И. Муринская "Мартин М.: Цветы моего детства"

Мартин М. живет в действительности без признаков реальности. В мире, где самые обыкновенные вещи являют себя с самых неожиданных сторон. В мире, где природа ведёт себя непредсказуемо и куда из изнанки бытия проникают вещи, недоступные обыденному восприятию. Если жизнь есть сон, то детство – наши последние мгновения, когда забытье еще не накрыло сознание своим тяжелым черным колпаком.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 26.04.2023


Вареные яйца и холодные куриные ножки, которые его мать готовила с вечера и заворачивала в фольгу, казались в поезде чрезвычайно вкусными. Из окна вагона он видел мертвую собаку с черной шерстью, скульптуру мальчика без рук в коротких штанишках, лежащую на боку опору воздушной линии электропередачи, тряпичное чучело в огороде с теплицей, мусорную кучу с лошадкой на колесиках, маленькое кладбище, поросшее люпинами, и облако тумана, заволокшее целую деревню.

Слева от него, на боковом сидении, расположилась неряшливого вида старуха с глубоко ввалившимися щеками и выдающимися желваками, которые постоянно ходили туда-сюда, даже когда она ничего не ела. Корнелиус заметил, как он на нее смотрит, и прошептал ему на ухо, что она хочет его украсть. Мартин был очень напуган.

Хризантемы

В то утро он проснулся от петушиного крика. Было пасмурно и, кажется, никого дома. Он натянул халат, отчего в первые мгновения ему стало еще холоднее, спустился в прихожую и посмотрел в окно. В садике стояла Грета, двоюродная сестра Мартина. У нее было красивое круглое лицо с выпуклыми глазами и черные блестящие волосы. Неудивительно, что она всем нравилась.

Мартин смотрел на нее через окно, не приближаясь к нему слишком близко, чтобы оставаться незамеченным. В одной руке Грета держала плюшевую крысу, а другой указывала на хризантемы. Играла во что-то сама по себе, обращаясь к мягкому зверьку. Что она говорила, Мартину было не слышно. На ней было зеленое шерстяное платье, ажурные колготы и кожаные сандалии. Очень уютно надеть такие мягкие вещи прохладным утром и выйти в садик. Особенно когда так пасмурно и тихо, как сегодня. И Грете все это очень шло. Такой трогательной она была в этом теплом платье, в обнимку с плюшевой крысой, указывая маленьким пальцем на хризантемы, что у Мартина заболело сердце. Он завидовал Грете. Ему хотелось так же встать пораньше, надеть что-нибудь теплое и стоять в садике под хмурым небом в обнимку с плюшевой крысой, рассказывать ей о хризантемах, а главное – быть таким же красивым. Но таким же красивым он не был и знал, что никогда бы так не смог, ему бы наверняка оказалось нечего рассказать неживому питомцу, и вообще вовсе не этого он бы хотел, и совершенно нечему здесь было завидовать. Грета глупая, она понятия не имеет о том, как уютно надеть такие теплые вещи прохладным утром и выйти в садик, особенно если пасмурно и тихо, как ей все это идет, как трогательно она прижимает к себе плюшевую крысу, как может болеть сердце, когда стоишь в тихом доме, никем не замеченный и одинокий, и смотришь на эти хризантемы из окна.

Он вернулся в комнату, которая была чем-то средним между кухней, прихожей и коридором, объединяющим другие комнаты между собой, взял со стола большое зеленое яблоко и стал подбрасывать его перед собой, подставляя то левую, то правую ладонь, чтобы поймать его. Яблоко глухо ударялось об кожу всей тяжестью своих сочных кисло-сладких вакуолей.

Возвращение

Октавия работала в библиотеке. Самым большим преимуществом этого обстоятельства было то, что у нее оставалась масса свободного времени на чтение книг и переписку с единственным человеком, с которым она однажды достигла некоторой близости. Человек этот был совсем старик и жил в другом городе – отчасти поэтому Октавия и дорожила их отношениями так сильно. Перспектива более тесной связи с кем бы то ни было вызывала у нее панику.

Шагая вечером по улице в клетчатом платье до щиколоток, разглядывая сквозь потертые очки в бронзовой оправе первые осенние изменения скромной городской природы, Октавия вспоминала, как в детстве она возвращалась на поезде приблизительно в это же время года с юга, куда ее каждое лето возили «для оздоровления». Когда другие дети, да и взрослые тоже вокруг дремали, утомленные долгой дорогой, она единственная, в мягком холодном полумраке и тишине, нарушаемой только мерным стуком колес, не спала и наблюдала за трепетавшими на ветру зелеными кронами, подернутыми своим прекрасным возвышенным умиранием на фоне ее родного северного неба; ничто и никогда не волновало ее так сильно, как это воспоминание. Она боялась, что со временем оно затрется, как музыка, которая теряет эффект, если слушаешь ее слишком много. Поэтому она старалась не думать о нем очень часто. С другой стороны, ее беспокоило, что оно просто забудется, утонет в темных водах ее ненадежной памяти, если не думать о нем совсем. Поэтому иногда она все же возвращалась к нему, стараясь восстановить все значимые детали. Например, она точно знала, в какой последовательности располагались члены ее семьи в вагоне. Насчет деревьев за окном у нее не было такой уверенности. Ей представлялись в первую очередь серебристые тополя, которые по мере движения поезда с юга на север сменяли собой тополя пирамидальные, тоже красивые, но совершенно не трогавшие ее. И это вполне могли быть именно серебристые тополя. Но что, если сами картины, воспроизводимые ее памятью, не имели никакого отношения к тому, что она действительно видела тогда из окна своего вагона? Что, если те серебристые тополя, которые она правда тогда видела, были подменены совершенно другими серебристыми тополями, которые она видела в других местах и в другое время? То же могло произойти и со всеми остальными деталями, из которых собирался общий образ воспоминания. Оно представлялось ей оригинальной картиной, по мере выцветания заклеиваемой фрагментами других картин и, в конце концов, ставшей коллажем, который продолжает жить своей жизнью и меняться независимо от того, хочет этого Октавия или нет. И никто уже никогда не узнает, как выглядела эта картина в самом начале и насколько велика разница между ней и ее обликом на сегодняшний день. Октавия даже подозревала, что колоссальный эффект, вызываемый в ней этим воспоминанием, был связан именно с теми изменениями, которые привнесло в него время. Откуда эти изменения брались и почему они действовали на нее так сильно, сказать трудно. Она не могла уже установить, когда именно начала вспоминать о том раннем утре (а может, это был вечер) в поезде таким образом, каким делала это сейчас, но это почти наверняка было не на следующий день после того, как эти события имели место быть, хотя подмена, должно быть, началась уже тогда. Должно было пройти достаточно времени, чтобы они получили статус «воспоминания», а еще лучше – «далекого воспоминания», приобрели некоторые общие черты с ночными сновидениями. Но, в отличие от последних и от просто фантазий, воспоминание, каким бы ненадежным и далеким оно ни было, вменяло документальность, и что бы о себе ни думала Октавия, это обстоятельство действовало на нее самым основательным и неотменяемым образом.

Город

Мартин часто боялся спать в своей постели. Один, среди простыней, он оказывался беззащитным перед тем липким ужасом, который, подобно некоторым членистоногим, обитает обыкновенно в теплой темноте. Этот ужас не был связан напрямую ни с какой определенной опасностью, ни с какой из тех, что он мог бы назвать. Он не имел ничего общего с сюжетами из фильмов ужасов и смертью вообще. Он стоял, сам по себе, неопределимый и безликий, над всем ужасным, как свиноматка над свежим выводком. В самые тяжелые моменты Мартин вставал, подходил к приоткрытому окну, смотрел в ночное небо, затем стаскивал с кровати подушку и одеяло и устраивался на полу. Паркет был прохладный и успокаивающий, на паркете он был в безопасности. Иногда за окном был виден месяц. Мартин думал о сверкающей космической дали – и скоро засыпал.

Самая счастливая ночь в его детской жизни случилась в кровати старого гостиничного номера с высокими потолками, располагавшегося в самом центре огромного незнакомого города. Во время той поездки они много блуждали в бесконечных анфиладах дворцов, фотографировались с юмористическими памятниками, стояли, щурясь от солнца, в очередях вместе с другими прилежными туристами, обедали в непопулярных ресторанах – все это со временем смешалось в мартиновой голове в один утомительный колтун. И только та ночь в отеле легла нестираемым проблеском на нежную ткань его памяти. Вечер был теплый – форточку оставили открытой. А за окном к изумлению Мартина, который привык засыпать в гнетущей тишине своей полузаброшенной провинции, был как будто и не думавший когда-нибудь отходить ко сну город, полный чудес. Моторы автомобилей, приглушенный смех людей, голубые вспышки трамвайных токоприемников – все это наполняло тело Мартина праздничным волнением и спокойствием одновременно, и засыпать становилось нестрашно.

Другое достопамятное происшествие этой поездки случилось с ним в один из множества утомительных погожих дней, когда они шли куда-то по тротуару шумной улицы, задевая своими липкими от пота плечами липкие от пота плечи других людей, с досадной целенаправленностью, упуская по пути все то, что ему очень не хотелось бы упускать. Взгляд Мартина перебегал с одного загорелого лоснящегося лица в безвкусных очках на другое, пока не остановился на треснувшем стекле пустого автобуса, а затем – на широкой луже крови сбоку от него. В ее темной поверхности отражались спешившие куда-то, как и он, пешеходы. Ее гладкость нарушали только возникающие самопроизвольно там и тут пузыри. Больше всего ему запомнились именно эти пузыри.

Утренние окна

Путь Мартина от дома до школы пролегал через двор детского сада, поросший ракитами. Их длинные корни повсюду торчали из сухой земли. Каждый раз он осторожно перешагивал через них, как будто прикосновение могло причинить деревьям боль. В это же самое время вдалеке, за бетонным забором с колючей проволокой, начинала играть торжественная и печальная оркестровая музыка. Расстояние делало ее звучание мягким и красивым, а мотив едва различимым, и от этого она каждый раз звучала для Мартина по-новому.

Школьные дни, потянувшиеся вслед за первым сентября, оказались совершенно не похожими на его ожидания. Благоговения перед знаниями не обнаружилось ни в учителях, ни в других детях. В глазах одноклассников он каждый раз замечал короткий период застывшей неопределённости – как шар, поставленный на вершину конуса, на несколько секунд или долей секунд замирает, прежде чем резко скатиться вниз по одной из сторон, – каждый раз он улавливал эти мгновения зыбкости, после чего нейтральное, безобидное, даже иногда как будто предвещающее что-то хорошее выражение на их лицах вдруг резко сменялось самым гаденьким, самым зубоскальным, на которое только были способны их еще не вполне сформировавшиеся детские физиономии. Мартина завораживали эти моменты, в них была сконцентрирована вся его надежда, но отчего-то, сколько бы он о них ни думал, сколько бы ни напрягал все силы своей души, шар всегда катился в одну и ту же сторону.

Последние безболезненные для него мгновения проходили под огромными, ярко светящимися в утренних сумерках окнами школьного спортзала. Отсюда их свет не резал глаза, а красиво выделялся на фоне предрассветного неба. За ними начиналась шумная, суетливая, полная любопытно-оценивающих и насмешливых взглядов школьная жизнь. Но здесь, под этими окнами, в последние минуты перед звонком, Мартин был в безопасности. Каждый раз, когда ему встречались такие же большие, светящиеся в сумерках окна, он вспоминал свою тоску последних минут покоя. Дальше все было как в дурном сне. Раздевалка, лестница наверх, блестящие голубые стены, крючок для портфеля, резкая тишина в классе при появлении учительницы. А за окнами были все те же прохладные синие сумерки, которым Мартин снова и снова по капле отдавал себя, пока резкий окрик госпожи Дездемоны или взрыв смеха одноклассников не заставлял его насторожиться. После мягкого полумрака улицы флуоресцентные лампы резко били по нервам. Накатывала сонливость, Мартин думал про лес. Представлял, как ложится на мягкий сырой мох, накрывается ворохом жухлых листьев, и его друзья улитки медленно движутся вокруг него в магических ритуалах.

Крот

Мартин не мог вспомнить, откуда взялся этот образ – сверкающие вдалеке белые стены многоэтажных домов на фоне безоблачного голубого неба. Какие именно подобные стены заставляют его ощущать почти невыносимое блаженство каждый раз, когда это воспоминание в нем оживает? Может быть, никакие. Ему хотелось думать, что все лучшее в нем появляется откуда-то извне. Но скорее всего это были стены его же дома. Издалека и в свете яркого солнца они казались белыми. А вблизи, в свете не таком уж ярком они становились скорее светло-серыми. Он любил эти простые блочные панельные стены с темной грязью, особенно густой у краев и стыков, – даже не столько эти грязные стены, сколько саму эту грязь.

В лесу за их домом было кладбище для животных. А чуть дальше – для людей. То, что было для животных, ему нравилось больше. Однажды он похоронил там детеныша крота. Он очень смутно представлял себе, какого размера должен быть взрослый крот, но по глупенькой, воспаленной, как будто заплаканной мордочке определил, что этот крот был ребенок. Мартин похоронил его в коробке из-под чая. Положил туда вату, три красивые пластмассовые пули (пистолета у него никогда не было, но пуль он насобирал на улице много) и кролика из голубого велюра. Кролик был, как и мертвый крот-ребенок, несуразный и хлипкий. Таковы были все его игрушки, поскольку когда во время покупок ему предоставлялся выбор, он всегда делал его в пользу самого уродливого создания на витрине. Ему не было дела до блестящих мечей, радиоуправляемых автомобилей, анатомически безупречных динозавров и фантастических монстров. Вместо всего этого он всегда отыскивал самое жалкое, неприглядное и нелепое существо во всем магазине и, заходясь от нежности, указывал на него недоуменным родителям. Если они пытались его отговорить и привлечь его внимание к другим, ярким и веселым игрушкам, он начинал плакать. Но не так, как обычно плачут дети, которым не покупают того, что они хотят. Он плакал тихо и с невыносимой горечью, закрыв лицо руками, – от жалости к тому несчастному существу, которое так и останется пылиться на полке, если ему не позволят его приютить.

Закапывая небольшую ямку пластмассовой лопатой, Мартин думал о том, что вместе кроту и кролику будет не так уж и плохо – они будут вечно беречь друг друга, лежа в земле.

Тетрадь

Толстая голубая тетрадь в клетку была не подписана. В ней никогда ничего не исправляли и не ставили оценок. На первой странице было аккуратно выведено: «Птицы в шапках». Ворона в канотье, снегирь в шерстяном берете, синица в вязаной бини, свиристель в ночном колпаке, горлица в капоре с шелковым бантом, гагарка в кружевном чепце, клест-еловик в цилиндре, куропатка в траурной шляпке с вуалью, речная крачка в шлеме водолаза, пингвин в пуховом платке. Мартин рисовал их тонкой черной ручкой, преимущественно на уроках истории и литературы. Сегодня это была синица с медицинскими бинтом вокруг головы. Он видел такой утром, на высоком мальчике из параллельного класса. Тетрадь эта была не из тех, которые отнимают, чтобы высмеять перед всем классом. Но Вон с соседней парты все же попробовал. Схватил тетрадь, грубо пролистал и стал кричать: «Сю-сю-сю! Птички!». Однако даже его самый верный приспешник Габриэль не рассмеялся. Тогда Вон пнул Мартина ногой в живот и швырнул тетрадь в мусорное ведро, так что смог выйти из класса, не потеряв лицо.

Мокасины

Мартин знал, что вороны обитают на помойках, сороки – там где жутко и одиноко (бабушка говорила, что они предвещают смерть), чайки – там где много воды, воробьи – везде, а совы – в синих ночных лесах. Свиристели же всегда (очень редко) появлялись только там, где хотелось остановиться и долго рассматривать хрупкие ветки деревьев, по которым прыгают маленькие хохлатые птицы. Всего Мартин видел их три раза. Возможно, одних и тех же. В первый раз – белой ночью на озере. Во второй – возле дома как-то вечером. В третий – когда воздух запах весной, в круглом дворе, где между стволами тополей блестел на солнце тающий снег. Пожилая женщина в красном пальто кормила голубей перловой крупой, а свиристелям не было до этого дела. Они скакали по самым верхушкам высоких деревьев (даже издалека их было ни с кем не спутать) и заставляли Мартина пытаться запомнить каждую секунду своего присутствия. Было еще по-зимнему холодно, хотя днем уже и случались первые обманчивые весенние ремиссии. Мартин долго смотрел на птиц, потом опустил голову и обнаружил, что, собираясь после школы домой, забыл переобуться в уличные ботинки, которые остались где-то в коридоре, и стоит теперь в снегу в тонких кожаных мокасинах, которые он использовал вслед за выросшим из них братом в качестве сменки. Так вот отчего было так странно все это время, подумал Мартин. Сквозь тонкую подошву проникал покалывающий холодок, мягкая кожа впитывала и пропускала насквозь мокрый снег, но Мартину не было от этого нехорошо. Ему нравилась легкость, которую создавали мокасины на его ногах в такой непривычной ситуации. В школе так не было. И дело было не только в температурной разнице. Однако очарование быстро развеяла мысль о родителях, которые ждут его дома, и Мартин в ужасе помчался обратно в школу искать ботинки.

Вишни

Весна ….-го была самой пронзительной на его памяти, не считая, пожалуй, только ту, когда черемуха перестанет подчиняться законам ботаники. Повсюду цвели вишни и яблони. В один из этих дней Мартин шел домой из школы, радовался тому, что некуда спешить, что никого нет рядом, и тому, как солнце греет прикрытые веки. Во дворе с полузаброшенным деревянным домом ему встретились эти двое, которых он никогда не видел раньше и, вероятно, никогда не увидит потом. Первый был высоким и, кажется, косил на один глаз. В руках он держал большую палку. Второй был его на голову ниже. На нем были короткие шорты, белая, заправленная в шорты рубашка, сандалии, грязные носки и бейсболка с распустившимся лотосом над маленьким козырьком. Лицо под этим козырьком состояло из бугристой красновато-белой обожженной кожи с бесцветным пятном вместо левого глаза и черным, побольше, вместо правого, двумя дырочками с кривыми краями вместо носа и перекошенным ртом без губ. Он шел позади своего спутника и странно махал согнутыми в локтях руками. Рукава его рубашки были пусты. Оказавшись под тенью вишен он остановился, перестал махать культями и слегка запрокинул голову. Благоухающие кроны зашумели от порыва ветра, и на него посыпались белые цветы. Он не шевелился. Мартин смотрел на него, пока приближался, на секунду оказался совсем рядом, почти незаметно замедлил шаг, затем шел до дома, не оглядываясь.

Электропоезд

К …-ти годам Мартин уже знал, что воспоминание – лучше того, что в действительности происходило в прошлом, зардевшиеся дома и облака – лучше осветившего их закатного солнца, а сны – лучше реальности. Поэтому когда пригородный электропоезд проносил его мимо залитых солнцем палисадников перед уютными дряхлеющими домиками, раскрашенными флоксами, мальвами, бархатцами, а иногда и плетистыми розами на перголах, он не испытывал зависти к обитателям этих мест, ему не хотелось сойти на ближайшей станции, пройтись между цветочными насаждениями и выпить горячего чаю из фарфорового блюдца, глядя на проходящие поезда сквозь кружевные тюли. Он знал, что не найдет в этом исхода своей тоске, что его мечта стремится не к этому, что в действительности эти дома пусты и нет ничего лучше, чем смотреть на них сквозь пыльные окна проносящегося мимо электропоезда.

Вечерами, в последние минуты перед тем, как в вагонах включали свет, городские пруды и небо над ними приобретали настолько нежный оттенок розового, что любой другой пассажир назвал бы его серым. Но Мартин знал, что только такой розовый делает неспешное движение людей по сумеречным аллеям самым меланхоличным и недоступным, что только можно увидеть из окна электропоезда.

Макака

В кинофильмах про детские лагеря мальчики и девочки были необычайно добры и вежливы друг к другу, носили одинаковые одежды и пели трогательные песни среди залитых солнцем прямоугольных построек и гирлянд из разноцветных треугольников. Эти фильмы вызывали у Мартина светлое чувство, похожее на ностальгию, хотя он никогда и не бывал среди этих мальчиков и девочек, не носил такой одежды и не пел таких песен. В детском лагере «Восход», куда Мартина отправили августом 19…-го на две недели, не было ничего похожего на то, что Мартин видел в кинофильмах, кроме разве что прямоугольных построек. Делить комнату ему пришлось с двумя мальчиками, которые в первый же день не то чтобы подружились, но не без энтузиазма объединились против Мартина. Его присутствие часто производило такой эффект на сверстников, хотя тогда он все еще старался изо всех сил оставаться незамеченным и как можно больше походить на других.

Питер был красивым брюнетом с матовой кожей и прозрачно-серыми глазами. Во время «знакомства», на котором каждому нужно было представиться и рассказать немного о себе, они с Мартином оказались соседями. Когда они рассаживались на старые деревянные стулья, Питер слегка толкнул Мартина локтем, отчего тот выронил карандаш. Питер быстро нагнулся, поднял его и передал Мартину, не глядя на него. Отчего-то ему казалось, что еще никто не делал для него ничего такого же доброго.

– Меня зовут Мартин, – поражаясь собственной смелости, сказал он.

– Питер, – буркнул в ответ мальчик.

На следующий день во время утренней зарядки он перехватил взгляд Мартина, и на мгновение ему показалось, что Питер улыбается ему, улыбается той нежной и доброй улыбкой, которую очень трудно вообразить и почти невозможно встретить в мире. Мартин робко улыбнулся в ответ. Он был так оглушен этим миражем, что не сразу понял смысл долетевших до него слов.

– На что смотришь, макака?

Все вокруг бурно рассмеялись, Питер был доволен своим успехом, а Мартин старался до конца лагеря ни на кого больше не смотреть. Впоследствии он будет вспоминать это происшествие много раз и почти всегда будет уверен, что Питер действительно улыбнулся ему, прежде чем сказать грубость.

Пимпочка

Границу между детством и взрослой жизнью Мартин мог бы обозначить там, где разбросанные по улицам вещи перестают быть сокровищами и становятся мусором.

Сокровищ в городе К. было много. Очень много. Позади Мартинового дома, рядом с заброшенными бараками, их была целая гора. Время от времени они снаряжали туда экспедиции. Микросхемы, блестящие шарики, баночки с белыми и цветными порошками, резиновые трубки, блестки, бусины, осколки цветного стекла, куклы без рук и ноги от других кукол – Мартин недоумевал, как можно было все это выбросить.

В одной из таких экспедиций он и нашел свою пимпочку, круглую металлическую пластину около шести миллиметров в диаметре с небольшим углублением в центре с одной стороны, превращавшимся в выпуклость с противоположной. Она не была одним из тех сокровищ, при виде которых кричат «Смотри!», и все сбегаются посмотреть находку и до конца дня завидуют счастливцу. Так что Мартин не стал показывать ее никому, даже Клелии, которая иногда собирала вместе с ним растения для гербария. (Остальные дети смеялись над этим занятием, а однажды Вон и другие мальчики окружили его, растоптали только что собранные образцы тысячелистника и сунули Мартину за шиворот.) Он убрал ее в верхний карман куртки, который закрывался на молнию, и за весь оставшийся день ни на минуту не забывал, что она там. Дома он первым делом достал пимпочку и долго рассматривал ее, поворачивая выпуклостью вниз и вверх. На ночь он положил ее в надежную ямку в кованой спинке своей кровати. Весь следующий день он все время держал ее при себе, в кармане или зажатой ладони. Смотреть на нее он позволял себе только украдкой, однако Корнелиус заметил, что Мартин «опять носится с чем-то» и попросил его дать посмотреть, что это такое. Мартин очень стеснялся своей привязанности к пимпочке, поэтому отказал брату, сжав ее как можно крепче в кулаке. Но Корнелиус был сильнее Мартина и легко разжал его пальцы, завладев пимпочкой. А когда Мартин запротестовал и попытался ее вернуть, Корнелиус швырнул ее прямо в узкий зазор между стеной и пианино, который был все равно что бездонная пропасть, из которой ничего никогда не возвращается. Мартину казалось, что ему вырвали сердце. Он бросился на пол и, обливаясь слезами, закричал: «Моя пимпочка! Моя пимпочка!», безуспешно пытаясь разглядеть ее в узкую темную щель под инструментом. Он так горько плакал, что даже Корнелиус испугался того, что натворил. Вечером, когда пришли родители, Мартин уже не плакал и не лежал на полу. Пимпочку он никогда больше не видел.

Матильда

Июльским днем с большими быстрыми тучами Мартин проходил мимо такого же, как у него, дома в несколько этажей, который выглядел, как и все вокруг, уютным и мирным в это время года, скрытый почти наполовину высокими кустами сирени и ольховыми листьями. Сначала он только услышал, как кричит огромная чайка, а потом и увидел ее, совершавшую странные цикличные движения где-то на уровне третьего этажа. В какой-то момент – все произошло очень быстро – она оказалась совсем рядом с одним из окон, может даже ударила клювом в стекло, а оттуда ей то ли помахали, то ли попытались ее отогнать. Чайка снова закричала и, сделав плавный разворот кругом, скрылась за домом. В окне застыла невысокая женская фигура. Это была Матильда. Когда она оказывалась рядом, Мартин всегда старался разглядеть указательный палец ее правой руки, ноготь которого рос не вдоль фаланги, как у всех людей, а поперек, как бы лежа на кончике пальца. И его, и все остальные свои ногти Матильда красила ярко-розовым лаком. Ее лицо было покрыто мелкими сухими морщинами, у корней между осветленными волосами проглядывала седина, а разговаривала Матильда голосом маленькой девочки. Она помахала Мартину. Он помахал в ответ. Чайка снова закричала из какой-то зеленой дали, а в следующие мгновение начался дождь.

Мартин немного постоял на месте, думая о том, что тяжелые капли, падающие на голову, особенно те, что попадают на линию пробора, похожи на чьи-то ласковые прохладные пальчики, и забежал в подъезд. Через полминуты раздался скрип, и наверху между лестничными пролетами он увидел голову Матильды. «Хотите чаю?» Мартин хотел. И смутно надеялся на сладкие угощения, которые часто прилагаются к чаю. Никто не обращался к нему на «вы», кроме Матильды. В ее квартире пахло домашним цветением, крепкими дешевыми духами и кофе. На стенах, обклеенных выцветшими обоями в мелкий цветочек, висели букетики из сухих роз и лаванды, перевязанные кружевными тряпочками, и старые открытки в деревянных рамах. В небольшой закругленной нише стояла фарфоровая статуэтка богоматери. Края ниши скрывала гирлянда из искусственных орхидей такого же цвета, как ногти Матильды. С развевающимися при ходьбе кружевами пеньюара она была похожа на белого мотылька.

Усадив Мартина за круглый стол, она разлила чай в перламутровые кружечки с маленькими неудобными ручками. Среди беспорядочно разбросанных по столу фотографий для них едва нашлось место. Матильда приподняла одну из фотографий и сказала: «Это мои родители». Ненадолго задумалась и взяла другую фотографию: «А это Гриша. За поросем погнался, поскользнулся в навозе и головой об арматуру трахнулся. Мы думали, дураком останется, а он помер. Мечтал сделать такой проектор, чтобы светить на облака. Алкоголик, конечно». Чай был крепкий, невкусный. Мартин представил себе такой проектор. Он подумал о темных тоскливых днях в конце осени, когда неделями небо заволочено серыми тучами, время от времени брызгающими холодной моросью. В такие дни в небе могли бы появиться звезды или птицы, которые улетели на юг, красивее, чем настоящие. Или, например, летним вечером целый город смог бы расположиться у распахнутых окон и смотреть кино, используя в качестве экрана огромные кучевые облака. Еще он думал о поросях. Об их нежных мокрых пятачках, о том, как выглядели бы их крылья, если бы они у них были. Наверно, так же, как у летучих мышей, только в розовом цвете.

Дождь закончился. Матильда продолжала перебирать фотографии, делая бессвязные комментарии. Она уже не помнила, что в комнате есть кто-то еще. Мартину стало грустно. Он встал из-за стола, вылил остатки чая в раковину, немного помедлил у открытой двери – Матильда улыбалась своим фотографиям – и отправился домой.

Фрагмент

И ты знаешь, что было самым ужасным? То, что на самом-то деле я любила эти голубовато-зеленые (или все же зеленовато-голубые?) стены, эти парты, эти правила, эти учебники, этих учителей, этот скрип мела по черной доске, эти потрепанные библиотечные книжки, эти прилежные записи в тетрадках (сначала были подробно разлинованные, с наклонными и дополнительными горизонтальными линиями, а потом появились «взрослые», без них, с тонкой красной чертой – за ней начинались «поля», заходить за которые было страшнее, чем красть конфеты в магазине), эти ручки, линейки, ластики, треугольники и карандаши в пластиковых пеналах, этот верещащий звонок, эти квадратные окна, эти оценки и росписи, это прикованное внезапно к чему-то новому всеобщее внимание, эти просьбы списать, эти шутки и кривлянья (не всегда злые) – все это. Я любила их так, как, возможно, ничего и никого никогда больше не любила. А они, они меня не принимали. Я тогда думала, это потому, что я плохо старалась. Но теперь я знаю, что дело не в этом. Я старалась как могла, а если б не старалась совсем, результат оставался бы тот же. И учителя, и одноклассники – они все были не так уж и плохи, понимаешь. Никто не желал мне зла. Никто вообще ничего мне не желал. Вся система сложилась таким образом, чтобы заставлять меня любить и ничего не получать в ответ, кроме холодного отторжения, бесстрастного и безличного. Я убеждала себя, что мне нет до этого дела, что я презираю всю эту чепуху. Я даже нашла довольно разумные причины, как будто бы обосновывающие мою неприязнь и мои неудачи. Но то говорила во мне обида. Бесконечная, неутолимая обида и неразделенная любовь. Вот, что такое для меня школа, дорогой Клавдий. Твоя Октавия.

Бегство

Разумеется, Мартин считал, что родители не понимают его. Его тонкой душевной организации.

Ему дважды снился сон о том, как он крадет дома деньги, собирает узелок с вещами (действительно узелок – на палке, чтоб класть на плечо), садится в пустой автобус на конечной остановке рядом с домом и навсегда покидает «все это». В первом сновидении его сопровождал потрепанный ласковый пес, которого ему никогда не позволяли завести, так как он требовал слишком много ухода и внимания (по этой же причине впоследствии Мартин и сам не станет заводить животных). Во втором он добирался до автобуса посредством героического усилия воли, так как почти все кости в его организме были сломаны, ложился на задние сидения автобуса, наполненного пыльным воздухом и солнечным светом, и слушал доносившуюся откуда-то издалека меланхоличную музыку. Автобус трясся, мчась по плохим дорогам, за окнами Мартин мог видеть только безоблачное небо и зеленые ветки деревьев. Куда он ехал, ему было все равно. Он вообще не задавал себе такого вопроса. Значение имело только само бегство. И легкое чувство жалости к себе, смешанное с захватывающим дух счастьем неопределенно долгой дороги в пустом автобусе.

Фотоаппарат

В семье обнаружилась старая бесхозная вещь, обладание которой представлялось Мартину таким блаженством и такой честью, каких он не чувствовал себя достойным, – механический пленочный фотоаппарат. В тот момент, когда удивительно равнодушный отец вручил его задыхавшемуся от волнения Мартину, его жизнь претерпела необратимые изменения.

Довольно быстро он освоил техническую сторону дела, нашел в городе подвального типа фотомагазин, где можно было купить и сдать на проявку пленку, и пустился тратить на нее все свои скудные средства, сбереженные на обедах и, в редких случаях, выпрошенные у родителей, которые не считали ее достойной таких, да и вообще каких бы то ни было трат.

Мартин любил свой фотоаппарат во всех отношениях. Он получал острое физиологичное наслаждение от ощущения натянутой на приемную катушку пленки, от ее идеально встающей на маленькие тупые выступы перфорации, от осознания того, как в момент взвода затвора она, спрятанная под крышкой, хитро и ладненько перетягивается на следующий кадр, и от звука спуска, резкого, но слегка расхлябанного, такого же, какой бы, наверно, могли издавать крыльями гарпии, если бы решили ими похлопать.

Ему нравилось то обстоятельство, что он никогда не знал наверняка, как снятое им будет выглядеть на глянцевых карточках, которых он всегда ждал с неведомым ему ранее трепетом.

Можно было бы сказать, что он фотографировал дома, деревья, стены, цветы и облака. Однако в действительности он вовсе не фотографировал дома, деревья, цветы и облака. Фотографировал он скорее пространство между ними. Впервые он понял это, когда утром перед школой, уже одетый и обутый, обернулся у выхода и увидел стены коридора в серо-голубой цветочек и кусок двери, перерезанной узкой полоской солнечного света, такими, какими он будет вспоминать их много лет спустя.

С самого начала он избегал в своих кадрах людей. Не потому что не любил их, как с усмешкой замечали, просматривая его фотографии, родители, а потому, что отсутствие людей в кадре казалось ему человечнее, чем их присутствие. Он был убежден, что пустынные пейзажи как бы хранят в себе что-то такое, что остается недосягаемым для неправильно выбранных слов и ошибочных действий. Что это такое, он не знал, но это убеждение заставляло его снова и снова приходить в те места, где избегать людей в кадре было не надо. Склады, сараи, гаражи и опоры линий электропередачи среди полей и деревьев казались ему в тысячу раз красивее всех дворцов и церквей, какие только можно себе представить. Больше всего, однако, ему нравилось снимать такие вещи, в которых не было ни чрезвычайной роскоши, ни чрезвычайной тоски, ни чрезвычайной меланхолии, ни какой-то еще другой чрезвычайности. Ему не просто открылась красота заурядности, это было не ново – он обнаружил в ней то, что, как ему казалось, никто до него никогда не видел. Он пока и сам об этом не догадывался, но эти скромные, никому не интересные предметы, которые он с непрекращающимся беспокойством постоянно высматривал сквозь видоискатель, станут одной из его главных духовных констант.

Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.

Время от времени у него появлялись довольно экстравагантные желания. Например, лизнуть стену дома, мимо которого он проходил. Ему самому не казалось это странным, но он знал, что другие бы с ним не согласились, и делал это, только когда никого вокруг него не было. Подходил к стене и проводил языком по грязной ноздреватой поверхности. Порой ему безудержно хотелось прилечь где-нибудь в неприспособленном для этого месте (хотя, конечно, если отбросить все церемонности, можно утверждать, что горизонтальная поверхность – условие, которого должно быть достаточно для любого места, чтобы делать его для этого полностью приспособленным). И не потому что он устал, совсем не поэтому, даже скорее по причине, близкой к противоположной. Ему хотелось прилечь от радости, от избытка чувств, от влечения к поверхностям разнообразных структур и свойств. Так, он успел полежать на главной площади под бронзовым бюстом, в канаве позади своего дома, в подъезде в трех шагах от своей квартиры, под турниками, вокруг которых в дневное время любили кувыркаться дети, на паркете возле своей кровати, на кладбище у заброшенной могилы, поросшей сорняками, на траве в лесу, на бетонной плите в заброшенном доме и на мокром снегу между гаражами. Однажды он обнаружил себя лежащим на противоестественно чистом белом песке у карьера. Было около четырех часов утра – зачарованное время летнего периода. Воздух был поразительно статичен, тишина стояла феноменальная. Его сморил сон. Когда он закрывал глаза, ему показалось, что на парапете сидят двое мальчиков и о чем-то беседуют, хотя он и знал, что вокруг него совершенно точно никого нет.

Он с изумлением понял, что помнит свое детство лучше, яснее, чем все то, что за ним последовало. Он любил рассказывать об этом в письмах Октавии, единственному человеку, с которым у него сохранялась в мире словесная связь. Хотя эта связь была исключительно эпистолярной, Клавдий знал, что без нее Октавия останется совсем одна. Отчего-то он будет уверен, что сказка о дереве – последнее, что он сможет ей отправить.

В городе К. он жил уже много лет. Когда он только сюда приехал, это место показалось ему унылым и неприветливым. Однако со временем он научился смотреть на него по-другому – глазами тех, кто провел здесь свое детство. Вот и сейчас маленькие люди создавали здесь, рядом с ним, свои миры. Он знал, что большинство детей жестоки и примитивны (как и большинство взрослых). Но ему было жаль их. Ему хотелось сказать им: друзья, вам нечего бояться. У него не было слов, чтобы объяснить им это. Все, что было сказано до сих пор относительно смерти, катастрофически устарело, думал он. Больше нет ничего такого, что непосредственно могло бы их утешить. Нужно было срочно найти слова, способные на это, правильные слова, расставленные в правильном порядке. Но стоило ему попытаться вытянуть из собственного опыта хоть букву, этот смысл ускользал от него, оставляя внутри только неясный, пустой туман. Напротив, чем меньше он говорил, тем лучше себя чувствовал. Хорошо писать у него получалось только в посланиях Октавии. (…ведь каждый, дорогая, абсолютно каждый должен оставить свой след, свое пятно, свою маленькую кривую морковку. Твой похож на изуродованную голубиную лапу с единственным скрюченным коготком. Береги его. Или не береги. Как хочешь. Только пиши мне почаще. Твой Клавдий.)

Он знал, что все вокруг считают его… да никем его не считают, и с тихой радостью понимал, что это его совершенно не волнует. После стольких мучительных попыток стать кем-то, его полностью устраивало быть никем. Если бы это только было возможно, он зашел бы в своей никейности еще дальше. Он довел бы свою жизнь до того, что она бы уже не смогла закончиться смертью, как любая другая жизнь. Он бы избавился от всего бытийного в своем бытии, скинул с себя все недуги, все обыденные желания, но не в буддистском смысле, нет, а в таком, что превратился бы в одно бесконечное соскальзывание в сверкающие вдалеке горизонты.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом