лежало в тяжелой бездонной тьме и только печка в нашей избушке разухабисто ухала, будто играючи одолевала подъем в гору, дверь нашей избушки дернулась и в петле шевельнулся железный крючок.

Мужики рассказывали всякую всячину. Высотин много знал сказок. И что-то как раз жуткое да чудовищное повествовал нам, парнишкам, – мы и орехи перестали щелкать со страху.

Все разом мы уставились на дверь, против которой мелькало огнем устье за лето изгорелой железной печки. И не только крючок, но и темные росчерки щелей было отчетливо видно.

Крючок еще раз слабо дернулся, подпрыгнул в петле, но был он славно загнут – из петли не выскочил.

– Кто? – вполголоса спросили мужики, вытаскивая из-под изголовий топоры, парнишки схватились за ножи – так уж у нас уговорено было: если еще раз сунутся норильцы, мужики становятся по бокам дверей, мы приседаем на пол, и пусть они входят в темную избушку, сколько бы их ни было – мясо сделаем!

За дверью не отвечали и не шевелились.

– Кто? – уже громче повторил Высотин и помаячил нам, чтоб мы не швыркали носами. Конечно же, мы и без того не дышали, и мне, да и Петьке с Мишкой, наверное, от задержанного в груди дыхания нестерпимо захотелось закашлять, кашель поднимался все выше, подходил к самому горлу.

– Пустите, пожалуйста, люди добрые! – послышался за дверью тихий голос, в глуби которого угадывались напряженность и тревога, а по верху скользило вековечное страдание бездомной души.

– Кто ты?

– Беглый я.

– Час от часу не легче!

В печке ворохнулись, рассыпались, затрещали головни. Избушка погрузилась в полутьму, сделалось слышно дождь за стенами, дребезжание составного стеколка в окне.

«Окно! Нас застрелят в окно!»

Печка оживала, начинала махать желтеньким платком из дырявой дверцы, обрастать горящими травинками по бокам и трубе.

– Надо печку залить! – прошептал Мишка и стал подкрадываться к тайнику, стоящему на краю печки, распространяющему горьковатый прелый запах типичных корней, смородинника и зверобоя. На пути к печке Мишку перехватил отец, засунув его себе за спину, в темень, и, как бы ненароком задев о сухую лиственничную стену топором, грубо и в то же время просительно бросил:

– Уходи давай. Уходи!..

– Пустите, добрые люди. Пропадаю, – отчетливо и совсем близко произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, такая дается лишь людям, на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает – их там в Норильске, называют, всякой твари по паре.

– Не открывай! – прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых ртов.

Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!

– У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать… – подал голос мой папа, и в голосе послышалось мне колебание и неуверенность.

– Ходите тут! – поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин. – Сколько вас там?

– Один я. Один! – Голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под дверью. – Не граб… Не граблю я… не мародерничаю… – голос рвался. – Миром и Богом спасаюсь…

– М-мм-иром, – слабо буркнул Высотин, – знаем мы теперь, каким миром-то!.. – Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить, да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и голова бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, сиплое удушение. Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за дверью:

– Я не х-хэ… их-хэ… ух-д… кх-харр… – Он отхаркнулся и все еще хрипло, но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: – Не уйду, я на чердак, подожгу. Нет другого выхода…

На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно. Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей, не выскочить. Мы, парнишки, может, и… А мужики…

Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все. Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин, распластавшись по стене за косяком, поднял топор.

Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова: «Секунды показались вечностью…» Пока отец вынимал крючок из петли, во мне до того все напрягалось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело, звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь.

Вынув крючок из петли, отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в темноте топор.

С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой кедровой хвои и запревающего палого листа.

В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно во дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под ветром, полосами хлестало в стены, дождь лился с желобков тесовой крыши в выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.

– Не дурите, мужики, – раздалось под дверью, – уберите топоры…

Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, что остальные обитатели избушки сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали – посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится как-то само собой.

На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через преграду, поползло к печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь какое-то время спустя выдало звук.

– За… за… закройте!

Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один. Закрыли двери, зажгли лампу, подбросили дров в печь.

Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На лиходея он не походил совсем. Под беглецом скопилась и потекла к порогу избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что увидел и услышал, – чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони, но кипятку попросить не смел. Не знаю от чего – от жеста ли этого просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей природной – пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик под постель, взял кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого чайника.

И пока лилась горячая струя в кружку, беглец не сводил с посудины глаз, а я с него, но разглядеть особенно ничего не мог, лишь большой мокрый нос, как бы отделившийся голым утесом от загустелого чернолесья, крупные, в кистях худые руки да мертвецки усталые, то и дело смежающиеся, воспаленные, иссеченные ветрами зеницы, не глаза, а именно зеницы, как на старой иконе, глубоко завалившиеся в копотную темь.

Я думал, он выхватит у меня кружку, расплескает чай. Но беглец обхватил посудину, будто цыпушку, ладонями и, что-то угадав во мне или поощренный моим поступком, поскреб друг об дружку губами, сплошь покрытыми трещинами и болячками.

– Хлебца!

Я взял со стола краюшку хлеба, заглянул в прикрытый берестой противень – в нем еще оставались хрящи от стерляжьей головы, крылья, рыбье крошево, да и жижа не была вымакана кусками – из-за дождя и ветра на сети мы не выплывали уже два дня, и аппетит наш поубавился.

«Везет дяденьке!» – отметил я про себя и отнес еду к порогу, сунул под нос беглому как бы недовольно и в то же время думая: так ведь у порога-то нищим подают. Мне отчего-то сделалось неловко, но беглому было не до чувствий и не до условностей.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом