Перейти к содержанию

Память по женской линии

Автор:

3,6 30+ оценок читателей Рунета
Категория
Современная русская литература
Издательство
Издательство К.Тублина
ISBN
978-5-8370-0943-3
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
30.10.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ Новая книга Татьяны Алферовой – это сборник рассказов, состоящий из нескольких циклов. «Память по женской линии» – своего рода история семьи, из поколения в поколение обрастающая легендами и преданиями: тут и Рыбинск начала ХХ века, и послевоенный Ленинград. «Неомифологический словарь» – цикл рассказов о том, как герои известных мифов выглядели бы сегодня, окажись они в наши дни рядом с нами, и об обычных людях, поступающих, как персонажи мифов. «Рассказы, написанные осенью» – большей частью автобиографические зарисовки, забавные или печальные по обстоятельствам. [b]ВНИМАНИЕ! СОДЕРЖИТ ИНФОРМАЦИЮ О НАРКОТИЧЕСКИХ ИЛИ ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВАХ, УПОТРЕБЛЕНИЕ КОТОРЫХ ОПАСНО ДЛЯ ЗДОРОВЬЯ. ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ВЛЕЧЕТ УГОЛОВНУЮ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ.[/b]

Читать «Память по женской линии» — Татьяна Алфёрова онлайн

Страница 2 из 3

– Баба Кока, родненькая, возьми меня к себе спать!

– Вот падера какая! – Спросонок Кока обзывает меня прозвищем, предназначенным для кошки, а вообще-то падера – это плохая погода. – Ладно, полезай.

– Я боюсь на пол спускаться.

Кока, невнятно чертыхаясь, встает, маленькая и смешная в длинной кружевной рубахе, тащит меня к себе, в безопасность. Блаженно вцепляюсь в ее руку, с другой стороны локтя, где ямка, – живая Кока, настоящая.

– Ну, будет шкрябаться, – ворчит она, но я уже сплю, подкатившись к ее надежному горячему, как печка, боку.

У печки в тепле раньше рожали, там появилась на свет Кока, там раскрасневшаяся повитуха приняла у прабабушки Анны шестерых, а седьмого – нет, седьмым Анна не разродилась. Да из шестерых-то остались только три девочки, остальные умерли маленькими. Про четвертого младенчика Мишу говорили, что его придушила нянька, кто знает, врача не звали, списали на детский паралич.

Прадед слал семье из Питера посылки, чье содержимое плохо согласовывалось с представлением о жизни беднейшего крестьянства, представлением, взятым из школьных учебников. Такая дикость, как роды у печи, согласовывалась, а вот посылки – нет. Отдельно шли письма с подробным перечислением подарков: мало ли что. И были в этом перечне икра и семга, шоколад, коньяк и кофе. Кофе прадед настоятельно советовал смешивать с цикорием: фунт на фунт, не из скупости, а для здоровья. Встречались в письмах наказы: «неоднократно Анну Петровну пригласите чайку попить с конфетами», верно, Анна Петровна и привозила продукты. Но одними посылками сыт не будешь, и вот Анна в поле – своем или на отработке, а дети с наемной нянькой, совсем молоденькой, малость придурковатой девчонкой.

Тяжелое густое полуденное время. Анна с крестным в поле отдыхают, перекусывают. Детям бы поспать, но пятилетняя Маняша увела маленькую Катинку за поленницу, на холодок. За плетнем нескошенное поле, полное цветов, не поникших даже на солнцепеке. Зачем им было сажать цветы, все и так есть: яркие кругляши мака-самосейки, легкая синь васильков и насыщенная – горечавки, жесткие стебли ромашек-попов, пыльное серебро полыни.

Няньке и легче, что старших детей нет, уложит маленького да поиграет «на спокое» с нарядной куклой-барыней, таких не видывала ни у кого. Какая прическа у куклы, из тощих нянькиных косичек половину такой прически не сделаешь. Нянька берет твердую зеленую ягоду бузины, надо бы снизку бус из нее собрать, как покраснеет, подносит к капризному фарфоровому ротику:

– Ешь, барыня. Матушка ты моя!

Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов.

– Ай! – Нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике.

Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки – или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у нее высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком.

Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками – обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла.

Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет – ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я наконец решаюсь:

– Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?

– Какая кукла? Тебе приснилось? – говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. – Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?

Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда приснилось?

8. Цветы ее памяти

Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала.

«Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка» – этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды («тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом»), и забавные («Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался») представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную «выревку», родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:

– Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!

Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:

– Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!

Бабушка безропотно сходила, вернулась.

– Ну что, купила слез-то?

– Купила, батюшка. – Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.

Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь – не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: «Мария!» – и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов.

Определение «кроткая» подходит бабушке меньше всего. Властная – да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали к ней за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед было затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой – на сенокос допоздна. Причина, по деревенским меркам, серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе – раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот масла маловато.

– Побольше можно бы маслица полить, – замечает дед, а мать тут же нетипично вступается за невестку:

– Павел, так ведь мало масла-то!

– Как – мало? – ложкой об стол и вон из избы.

Бабушка решила ничего не выяснять, но, увидав, что за месяц он так и не успокоился, стала ходить встречать мужа на станцию за несколько километров. Встретит и идет рядом, чуть он попривыкнет, спросит:

– Ну что, так и будем молчать?

Сломался дед, высказал, что накипело, и успокоился. Про нечестную сноху узнал, но время-то ушло.

Кроткий бабушкин метод действовал безотказно: со всеми по очереди, и со мной, она вела долгие беседы, лучше по ночам. Задавала нехитрые вопросы, а ты отвечай. Вокруг тихо, ничто не отвлекает, не убегает молоко, не заходят гости. Незаметно от первых обвиняющих ответов переходишь совсем к другим. Да что я, оправдываюсь, что ли? Точно, оправдываюсь. Что же я, не права? Похоже, не права. Бабушка учила нелегкому искусству уважения других: людей, желаний, поступков.

Когда ослепла, какое-то время продолжала жить одна, несмотря на уговоры невесток перебраться к ним, не потому, что боялась зависимости – боялась безделья. На девятом десятке показывала мне, как колоть дрова, но у меня, шестнадцатилетней, не получалось; сама белила стены. Тринадцатью годами позже, беспомощная, чуть стыдясь, признавалась:

– Как хочется поделать что-нибудь.

Мы приезжали с мужем на недельку за грибами, бабушка обязательно участвовала в их заготовке. Сказать ей «отдохните» не то что неуместно – немыслимо. На ощупь вытаскивала отваренные шляпки из бака, промывала, узнавала пальцами, радовалась:

– Какой груздь большой! А это сыроежка-кулачок, мы еще коров ими кормили, еле тащишь из лесу корзину.

Память не подводила ее, помнила даже друзей своих многочисленных внуков, но редко обращалась к собственным детским воспоминаниям, только для тех же внуков и пересказывала, как жили их ровесники более полувека назад. Почему она не вспоминала детство? Так много несла в себе, что не требовалось черпать ниоткуда, или принимала только одно движение – вперед? Не сожалела об ушедшем времени, о молодости: дети, внуки растут, уходят в свою жизнь, но для нее разлуки не существует, пока жизнь меряется тем самым масштабом семьи.

Один раз, когда она была уже безнадежно больна и я приехала ее навестить, вернее, проститься, она высказала сожаление. Мы говорили о моей даче, о посадках, о том, почему раньше не выращивали цветов, и вдруг я услышала:

– Жаль, что я мало красоты видела.

Тотчас она задремала, утомившись. Я решила, что это о цветах, ведь о них были последние фразы. Лишь после ее смерти поняла, что цветы ни при чем. Трудно понять, когда живешь в другом масштабе; он включает разные города, события чужих жизней, лишние и нужные книги и куда меньше масштаба семьи.

9. Чужая память

Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней – копаться в ее памяти.

Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.

Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати – на горячие полати с кровотечением! – безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:

– Тебя должны дети кормить!

Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:

– А! Мои наголицы помешали! – и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.

Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной – тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне – не поклонись.

Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город – не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу – а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, – и махал бессильной рукой, заявляя:

– Каким я был, таким остался, – знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.

Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы – не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.

Как я гордилась – кто в восьмидесятые не гордился бы! – что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.

Все неправда, все чужая память.

Самое ужасное, что мог натворить МОЙ дед – выпороть сыновей, Владимира и Алексея, после подслушанного спора, кому из них в случае его смерти достанется костюм: ну и что, что маленькие, все равно обидно, родители-то разговоры о смерти воспринимают всерьез, особенно о своей смерти.

Конечно, все неправда, ведь в теткиных рассказах не оставалось места для бабушки – вот доказательство неправды, я-то знаю, все наши женщины знали, кто главный, кому принадлежит первенство в событийной ли канве памяти, в значимости ли.

Мой дед, на чьих руках так удобно было сидеть, чьи усы так весело было крутить на палец, он не может жить таким в чужой памяти. Чужая память не имеет права на его зайцев, сделанных из носового платка. Чужая память не знает о горошинах драже, с вечера положенных под морду фаянсового теленка, чтобы утром внук или внучка быстрее просыпались и бежали проверять, конфетку какого цвета принес теленок на этот раз.

Мой дед остался там, на старинных фотографиях, хранящихся у меня, рядом с бабушкой, положившей руку ему на плечо скованным жестом, и галуны топорщатся на рукаве. Тех фотографиях, которые я никому не отдам и не передам уже, так как у меня нет дочери, которые, и сейчас сильно выцветшие, наверное, вовсе сотрутся – потом, когда меня не будет.

10. После памяти

Мы встретились: все внуки, кроме одного, шесть человек, плюс один из правнуков и две бабушкиных невестки, обеим хорошо за семьдесят. Давно умерли дед и бабушка, умерли их дети. У внука Андрея родилась собственная внучка. Внук Саша, тот самый, кому покупали слезы, придумал собраться в Рыбинске – в Городе и отправиться на кладбище. Мы приехали из разных городов: Москвы, Питера, Вологды и Ярославля. С некоторым трудом нашли дорогу к Роздумовскому кладбищу, где сохранилась старая церковь и могилы генерала с супругой 1814 года захоронения. Полагаю, генерал, как теперь говорят, спонсировал строительство церкви. Могилы бабушки и деда, к моему удивлению – а ведь ничего не стоило узнать раньше, – оказались в одной ограде с прабабушкой Анной.

Помню, когда умирала Катинка – Баба Катя, – она просила похоронить ее на Митрофаньевском кладбище. Я объясняла, что такого кладбища в Питере больше нет, она сердилась:

– Как же нет, там мой отец похоронен!

Могила прадеда залита асфальтом Митрофаньевского шоссе в Петербурге, могила прабабки в деревне Роздумово оказалась в полном порядке. Деревенские кладбища не бывают запущенными, как, к примеру, некоторые участки нашего Северного или Южного. Прабабушкина могила 1908 года, без цветов, но относительно прибранная, меня изумила. С ходу и отчество прабабушки не вспомнили, однако же навалились всем составом, смели опавшие листья, поправили дедов памятник, посадили цветы на все три могилы. Поездка на кладбище оказалась важнее последующего сидения за столом. Я боялась родственников, иных не видела двадцать лет, неизвестно, как мы друг другу понравимся, по отдельности некоторые вызывали отторжение. Но большая семья за столом, абсолютно непривычное и знакомое на генном уровне ощущение, – совсем другое. Прошлое казалось сахарным и сусальным – куда же отнести настоящее, когда такие разные братья и сестры собираются вместе и так уместно молчат у вековой ограды? Я люблю вас, хотя двадцать лет назад решила, что родственники ничего не значат по сравнению с друзьями. Я вижу бабушкины черты в племяннике, которого не знала прежде, я понимаю, что связь не прервалась. А банальные мысли, писала же, всегда воспринимаются со скрипом. Но есть Интернет, фотографии можно сканировать. Память сохранится.

Цвет черемухи

Я люблю фильмы о времени «до меня». Хотя бы о 50-х годах, но лучше – раньше. В этих фильмах узнаю детали из рассказов бабушки, я к ним готова, пусть не видела сама, только вещи оставшиеся видела; вещи оттуда. Вот валик, которым колотили белье, чтобы разгладить, вот саперная лопатка, которую дед хранил еще со службы в той, царской армии. Но это древнее, дореволюционное. Довоенных вещей в моей семье больше, много. Многими и сейчас пользуюсь: посуда, столовые приборы, кружева.

Часть дореволюционных – вещи прадеда. Отдала реставратору на починку киот со старообрядческим распятием, доставшимся прадеду от отца; по семейной легенде, прадед заказывал киот в мастерской на Невском проспекте. Реставратор присылает снимок разобранного киота: внутри, под рамой, рукой прадеда указана дата (1904 год) и его подпись. Я хорошо знаю выразительный почерк прадеда по заметкам в семейной библии и псалтыри, по его единственному оставшемуся, но пространному письму. Мой скверный скорый почерк, если освободить его от неряшливой торопливости, похож на почерк моей мамы, бабушки и – да, именно так, на почерк прадеда. Всякую букву пишу одной линией, даже «ы». Хотя учили иначе.

У прадеда судьба, как у всех на границе XIX и XX веков, сложная. Границы веков, они провоцируют проблемы, есть такая беда. Но я не о сегодняшнем дне, я о прошлом. Прадед – заслуженный питерщик[2], его наверняка посчитали тамошней статистикой – работал в Петербурге у Жоржа Бормана, в деревню под Рыбинском, к семье, ездил раз в год на сенокос, так он проводил свой отпуск. Если бы не алкоголь, жил бы много лучше и дожил бы до раскулачивания. Но пил, запойно. Терял должности, Борман его жалел, под конец оставил работать в передвижной лавке. Прадед держался тем, что на год давал зарок у иконы «Неупиваемая Чаша» в храме Воскресения Христова у Варшавского вокзала. Сейчас нет вокзала, там торгово-развлекательный комплекс. Но храм есть, действующий.

Старшей дочери прадед успел подарить полупарюру, то есть золотые брошь и серьги, а еще золотые часы. Бабушка (она же – старшая дочь) снесла золото в Торгсин, когда голод начинался. В Торгсине с 1931 по 1936 год можно было обменять золото на еду. Но маленькая брошь от прадеда осталась, вероятно, потому, что застежка сломана.

Раз в год, между зароками, прадед пускался в запой. В запое и умер, запершись в передвижной лавке-фургоне. На 43-м году, если по генеалогическому древу, а по легенде – в 37 лет. Похоронил первую жену, женился на вдове с ребенком, плюс своих три дочери. От второй жены еще три дочери. Первая, Вера, умерла младенцем, имя такое, да… Последняя – Ольга, она уродилась смугляночкой, не в нашу родню, рыжевато-русую да светлоглазую.

Начало века. Рыбинск, столица бурлаков и главная хлебная биржа, колыбель верфи Нобелей (в том числе того самого Нобеля, чья премия, его бюст сейчас стоит на аллее, где раньше был памятник Ленину в меховой шапке и пальто с по-купечески каракулевым воротником). Цыгане – частые гости, а и не гости: кочующие жители. Они раскидывают шатры на площади в центре, на набережной Волги, у вокзала. У вокзала я лично видела шатры еще в 70-х годах ХХ века: с розовыми шелковыми подушками на газоне, с полосатыми перинами. Цыгане добираются до ближних деревень.

– Хозяйка, подсобить с конем? Хромает, гляжу!

– Отстань ты, ради бога! У нас свой кузнец!

– Да сколько он возьмет-то с тебя? А мы полюбовно договоримся!

Ах, какой красавец, кудреватый да черноокий! То-оненький! Пущу на ночь, что мне – старухе, сорок лет уже скоро, через четыре года. Не позарится, чай! Пусть в сарайке на сене переночует, в хлев-то не пущу, еще коня сведет! Проверить разве, как устроился на ночь-то? Хлебушка снести, молочка крынку. Тоненький больно, голодает, поди! Детки уснули, намаялись за день на поле. Я и сама-то намаялась, не уснуть от усталости. Луна, проклятущая, так и сверкает в окошко, так и сверкает! Ах, муж мой, Василий Петрович, что же не пишешь, не шлешь посылочку? Как жить, как справляться в одну женскую силу на всем хозяйстве? Ладно, Маняшка помогает, остальные еще малы, а с Сергуньки какой спрос, да и жаль его, памятка о первом муже… Пожили с ним что-ничто, жарко, да мало. Зачем умер так скоро? Хорошо хоть всего один ребятенок выжил: память осталась, но не обременительная. А с Василием Петровичем сложно, только на сенокос и приедет. Зовет к себе в Питер зимой, да куда же я от хозяйства, от его же детей? Плохо Василий Петрович понимает, плохо рассчитывает. Что я в том Питере не видала? Живут, как на постоялом дворе, в одной комнате, мужичищи. На улице – Лиговском проспекте – толчея, воняет.

– Хозяюшка! Дай водички, красавица! Дай, ясноглазая!

– Какая я тебе красавица, окстись! Вон в сарайку поди, если переночевать. Утром навоз уберешь!

Сглазила меня Савосиха проклятущая… Еще на прошлогоднем сенокосе сглазила. А если бы Василий Петрович приехал, и не было бы ничего…

– Ладно, сейчас молочка принесу!

– Ай-я, какое у тебя, хозяюшка, молочко сладкое да гладкое!

Черемуха цветет, как сумасшедшая, аж за Волгу запах перелетает! Ах, если бы Василий Петрович прошлым летом хоть на сенокос приехал! Да разве до черемухи сейчас, столько дел: картошку садить, сарай поправить, надо работника нанять. Вот, цыгана-то и найму. Нет, цыганы же не строят, им нельзя, это все черемуха мысли путает, молочка ему в сарай, хлебушка теплого утром…

– Ты сама, как хлебушек, теплая, мягкая, пышная, словно и не крестьянка! Беленькая!

– Да какая я тебе пышная!

Ах, черемуха плывет над Волгой – пышная, плывет над лесом, над полями, голову кружит. Цвет у черемухи беленький, водичка в Волге мягкая, теплая, обе шепчут: ах-ах, последняя дареная весна, дальше-то что? Цыганы на гитарах играют, у этого и гитары нет, маленький, то-оненький. Но силищи в нем, силищи, как у здоровущего мужичины! Откуда что? Пусть еще одну ночь переночует в сарайке, и все. За две ночи осыплется скорая черемуха, пройдет морок, следов на водичке волжской не останется.

Ушел, как договаривались, на третью ночь. Не взял ничего, не уворовал, а боялась, что скрывать! Но следы остались. Муж Василий Петрович приехал на сей раз на сенокос на Петра и Павла в начале июля, а у нее уж живот проклюнулся, самую малость, но у часто родящих это сразу заметно. Боялась, что прибьет: обошлось, даже не сказал ничего. А первый-то муж точно бы прибил, любил первый муж-то. Ну так молодыми венчались!

Девочка родилась хорошенькая, черноглазая. Савосиха пыталась сплетни распускать, но сказали ей, что бабка была черноглазая. А уж когда стало ясно, что девочка совсем в другую породу, годам к трем стало ясно окончательно, Василий Петрович, муж, умер, запершись в своем фургоне в Питере неподалеку от Лиговского проспекта. И дедов-родителей не было, ни своих, ни свекра-свекрови. Кому судить-то? Некогда судить, дети на руках: три падчерицы, свой сынок, да с Василием Петровичем общая девочка. И еще одна девочка. Шесть детей. Было бы семь, но Вера быстро умерла.

А порода – что порода? Не собаки же! Порода – условность. Исчезнет, не запомнится.

Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.

Братья

У меня три братика. Двоюродных, но это неважно, когда нет родных. Три братика в разных городах. И все далеко от меня.

Одному братику можно позвонить всегда. Другому под настроение – лучше под его настроение. Третий обычно сильно занят, он врач. Но бывало, что раньше звонил сам. Сейчас не бывает, и я скучаю.

В первого я была влюблена в свои девять лет на целых полчаса, пока ждали автобус: мы с бабушкой провожали его в город из деревни Вздыхайлово; на остановке у дороги над нами вздыхала прямо-таки бесконечная ива, навевала, да, всякое навевала. И братик был такой романтический, черноглазый, ну чисто Лермонтов.

Со вторым я долго переписывалась, после месяца полусовместного житья и времяпровождения в Риге. У меня практика институтская, а он работал в рижском Ботаническом саду. Ох, сколько было приключений! Как-то раз даже залезли в чужой коттедж за городом и отпраздновали там Иванову ночь, я порвала юбку, перелезая через забор. Утром, уже в Риге, встретили у театра известную латышскую актрису, и та уставилась на мою несчастную разодранную юбку, но дело не в том, а в том, что звонить ему нынче можно только по настроению.

С третьим мы ровесники, вместе росли летними месяцами. Зимой – нет, всякий рос отдельно в своем городе, в своей школе. Третий братик меня заложил, еще до школы, когда нам было по пять лет, – наябедничал бабушке, что сказала плохое слово. Слово было «гадский», относилось к предмету одежды. Этому братику не в раз позвонишь, а ябедничать уже некому, нет бабушки. Я бы сейчас поябедничала, пожаловалась.

А полгода назад у меня было четыре брата.

Старший брат умер этой тяжелой зимой.

Он был какой-то отдельный, старше меня на десять лет, любого из нас, двоюродных, много старше. Я помню обрывки, легенды о нем. Жил у нас с мамой в комнате в коммуналке, когда поступил в институт в Ленинграде, после перебрался в общежитие на проспекте Максима Горького, как тогда (временно, как оказалось) назывался Кронверкский.

Там – ужас-ужас – они с однокурсниками ловили голубей, приманивая их хлебными крошками на подоконник, а после жарили. 1965 год, наши в космосе, а еды студентам не хватало: трудно поверить. Немного легче будет, если представить, что стипендию брат со товарищи тратили не на еду, а на то, что традиционно покупают юные шалопаи со времен вагантов (и это далеко не всегда книги или музыкальные инструменты). К тетке же – моей маме – ходить харчеваться каждый день было неловко.

Там на Горького – куда смотрел комендант общежития – брат целиком расписал стену комнаты, входящего встречала фреска, копия ивановского «Явления Христа народу».

Еще одна легенда – принес котенка бабушке с дедом. Мы, двоюродные, еще не родились, а он уже вовсю котят пристраивал. Много позже его сын выучится на ветеринара. Но пока – брат приволакивает этого шелудивого черно-белого котика в родовое гнездо, и наш суровый капризный дед котика возьмет, дав имя Котище. Котик имя оправдает, вырастет крупным и гладким, начнет таскать цыплят у соседей. На все претензии соседа, мужа Раечки, дед философски станет отвечать:

– А я при чем? Лови кота, разбирайся с ним.

Кота сосед не словил. Дед этим весьма гордился.

Может, этот кот, проживший долгую счастливую кошачью жизнь, забрал кураж моего брата? Нет-нет, жизнь брата вполне сложилась: женился на энергичной сокурснице, из-за темперамента она не вполне пришлась ко двору в семье, эта очаровательная полячка. Родил сына. Строил-проектировал мосты, хорошо строил, наверное, потому что приглашали в разные города, нарасхват был.

Конечно, чтобы проектировать мосты, надо уметь рисовать. Мне жаль, что не знаю (а раз не знаю, то и не было?), рисовал ли он «для себя» после фрески-копии в комнате общежития. Но копия была ничего себе, не ремесленная поделка.

Как-то раз он заехал в гости, проездом из Николаева в Петербург, ближе к ночи. Я его лет десять или пятнадцать не видела – разные города, большие дороги. Поужинали, я принялась расстилать гостевой диван, но тут брат увидел пианино.

Он играл до двух часов ночи, удивительно, что соседи не возмутились. Муж мой переживал, потому что выпил мало, наверное: в шесть утра вставать на работу.

– Саша, что он играет? – шептала я мужу.

– Это Брубек, это Глен Миллер, а это – ты что, не узнаешь, что ли? – Муж сердился.

В два ночи я узнала, что брат был руководителем джазового ансамбля, джаз-банда, если по-человечески. А кто знал? И куда все делось? Котище съел? Ведь у брата дома в Николаеве не было ни фоно, ни даже гитары. Точно знаю, десять или пятнадцать лет назад мы приезжали к нему с мамой. И картин – его картин – тоже не было.

Но его мосты над большими и не слишком большими реками связывали пути-дороги страны так же надежно, как вокзалы на севере, построенные его дедом – другим, не нашим общим. А я ведь не помню фамилию его деда, хотя тетка, некровная родня, сколько раз говорила. Умерла тетка…

Но фамилия брата не затеряется: нас, двоюродных, еще довольно много с такой фамилией. Пока много.

Странный воздух Матисова острова

Очень поздно я сообразила, что с жильцами Матисова острова были проблемы. Ученикам советую не использовать слово «очень», разве по жизненной необходимости. Тут именно такая.

Мама получила комнату в коммуналке от института, где преподавала. Большая комната, 28 метров, светлая, красивая. Но рожать меня поехала к родителям в Рыбинск. Потому у меня в паспорте место рождения не Ленинград, в Ленинград я переехала в возрасте трех недель. Соседей любила, особенно бабу Досю, Домну Андреевну. Она жила с сыном и невесткой в двух комнатах. И сын, и невестка – бывшие заключенные по уголовной статье. Случалось, дрались до крови. Сын бабы Доси, алкоголик, как говорили мои родные, периодически жертвовал частью своей водки мне на компрессы: от простуды. При такой, как сейчас сказали бы, маргинальной жизни и соседи, и мама нанимали знакомую санитарку мыть окна: самим было не принято. Санитарка работала «на Пряжке» – в сумасшедшем доме. Я ходила в школу мимо него, в окнах торчали женщины, махали руками. Мы с подружками делали вид, что их боимся, рассказывали друг другу байки о побегах «психов».

Позже мама смогла поменять комнату на другую, в соседнем подъезде. Новые соседи считались «приличными», здесь даже можно было пользоваться ванной. В предыдущей коммуналке в ванне порой плескались живые карпы из магазина «Диета», что на площади Труда, и не было горячей воды. А сын бабы Доси, рыбак, частенько держал свой улов.

Приличные соседи формально были в разводе. Соседка развелась с мужем, пока он сидел – долго-долго, больше десяти лет, – по политической статье. Сидел по политической, а не развелась по этой статье. Мама шепотом рассказывала об их разводе своей подруге, я подслушала и изумилась, потому что эти старики (им было за шестьдесят) явно любили друг друга; меня поражало, что они вместе мылись в ванне: терли друг другу спинку, о чем и сообщали громогласно. Ведь развод – это все врозь, как у моих родителей!

У меня была взрослая подруга, тетя Заря. Пыталась учить меня английскому, заинтриговывала:

– Если хочешь зайти в гости, смотри на мое окно. Увидишь, что занавеска подвязана, можешь заходить.

Шпионские штучки! На самом деле – тюремный опыт. Но тогда это было непонятно. Хотя что-то витало в воздухе Матисова острова. В третьем классе мы с дворовыми друзьями взялись выслеживать шпионов и, конечно, сразу нашли: тощий дядька из первой парадной, он еще конфетами нас угощал.

У подружки моей Оли, это еще во втором классе выяснилось, с дедом что-то не то. Подружка-то была что надо, а дед у нее финн, не там оказался, не в то время. Где сейчас дед, Оля не знала.

Беда с Матисовым островом. Хотя есть домашняя река Пряжка, кусочек реки Мойки с парадной оградой и даже Нева, но к ней не подобраться из-за Адмиралтейских верфей. Две улицы, один переулок, а мостов целых четыре. У воды хорошо жить, весело, вот только в воздухе что-то странное. Из-за заводов, что ли? Заводов несколько, не одни верфи.

У мамы завелась своя подруга, тетя Варя. Мы ходили к ней в гости в квартиру напротив, тоже коммуналка, но коридор длиннее, темнее и опаснее. Зато в коридоре бегала большая деревянная лошадка-качалка, я таких не видела ни до, ни после. Черная лаковая, в желтых яблоках, с настоящей гривой – чудесно длинной, желтой. У тети Вари сын старше меня на пять лет, потому неинтересный. И муж дядя Леша. Мама всегда про дядю Лешу удивлялась нехорошо, но это она бабушке Коке удивлялась.

– Вот, – говорит мама, – до гостей два часа, а он тянет Варечку гулять. Если ему приспичило гулять, она должна идти с ним. А ведь скатерть еще не погладила!

Времена были строгие. Скатерть, как правило, одна на все случаи, ее отбеливали хлоркой, сушили во дворе, а перед гостями прыскали водой изо рта и гладили на столе.

В гостях у тети Вари мама украдкой выливала содержимое рюмки в горшок с фикусом, тряся мне пальцем, если я оказывалась рядом, а не на лошадке в коридоре. После застолья случалось разное. Самое среднее: патефон, музыка, песни хором. Самое частое: карты, вист-пас, на столе листы с циферками, и мы, дети, свободны. Самое редкое: дядя Леша настраивает приемник, тот хрипит, шипит, скрежещет и почти неразличимо выдает разными голосами нечто непохожее на новости из нашего радио на общей кухне. Дядя Леша регулярно повторяет: вот, гады, клевещут, вот изгаляются. Но злости в его голосе я не чувствую, а тетя Варя то смеется, то грустит под эти шепотливые голоса.

Они получают квартиру – отдельную, без соседей и с горячей водой. За городом, где-то в Ульянке. Мы едем к ним в гости, это очень далеко от Матисова острова. Там лес рядом с домом, в квартире пахнет клеем и деревом, и дядя Леша после обеда тянет гулять в этот лес уже всех нас, а не только тетю Варю.

Дома мама дает мне книжку: вот, посмотри, тут есть рассказ дяди Леши. Книжка называется «Воспоминания узников Бухенвальда». Я не понимаю, что надо сказать, и вопросительно взглядываю. Мама не понимает меня и нервно (фикус в горшке, куда можно выливать рюмку, не поместился в новой квартире ее друзей) поясняет:

– Ну что ты смотришь? Да, дядя Леша тоже сидел в тюрьме, но недолго.

– А за что он сидел? – уточняю я.

– Ох! – Мама садится на вытертый плюшевый диван, доставшийся нам от крестной. – Поставь чайник, пожалуйста! Там в шкафчике, кажется, еще остались финики.

Мы начинаем регулярно ездить в Ульянку, хотя и далеко. Но зато летом тетя Варя с мужем приезжают к нам, вернее к нашей крестной, на дачу в Рощино. Мне-то все равно, лишь бы сына не привозили, он меня дразнит.

Задремывая на даче у серебристой бесконечной в высоту голландской печи, слышу, как мама с Кокой, маминой крестной, сплетничают:

– Он так ее любит, что даже страшно! Но какой тяжелый характер! Сказал – гулять, значит – все брось, котлеты брось и – гулять!

– Простынища ты, Леля! Что ты понимаешь в мужчинах! Три года замужем прожила, а туда же. Нечего им потворствовать!

Задумываюсь над незнакомым словом «потворствовать» и окончательно засыпаю. Утром Кока приносит ватрушку с угольками из поддымки, то есть из печной топки, прямо в постель. Соображаю, что «потворствовать» от слова «творог» – мягкое, белое, с мелкими угольными крапинками. А простынища – это у Коки простушка в превосходной степени, это слово знакомое.

Через год тетя Варя умирает. Мама, плача, говорит Коке:

– Леша сказал, что никогда не снимет кольцо, никогда не женится.

Еще через год дядя Леша приезжает к нам, уже в новую квартиру, не коммунальную, не на Матисовом острове. Мама не отпускает меня из кухни – мы пьем чай там. Дядя Леша уходит. Он сделался совсем старый и меньше ростом. Мама смотрит, как он идет к остановке автобуса, но не машет рукой, а прячется за занавеской. Когда его забирает автобус, пьет прямо из заварочного чайника, из носика. А мне за это влетало. Сильно.

Едем к Коке в выходные.

– Леша снял кольцо, – говорит мама ей, как будто жалуется. – Приезжал на той неделе. Боюсь.

– Простынища ты, Лелька! – привычно отвечает Кока. – А и правильно. Ты ж ее первая подруга. Нечего потворствовать!

Неомифологический словарь

I

Пигмалион

Если рассказывать об Анне, то начинать придется с Палыча, дабы сообщить, что до Анны он уже был женат несколько раз. Впрочем, прежние его жены никак не проявлялись, не беспокоили, словно их вовсе не было, что могло бы удивить или насторожить любую женщину, но не Анну. Анна, от природы создание аморфное, отчасти неуязвимое, как вода, не умела сосредоточиться на одной какой-либо мысли. Стоит начать думать что-нибудь, а за окном собака пробежит, поневоле отвлечешься, или чайник закипит, тут уж вообще приходится все бросать и идти на кухню выключать конфорку. И так она сколько чайников сожгла. Но это еще когда в общежитии жила, до Палыча.

Анна работала кладовщицей в маленьком строительно-монтажном управлении. О чем думал начальник, принимая ее на работу, – непонятно, видно же сразу, какая из нее кладовщица.

– Анна, а что это экскаваторщик Габединов потащил от тебя?

– Да рукавицы спер.

– Что же ты ему ничего не сказала? Не заметила?

– Да видела я, что он берет, но может, ему надо.

– На дачу ему рукавицы нужны, на дачу!

– Ну, я и говорю, что надо.

И прямая бы ей дорога из кладовщиц в уборщицы, то есть на двести рублей меньше – это в зарплату, а аванс у всех одинаковый, но познакомилась она с Палычем.

Палыч – телефонист-кабельщик, элита среди местных работяг. Может и аппарат телефонный починить, и приемник, если кто попросит за наличные. Всех в округе знает, к любому местному начальству в кабинет вхож, а как же – мастер.

Сперва он Анне платье купил, сам выбирал, а потом и вовсе приодел с головы до ног. Прическу Анна стала другую носить, по его настоянию. А когда к нему переехала в двухкомнатную квартиру, хоть и на первом этаже, а все равно хорошо, с общежитием в принципе не сравнить, то такое началось! Просыпается утром Анна, а ей почему-то холодно, и у шеи что-то влажное. Смотрит, вся постель завалена свежей сиренью, еще в утренней росе. А Палыч ей кофе несет в чашечке, прямо в постель, представляете?

– Рыбка, – говорит, – голубка, до чего же ты у меня красивая, как я по тебе соскучился!

– Как же соскучился? – Анна удивляется. – Вместе живем.

– Так ведь всю ночь тебя не видел, сны-то мы с тобой разные смотрели.

И на работе стали замечать, что Анна действительно того, красивая вроде. Но недолго замечали. Уволилась Анна по Палычеву настоянию. Уволилась и устроилась на курсы секретарей-референтов. То есть Палыч ее устроил, он начальнице курсов магнитофоны чинил. Подруги смеялись, мол, какой из тебя секретарь, ты же забудешь, кто звонил, пока трубку вешаешь. Ну, где те подруги? Все куда-то пропали, не то чтобы Палыч их отшил, само собой произошло. Да и некогда. Готовил-то в основном Палыч, но надо же и в кино сходить, и в парк погулять, с Палычем, конечно. И учеба, само собой, на курсах.

А после договорился Палыч с начальником одной и вовсе серьезной фирмочки, и Анну взяли секретарем без всякого испытательного срока, хотя на компьютере она так и не научилась, да и на машинке пока медленно печатала. Началась для Анны совсем другая жизнь. На работе не то что ненормативной лексики, «дуры» не услышишь. Начальник никогда голоса не повышает, не принято. Кофе Анна научилась заваривать, подавала гостям в приемную. Но чтоб кто к ней с какими глупостями приставал – никогда, знали, что Палычева жена, уважали. И постепенно перестала Анна терять зонтики, забывать на столе носовые платки, даже в сумочке у нее образовался идеальный порядок, не поверите. Маникюр свежий через день, это обязательно, на работе так положено. И чтобы два дня подряд прийти в одной кофточке – ни-ни. Исчезла Аннина аморфность, сменилась твердостью, пусть не как у камня, а как у той же сирени, к примеру, крепкое ведь дерево, только дубу и уступит.

Фирма, где Анна теперь работала, занималась разными домами. Как построили новый дом, стал начальник некоторым особо уважаемым работникам квартиры выделять за мизерную какую-то плату, ей-богу. Анне вроде и обидно: до сих пор в общежитии прописана. А начальник говорит:

– Ты же, Анечка, мужняя жена, у вас есть квартира. А была бы одинокая, неужели бы я тебя обделил? Но сейчас-то тебе квартира ни к чему, правда?

Оно, конечно, правда, но все равно как-то не так.

Иностранцы к ним в контору повадились, по делам. Комплименты Анне так и сыплют, через переводчика. В рестораны иногда Анна ходит, «по работе», разумеется, с шефом и иностранцами. Выучилась, какой вилкой рыбу надо есть. Начальник театралом оказался страстным. И Анна уже через полгода знала, на какой спектакль можно гостей посылать, а к какому театру близко не подпускать. Культура, куда денешься. Палыч-то театры не любил, все больше в кино ее таскал. А сейчас Анне некогда в кино, если вечером начальник попросит гостей сопроводить. Но опять-таки без глупостей.

И начало Анне казаться, что Палыч немножко «не тянет». Обеды-то он готовит, но в режиссуре, к слову сказать, совсем не разбирается. Ходит не в финском костюмчике, а все в тех же джинсах. Рубашек совсем не носит. Кофе варит хуже, чем она. Ласковый, как прежде, но в больших количествах и нежности надоедают. Стала Анна на Палыча покрикивать. Он поначалу расстраивался, но как-то несильно, привык быстро. Подарки Анне дарил средненькие такие. На работе ей к 8 Марта гораздо интереснее подарок дали, а начальник премию выписал. И дошло до Анны наконец, что Палыч и роста-то небольшого, высокие каблуки с ним не наденешь, и пьет вместо коктейлей обычную водку, а то – портвейн, это же не каждая женщина выдержит, пусть и нечасто пьет. А уж разговор в компании поддержать совсем не умеет, да не приглашали Палыча в те компании, где Анна теперь бывала.

Стала Анна подумывать, что кабы не была она связана супружескими узами, может, и жизнь у нее по-другому сложилась бы. Хвостом вертеть, как некоторые секретарши, она не умела, но была бы свободна, тогда еще посмотрели бы, кто есть кто. А шеф у нее холостой, между прочим, и не раз Анне казалось, что смотрит он на нее со значением, но куда ж денешься, если тоже человек порядочный.

Словом, аккурат после того, как нашла себе нового стильного парикмахера и еще больше похорошела, решила Анна, что Палыч ей не пара. Человек он, безусловно, хороший, и была она с ним довольно счастлива, но надо развиваться, можно ой как вырасти, если за дело с умом взяться. Поплакала она недельки две за раздумьями, Палыч занервничал, стал портвейн почаще пить, но, видно, все понял. Привычный, что ли?

Над прощальным словом Анна еще неделю думала, но не понадобилось его, прощального-то слова. Едва рот открыла, а Палыч ей говорит:

– Не надо, Аннушка, не надрывай сердечко. Все я понимаю, тебе выбирать. Хочешь уйти от меня – уходи, нет – подумай, я потерплю. Но, рыбка, голубка моя, запомни, что пути назад не будет.

Анна растрогалась, но ему, конечно, не поверила. Не по-людски это как-то, без скандалов. И что значит – пути назад не будет? Глупости. При Палычевом-то к ней отношении. Да и не захочет она назад, не до того: жизнь новая начнется.

Увы, через недолгое время оказалось, что новая жизнь хуже старой. Квартиру начальник не выделил, а от общежитского быта Анна успела отвыкнуть накрепко. Ругаются в общежитии-то. И ненормативной лексикой в том числе. И душа нет. От парикмахера пришлось отказаться, почему-то денег не стало хватать на парикмахера. Колготки пришлось носить забытой марки, колготки часто рвутся, те, что из дому, то есть от мужа, привезла, кончились уже. Бухгалтерша, пожилая такая стерва лет сорока, спросила:

– А что вы, Аня, в одном и том же платье гостей в театр сопровождаете? У нас так не принято, сами знаете.

А тут еще к шефу девица заявилась, всю приемную духами провоняла, а бухгалтерша, готово дело, сообщила, что фирме требуется референт со свободным пользованием компьютера. А Анну куда? Не в кладовщицы же обратно идти, в самом деле. Заболела, как назло, простудилась, все губы обметало. Начальник так ласково ей:

– Посидели бы вы, Анечка, дома недельку-другую, пока себя в порядок не приведете.

Как же, посидишь… Вернешься, а там уж будет та девица сидеть, духами воняющая.

Подружки опять появились, как одна твердят:

– Дура ты, дура. Держалась бы за мужа, он тебя из общежития вытащил, человеком сделал, а ты! Проворонила свое счастье. Лучше бы училась вареники лепить, чем по театрам бегать. Но все равно, сходи покайся, человек ведь, не зверь какой, может, примет тебя, пока не поздно еще.

Откуда им знать, что путь назад ей Палыч заказал, если про это Анна никому не рассказывала?

Но прошло еще время, стало совсем невмоготу. Поняла Анна, что пропадет без Палыча. Да и любит она его, оказывается, без памяти, раньше было незаметно, а нынче осознала. Это только сперва кажется, что за него пошла, чтобы не хуже других быть, сейчас-то совсем ясно, что любила. Хоть и роста он маленького. Как только Анна все поняла, кинулась в чем была, прямо в затрапезной кофточке, к Палычеву дому. Может, и не пустит – а поздно уже, почти ночь на дворе, – так она в щелочку между занавесками посмотрит, как он там. Один, брошенный, кто и накормит-то. Забыла совсем, что готовила сама редко. Но хоть одним глазком на любимого взглянуть. Квартира у него на первом этаже, как говорилось. Окна во двор выходят, под окнами кустов сирени – не сосчитать. В случае чего, он и не заметит, кто там под окнами. Анна посмотрит немножко и уйдет, в случае чего.

А если что, то ведь и поскандалить можно, она ему жена пока что, пусть и врозь живут.

Подошла Анна к окнам, в занавесках щелка достаточно широкая, а у Палыча свет горит. Не спит, поди, все расстраивается. Ну, она это мигом поправит. Привстала Анна на цыпочки, схватилась руками за подоконник, прижалась к стеклу и видит: лежит в кровати, в их кровати, какая-то незнакомая девка! Совсем невзрачная девка, куда ей до Анны, пусть сейчас она сдала от горя, но с той Анной, с Палычевой, не сравнить. Лежит эта тварь в их кровати и дрыхнет, как колода. А Палыч! Палыч стоит перед ней на коленях и рассыпает сирень по постели. Захотела Анна окно разбить и закричать, а кричать-то не может. И руку поднять не может. Опустила голову, а шея, как деревянная, еле гнется; смотрит, а не руки в подоконник упираются, а ветви сирени и гроздья сиреневые – от запястья. Ноги вытянулись, потемнели, корой покрылись.

Тут Палыч открыл окно и обломал сиреневые гроздья, что в окно стучались. Не хватило ему цветов-то.

Бавкида

Я выходила замуж по страстной любви. По страшной любви. Еще не осознавая толком, что это такое, формулировала просто и точно: «Я не могу без тебя жить». Истинная правда. Любое событие воспринималось в свете того, как потом перескажу его тебе. Если в столовой на работе подавали вкусные голубцы, я еле боролась с желанием завернуть хоть один в салфетку и отнести домой – тебе. Ты помнишь, готовила я поначалу неважно. Все, что ты говорил, казалось значительным и талантливым, даже если ты открывал рот, чтобы заметить, что суп я опять пересолила. Это «опять» представлялось мне пронзительно-трогательным. О тех наших ночах лучше не вспоминать, до сих пор – а прожила я немало – со мной не случалось ничего прекраснее.

Наша общая будущая жизнь, как синоним просто жизни, представлялась бесконечной, дни летели, как монетки в фонтан, но вечер, проведенный без тебя, неожиданно возрастал до той же бесконечности и потому становился с жизнью сопоставим. А медовый месяц никак не мог закончится, растянувшись года на два. Я так любила тебя, что даже отсутствие детей не привносило несчастья. То, что любить мы будем вечно, не обсуждалось – и так понятно.

Но жизнь не бесконечна. Она всего лишь длинна. Через два с половиной года я заметила, что ты некрасиво ешь, не любишь убирать за собой и также неопрятен в речи. Медовый месяц кончился.

Я, разумеется, продолжала любить тебя и даже более отчетливо. Но все твои устные рассказы знала наизусть и раздражалась, очередной раз выслушивая о ваших похождениях с приятелями во время практики на четвертом курсе института. Денег на кооперативную квартиру нам не хватало, а житье с твоими родителями становилось все более в тягость. Все чаще я пророчила на манер Кассандры, что такая жизнь убьет меня, а если не меня, то нашу любовь точно.

Когда же собственная квартира все-таки появилась, стало еще хуже. Денег не хватало катастрофически, ты, устав от моих претензий, все позже возвращался с работы, и пахло от тебя вином. Когда я приходила с работы в пустой дом, раздражение вызывали даже твои тапочки, встречающие меня в прихожей стоптанными задниками. Я перестала регулярно готовить и запустила хозяйство. Вечерами я сидела, тупо уставясь в поверхность кухонного стола, а неглаженое белье кучей лежало рядом на табурете, и ждала, когда щелкнет замок под твоим ключом. Тогда оцепенение проходило, чтобы перерасти в склоку. Какими банальными истинами потчевал ты меня вместо ужина! Неужели их я принимала за откровения в самом начале нашей жизни? А твоя отвратительная привычка лежать на диване перед телевизором, все равно, что показывающим, хоть «Сельский час», по выходным? И ты еще позволял себе ворчать, что я перестала печь пироги и стала слишком раздражительной. Но ты же сам – сам сделал меня такой.

Хотя наша жизнь со стороны выглядела счастливой и устроенной. Ты не пил всерьез, не изменял мне – по крайней мере, я ничего об этом не знала, ведь тут, как известно, гарантий не может дать и страховой полис. Подумаешь, лежал на диване и перестал выглядеть значительным и умным, возможно, лишь на мой взгляд. Подумаешь, мало помогал по хозяйству, другие мужья вообще ничего не делали. Подумаешь, не умел и не хотел зарабатывать, подумаешь, мы настолько привыкли друг к другу физически, что наши ночи перестали быть чудесными, у некоторых и поначалу ничего не складывается. Или нет? Или здесь надо остановиться?

Неужели любовь кончилась? Потому что мы сделали друг друга вот такими. То есть перестали быть теми, прежними, каких любили друг в друге. Ведь я наверняка тоже потеряла в твоем восприятии, и у тебя появились ко мне претензии, но о главном мы оба помалкивали пока.

Странная мысль по поводу того, кто кого и каким делает, посетила меня однажды во время очередного бесцельного сидения перед кухонным столом. Мысль о том, насколько традиция в принципе несправедлива к женщине. Допустим, речь о формировании человека другим человеком. А по сути, о супружестве. Когда дело касается мужчины, мифология преподносит нам историю о Пигмалионе: создание мужчиной прекрасной жены из мертвого камня. А заговорив о женщине, изобретает Цирцею – женщину, превращающую живых мужей в свиней. Можно при желании и тут сделать лестный для себя вывод: дескать, в каждом мужчине скрывается свинья, а любая жена прекрасна, как может быть прекрасен и необработанный мрамор. Но дело в направлении усилий: что (или кто?) получилось у Пигмалиона в итоге, то есть у мужчины, и что – у Цирцеи. Ну и что после подобной запрограммированности вы от нас хотите?

В тот день, когда все это пришло мне в голову, я закатила тебе полновесную сцену с битьем чашек, вплоть до заявления, что лучше бы мне от тебя уйти. Ты, видимо, выпив слегка больше нормы и забыв, что говоришь всего лишь с женой, неожиданно заявил, что раз я плачу и предъявляю претензии, стало быть, никуда не уйду. Когда женщина уходит по-настоящему, она не плачет, ей все равно. Это опять показалось мне умно и значительно, но где-то глубоко заметалась мыслишка: уйти тебе назло, для того, чтоб тебя опровергнуть. В итоге мы впервые бурно помирились и в первый раз за несколько лет пошли утром на работу невыспавшимися, с чудесной истомой в ослабевших телах, прошедшей, впрочем, к обеду. Чуть позже истерики стали нормой, а бурные примирения приняли характер затухающих колебаний, как и многое другое до этого. На фоне разнообразных скандалов у тебя случился микроинфаркт, но ведь и на работе в тот момент были неприятности, неизвестно, что расстраивало тебя сильнее.

Может показаться, что я законченная истеричная стерва, но я же не говорю здесь о том, как ты научился изводить меня, ты сам хорошо это знаешь. Технология оттачивалась годами, одни твои «случайные» замечания чего стоят. Война шла не на жизнь, а на смерть, и не было в нашем окружении пары несовместимее. У меня сердце разрывалось от того, как ты несчастен со мной, но я ненавидела почти так же сильно, как любила. Потому что все это время, изобретая новые способы досадить тебе, загнать тебя, я продолжала любить. Нет, не так, как прежде, – гораздо острее. Но уже ничего не могла с собой и с тобой поделать.

Мы заговорили о разводе. Он представлялся единственным выходом из кошмара супружества. Ты переехал к родителям. Я пыталась заводить романы. Но любви не получалось, а физическая сторона отношений понемногу перестала меня интересовать. По поводу нового брака я убедилась – больше из опыта моих подруг, – что поговорка, будто второй раз все бывает точно так же, но чуть-чуть хуже, совершенно справедлива. Время шло, твои родители умерли, и ты пришел с предложением съехаться и обменять две наши квартиры на одну. Я подумала и согласилась. Мы оба очень старались, я все-таки больше, и неловкость в отношениях исчезла через несколько месяцев.

Теперь я с удовольствием готовлю, по несколько раз подогреваю ужин, ожидая тебя с работы. Надо признать, что задерживаешься ты редко. Все знакомые считают, что я образцовая хозяйка и мы идеальная пара. Так оно и есть, хотя мы нежны и ласковы друг с другом бескорыстно – возраст все-таки. Вечера без тебя уже не представляются бесконечными, как и сама жизнь. Но я по-прежнему не выношу таких вечеров. Сейчас ты по-настоящему счастлив со мной. Счастлив, спокоен и уверен. А все потому, что за то время, пока мы жили врозь, я успела разлюбить тебя. И теперь нам не мешает ничто. Если я чего-то и хочу еще от жизни, то только того, чтобы мы умерли с тобой в один день.

Цирцея

В один прекрасный день, наблюдая за тем, как ты бреешься перед маленьким зеркалом в коридоре, она произносит совершенно будничным тоном: «Я тебя люблю». Ты застываешь с намыленной щекой, потому что целовать ее в таком виде – смешно, идти в ванную мыться, не закончив процесс, – еще смешнее, и, постояв полминуты, ты продолжаешь начатое. Бритва легко скользит, оставляя за собой безупречно гладкую поверхность кожи, и ты ухитряешься не порезаться, против ожидания. Она с восхищением слушает твои несколько однообразные истории об издательстве, в котором ты работаешь, и рано или поздно ты приводишь ее туда, к себе на работу. Подруга и коллега Наташка посмеивается, но расшибается в лепешку, дабы представить тебя ведущим специалистом в вашей фирме, причем специалистом безразмерно талантливым.

Через пару месяцев она переезжает к тебе вместе со своим восхищением. Ты как раз сдаешь крупный заказ, денег хватит не только на кольцо для нее, но и на новую мебель. Вы увлеченно ходите по магазинам, по-новому обустраиваете квартиру. Она бесконечно что-то моет, чистит, варит, шьет. Еще через месяц твоя квартира не пахнет холостяцким жильем даже на уровне пепельниц, отмытых до приглушенного блеска. По воскресеньям ты бреешься дважды: утром и вечером, только по воскресеньям, в другие дни она работает в магазине-салоне художественного стекла. Ты глупеешь от дней, перенасыщенных счастьем, и бежишь домой с работы, как на пожар.