Татьяна Алфёрова "Память по женской линии"

Новая книга Татьяны Алферовой – это сборник рассказов, состоящий из нескольких циклов. «Память по женской линии» – своего рода история семьи, из поколения в поколение обрастающая легендами и преданиями: тут и Рыбинск начала ХХ века, и послевоенный Ленинград. «Неомифологический словарь» – цикл рассказов о том, как герои известных мифов выглядели бы сегодня, окажись они в наши дни рядом с нами, и об обычных людях, поступающих, как персонажи мифов. «Рассказы, написанные осенью» – большей частью автобиографические зарисовки, забавные или печальные по обстоятельствам.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство К.Тублина

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-8370-0943-3

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 30.05.2023

Загадочная девушка, загадочный цветок
мне подарила бледный увядший василек.
Я взял его и выбросил, «не нужен мне» – сказал,
цветка печальной тайны я не разгадал.

Загадочная девушка с узором голубым
легла под бледным камнем, холодным и немым.
С тех пор я понял снова, с тех пор я понял вновь,
как много раз безжалостно я выбросил любовь.

От всей души надеюсь, что авторство «шедевра» принадлежит не Ивану Петровичу. В пасхальное утро он подкараулил бабушку в лесочке, когда та шла забрать из церкви освященный кулич, – чтобы первым похристосоваться и спросить, не собирается ли замуж за деда и не пошла бы за него, Ивана, если бы он посватал. Но бабушка, решительная, властная и в молодости, не любила разговоров в сослагательном наклонении.

Я-то поначалу уверилась, что она любила Ивана Петровича, от избытка зеленого романтизма предполагая у каждой из своих родственниц огромную несчастливую и судьбоносную любовь. Услышанный позже рассказ сильно меня разочаровал, но это тогда, по молодости, сейчас я рассказом горжусь, равно как и крепким сном прабабушки Анны после сватовства.

– Николая больше всех любила. Больше Ивана. Такой веселый, добрый. Но не пошла бы за него замуж. Он троюродным братом был. Да и жить негде. У него мать – молодая бобылка, гулять начала, негде жить было.

При всей лаконичности рассказ необычайно выразителен. Успокаивает мысль об относительности ранней любви. Не так все и страшно. Зная о шестидесятитрехлетнем в целом счастливом опыте бабушкиной семейной жизни, легче усвоить банальнейшую мысль о воспитании любви. Банальные мысли вообще туго приживаются, именно в силу очевидности.

Дед поехал смотреть невесту вместе с товарищем: как бы мимоходом в гости зашел, из соседней, но далекой деревни, ага. Мария – лучше я буду называть ее по имени, какая «бабушка» в восемнадцать лет – плакала так, что лицо распухло; надела темное повседневное платье, специально пряла перед приездом гостей, чтобы руки покрылись разводами от немытой шерсти. Бабы говорили: не понравилась жениху-то, руки грязные. Тем не менее родители сватов прислали. Мария понимала, что мачеха держать ее в доме не будет: сестры Катя с Тоней на подходе, а у мачехи своих трое ребят (отец, мой прадед, умер к тому времени), но надеялась, что и сейчас откажут, как отказывали женихам до этого.

Почему они так не хотели замуж?

Ответ деду обещали дать в восемь вечера. Мария плакала, мачеха пожалела ее, решила отказать жениху, но пока запрягала лошадь – передумала, поехала к гадалке, не сказавши падчерице. В это время зашла сноха Ивана Петровича, по деревенской простодушной хитрости не объяснив цели визита:

– Манька, парни на «беседе» волнуются, какой ответ жениху?

Мария отвечала, что поехали отказывать. Сноха не сказала, что спрашивает от Ивана, что тот просил, мол, подождите. Решила – много чести будет. Успокоилась, что откажут, и ушла.

А мачеха отправилась от гадалки к жениху и помолвила жениха с Марией. По дороге домой узнала от соседок про гостью, приступила к падчерице с расспросами, прежде чем объявить о решении:

– Машутка, Ивана Петровича сноха являлась, спрашивала небось, что мы Павлу ответили, а, Машутка?

Бабушка молчала.

– Так ведь, ирод, сама-то ничего не говорит, проклятая! (В третьем лице о падчерице, это не ругань – растерянность.) Павел за приданым не гонится. Что скажешь-то? Нравится он тебе?

– А Иван Петрович из богатой семьи, такой никогда не посватает – неровня.

И наконец:

– Машутка, завтра в город поезжай, Павел на платье денег дал, кольца купил, перстень тебе, два пуда мяса обещал. Пятьсот рублей за тебя даю приданого и машину швейную.

Вот тут-то, на ночь глядя, пришел бледный Иван Петрович с предложением взять без приданого. Повезло мачехе: раз невесту перебивают, можно ее в любом случае без пятисот рублей отдавать. Павел согласится.

Мария хотела передать жениху, что отдают силой, но побоялась. А Ивану отказала. На другой день пришли родители Ивана Петровича, не погнушались – подтвердить, что берут без приданого. Толку… Вскоре – девичник в Горках, выкличка в Роздумовской церкви и свадьба в Пономарицах, деревне жениха. Маленькая Тоня плакала басом:

– Сестричка, пойдешь замуж, возьми меня с собой.

Сводный братик Сережа уговаривал:

– Не ходи, не ходи, сестричка!

Спустя год мачеха признается, что ездила к гадалке, и та велела отдавать за бедного жениха, а богатому выпадала короткая жизнь. Иван Петрович сватался после к Катерине, как и Костя Белов, и так же получил в ответ классическую формулу: «Что мне, объедки после старшей сестры подбирать?» К Тоне хотел посвататься, но не успел – она была еще очень мала, а его забирали на войну. Погиб Иван Петрович в первый месяц службы на Первой мировой войне.

7. Кукла

Прекрасно помню Кокину комнату с запахом меди, начищенными дверными ручками и рядами темных картин на стенах, мама возила меня в гости чуть не каждую неделю. От Московского вокзала мы шли пешком по Гончарной улице, потом ныряли в хитросплетения проходных дворов и подворотен, выходили на Тележную, и вот он: Кокин дом. Уже на Гончарной, казалось, тянуло пирогами, которые в изобилии подавались у Коки к столу, даже дух сырой штукатурки в подворотнях не мог сбить меня со сдобного следа.

Удивительно, но я помню и другую комнату, в Дровяном переулке, где Кока жила до войны, а я – ну никак – не могла ее видеть, ведь мама еще не приехала в Питер, не поселилась у тетки, не вышла замуж и не родила меня. Но отчетливо вижу, как Кока, улыбаясь, машет гостям из эркера, отведя локтем шелковую занавеску загадочного цвета «фрез», как пасутся на комоде мраморные слоники перед фарфоровой пастушкой и цветут бальзамины на подоконнике.

Воспоминания наслаиваются друг на друга, пестрят лоскутным ковриком. Такие шили, пристрачивая разноцветные лоскутки к куску холста или дерюжки. Пушистые коврики, цветущие настолько бессистемным, что казался продуманным, узором; их весело разглядывать – вот кусочек от бабушкиного халата, а это от моей старой блузки. Но бывает, непонятно откуда взявшийся парчовый жесткий лоскут возьмет да и выпрыгнет, кинется в глаза вперед других, как воспоминание, не подходящее череде соседних.

Много у Коки безделушек. Часть из них ненадежно перекочевала ко мне, вроде маленького, с ноготь, стеклянного ежика; всего-то и пожил у меня полгода, потом исчез. Так много, что, сколько ни ходи в гости, все увидишь что-нибудь новое.

Я ночую у Коки – не знаю почему, больше, по-моему, и не ночевала. Мамы нет. Кока укладывает меня спать на ковровый диван, он пахнет вкусной коричной пылью; сама ложится в другом углу огромной комнаты. Свет погашен, но хитрая луна пробирается во двор-колодец и освещает красавицу куклу, сидящую напротив. Это кукла на чайник. С широкой парчовой юбкой, с фарфоровым личиком и жемчужной сеткой на высокой прическе. Под дрожащим светом – тучи там наверху, что ли? – бледное с глуповато-злобным выражением личико лезет в глаза и начинает выделывать странные штуки: поводит бровями-шнурочками, кривит губки. Жесткая раззолоченная юбка топорщится и шуршит. Я знаю, что под ней нет ножек, только пустота для чайника, но край юбки будто приподымается маленьким коленом, вот нижние кружева показались, сейчас она шагнет, а глаза смотрят на меня, в их фарфоровой голубизне пляшет непонятное желание, боюсь угадать, что оно означает. Кукла гораздо ближе ко мне, чем вначале, видно, как тряпичная грудь вздымается под обрывком кружев, размыкаются сцепленные на животе ручки, уж пальчики видны, без ноготков, слепые пальчики; лоб и щеки розовеют, еще чуть-чуть – и будет поздно, ручки поднимаются, тянутся к моему лицу…

– Баба Кока, – кричу я, и кукла слегка отступает, – мне страшно!

– Что еще придумала. – Кока сонно, беззлобно ругается, она задремала, не слышит ужасных шорохов.

– Баба Кока, родненькая, возьми меня к себе спать!

– Вот падера какая! – Спросонок Кока обзывает меня прозвищем, предназначенным для кошки, а вообще-то падера – это плохая погода. – Ладно, полезай.

– Я боюсь на пол спускаться.

Кока, невнятно чертыхаясь, встает, маленькая и смешная в длинной кружевной рубахе, тащит меня к себе, в безопасность. Блаженно вцепляюсь в ее руку, с другой стороны локтя, где ямка, – живая Кока, настоящая.

– Ну, будет шкрябаться, – ворчит она, но я уже сплю, подкатившись к ее надежному горячему, как печка, боку.

У печки в тепле раньше рожали, там появилась на свет Кока, там раскрасневшаяся повитуха приняла у прабабушки Анны шестерых, а седьмого – нет, седьмым Анна не разродилась. Да из шестерых-то остались только три девочки, остальные умерли маленькими. Про четвертого младенчика Мишу говорили, что его придушила нянька, кто знает, врача не звали, списали на детский паралич.

Прадед слал семье из Питера посылки, чье содержимое плохо согласовывалось с представлением о жизни беднейшего крестьянства, представлением, взятым из школьных учебников. Такая дикость, как роды у печи, согласовывалась, а вот посылки – нет. Отдельно шли письма с подробным перечислением подарков: мало ли что. И были в этом перечне икра и семга, шоколад, коньяк и кофе. Кофе прадед настоятельно советовал смешивать с цикорием: фунт на фунт, не из скупости, а для здоровья. Встречались в письмах наказы: «неоднократно Анну Петровну пригласите чайку попить с конфетами», верно, Анна Петровна и привозила продукты. Но одними посылками сыт не будешь, и вот Анна в поле – своем или на отработке, а дети с наемной нянькой, совсем молоденькой, малость придурковатой девчонкой.

Тяжелое густое полуденное время. Анна с крестным в поле отдыхают, перекусывают. Детям бы поспать, но пятилетняя Маняша увела маленькую Катинку за поленницу, на холодок. За плетнем нескошенное поле, полное цветов, не поникших даже на солнцепеке. Зачем им было сажать цветы, все и так есть: яркие кругляши мака-самосейки, легкая синь васильков и насыщенная – горечавки, жесткие стебли ромашек-попов, пыльное серебро полыни.

Няньке и легче, что старших детей нет, уложит маленького да поиграет «на спокое» с нарядной куклой-барыней, таких не видывала ни у кого. Какая прическа у куклы, из тощих нянькиных косичек половину такой прически не сделаешь. Нянька берет твердую зеленую ягоду бузины, надо бы снизку бус из нее собрать, как покраснеет, подносит к капризному фарфоровому ротику:

– Ешь, барыня. Матушка ты моя!

Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов.

– Ай! – Нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике.

Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки – или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у нее высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком.

Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками – обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла.

Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет – ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я наконец решаюсь:

– Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?

– Какая кукла? Тебе приснилось? – говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. – Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?

Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда приснилось?

8. Цветы ее памяти

Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала.

«Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка» – этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды («тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом»), и забавные («Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался») представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную «выревку», родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:

– Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!

Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:

– Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!

Бабушка безропотно сходила, вернулась.

– Ну что, купила слез-то?

– Купила, батюшка. – Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.

Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь – не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: «Мария!» – и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов.

Определение «кроткая» подходит бабушке меньше всего. Властная – да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали к ней за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед было затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой – на сенокос допоздна. Причина, по деревенским меркам, серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе – раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот масла маловато.

– Побольше можно бы маслица полить, – замечает дед, а мать тут же нетипично вступается за невестку:

– Павел, так ведь мало масла-то!

– Как – мало? – ложкой об стол и вон из избы.

Бабушка решила ничего не выяснять, но, увидав, что за месяц он так и не успокоился, стала ходить встречать мужа на станцию за несколько километров. Встретит и идет рядом, чуть он попривыкнет, спросит:

– Ну что, так и будем молчать?

Сломался дед, высказал, что накипело, и успокоился. Про нечестную сноху узнал, но время-то ушло.

Кроткий бабушкин метод действовал безотказно: со всеми по очереди, и со мной, она вела долгие беседы, лучше по ночам. Задавала нехитрые вопросы, а ты отвечай. Вокруг тихо, ничто не отвлекает, не убегает молоко, не заходят гости. Незаметно от первых обвиняющих ответов переходишь совсем к другим. Да что я, оправдываюсь, что ли? Точно, оправдываюсь. Что же я, не права? Похоже, не права. Бабушка учила нелегкому искусству уважения других: людей, желаний, поступков.

Когда ослепла, какое-то время продолжала жить одна, несмотря на уговоры невесток перебраться к ним, не потому, что боялась зависимости – боялась безделья. На девятом десятке показывала мне, как колоть дрова, но у меня, шестнадцатилетней, не получалось; сама белила стены. Тринадцатью годами позже, беспомощная, чуть стыдясь, признавалась:

– Как хочется поделать что-нибудь.

Мы приезжали с мужем на недельку за грибами, бабушка обязательно участвовала в их заготовке. Сказать ей «отдохните» не то что неуместно – немыслимо. На ощупь вытаскивала отваренные шляпки из бака, промывала, узнавала пальцами, радовалась:

– Какой груздь большой! А это сыроежка-кулачок, мы еще коров ими кормили, еле тащишь из лесу корзину.

Память не подводила ее, помнила даже друзей своих многочисленных внуков, но редко обращалась к собственным детским воспоминаниям, только для тех же внуков и пересказывала, как жили их ровесники более полувека назад. Почему она не вспоминала детство? Так много несла в себе, что не требовалось черпать ниоткуда, или принимала только одно движение – вперед? Не сожалела об ушедшем времени, о молодости: дети, внуки растут, уходят в свою жизнь, но для нее разлуки не существует, пока жизнь меряется тем самым масштабом семьи.

Один раз, когда она была уже безнадежно больна и я приехала ее навестить, вернее, проститься, она высказала сожаление. Мы говорили о моей даче, о посадках, о том, почему раньше не выращивали цветов, и вдруг я услышала:

– Жаль, что я мало красоты видела.

Тотчас она задремала, утомившись. Я решила, что это о цветах, ведь о них были последние фразы. Лишь после ее смерти поняла, что цветы ни при чем. Трудно понять, когда живешь в другом масштабе; он включает разные города, события чужих жизней, лишние и нужные книги и куда меньше масштаба семьи.

9. Чужая память

Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней – копаться в ее памяти.

Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.

Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати – на горячие полати с кровотечением! – безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:

– Тебя должны дети кормить!

Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:

– А! Мои наголицы помешали! – и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.

Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной – тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне – не поклонись.

Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город – не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу – а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, – и махал бессильной рукой, заявляя:

– Каким я был, таким остался, – знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.

Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы – не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.

Как я гордилась – кто в восьмидесятые не гордился бы! – что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.

Все неправда, все чужая память.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом