Ишь, ни здрасьте, ни до свидания, ниппель, ага! Да не нужен ему ниппель никакой, вон смотрит как – как корову на базаре выбирает. По раме зачем-то постукал, по крылу – как по своим собственным. И морда такая неприятная: башка белая, брови белые, ресницы белые, очки нацепил, как будто умный, а сам точно хулиган!
– Ну чё, нету ниппеля?
– Ну, нету.
– А велик хотя бы твой?
– Ну, мой.
– А ты новенький?
– Ну.
– А как звать?
– Меня?
– Ну.
– Меня Яша. А тебя?
– Рыбин Гоша.
– Гоша?
– Ну.
– А ты в этом дворе живёшь?
– Ну.
– А в каком доме?
– Да вот в этом вот подъезде. А ты?
– И я тоже. На третьем этаже. В тридцать второй квартире.
– И я на третьем, в тридцать четвёртой. Айда в гости?
Гоша, хоть и был выше Яши на полголовы, оказался почти на год младше. И морда, в общем, ничего, не сильно неприятная, просто белобрысая. И очки настоящие, Яша специально попросил померить – так чуть не свалился, больно стукнувшись коленкой об угол дивана: всё жутко расплылось перед глазами, как он вообще в них ходит!
Нормальный, в общем, пацан, хоть и очкарик.
В школу из-за своего длинного роста Гоша пошёл не в семь лет, как все нормальные люди, а в шесть. И потом ещё хвастался, что перед армией сможет поступать в институт не один раз, а целых два, потому что будет иметь год в запасе. В общем, несмотря на разницу в возрасте, они с Яшей оказались в одном и том же втором «А», да ещё и за одной партой.
Гошин папа тоже ходил в школу, только не учиться, а работать – и не в обычную школу, а в художественную. В ней он был не простым преподавателем и даже не завучем, как Конь, а целым директором. Потому что хорошо умел рисовать картины – и по вечерам всё время или рисовал их, или читал про них большие и яркие книги.
Яша тоже любил рисовать – вообще-то он уже знал, что надо говорить «писать», но не мог себя заставить, потому что пишут книги, а картины всё-таки рисуют, – и больше всего на свете хотел попасть в художку. А вот так взять и попросить стеснялся, поэтому каждый день после школы переходил лестничную площадку и малевал у Гоши в гостях на тетрадном листе лунный пейзаж или красное яблоко рядом с носатым чайником. И выводил потом самыми красивыми печатными буквами, на какие был способен: «Дядя Серёжа, возьмите меня, пожалуйста, в художественную школу!»
– Рановато тебе, брат, потерпи ещё годик, – говорил ему вечером Гошин папа, высокий и солидный. Они вместе пили чай, и на длинных пальцах Сергея Николаевича были видны крапинки краски, и Яша не отводил глаз от этих пятнышек и представлял, как он сам, дорисо… ну ладно, ладно, дописав небольшой этюд, сядет за стол, и у него на руках тоже будут разноцветные веснушки, потому что сколько ни вытирай их влажным вафельным полотенцем, всё равно все стереть не получится.
– Ну почему ещё годик, дядь Серёж? – тянул он голосом нытика, пытаясь разжалобить Гошиного папу-директора.
– Потому что в художественную школу принимают с десяти лет, а тебе только восемь с половиной.
– Но Гошу же приняли в обычную школу с шести лет. Обычная школа главнее художественной, а его ведь приняли! Потому что он длинный.
– Не длинный, а высокий, – поправляла Гошина мама тётя Валя.
– Ну да, потому что недлинный, – спорить сейчас было не в Яшиных интересах. – А меня тоже могут принять, потому что я уже рисовать умею. Умею ведь, вы же видели!
– Н-да, брат Яша, похоже, не отвертеться мне, – дядя Серёжа поставил на стол кружку с огромной оранжевой клубникой на боку и задумался. – Ладно, старик, убедил. Я скажу твоим, как заявление писать, только никаких поблажек не ждать, уговор?
Яша честно, без поблажек, сдал экзамены, а Гоша в это время так же самостоятельно, только непонятно зачем, поступил в музыкалку, и ему купили баян. И теперь после школы Яша по-быстрому делал уроки и с наслаждением портил акварельную бумагу, а его лучший друг, корчась, как от зубной боли, растягивал и сжимал тяжеленный инструмент с красными перламутровыми панелями и всё пытался понять, какой гад – и главное: на фига? – придумал это дурацкое сольфеджио.
Гоша страдал так бурно, так зримо, так искренне, что его жалели не только двор и класс, но и вся многочисленная родня, даже тётя Зоя, которая жила аж в самом Владивостоке и только иногда приезжала к ним в город, чтобы навестить своих сестёр, тётку Ленку и тётю Валю, Гошину маму. Иногда тётя Зоя привозила с собой дочурку, светловолосую, как вся их родня, и очень тоненькую Надю. Из-за которой Яша терзался, почти как Гоша из-за своего постылого баяна, только наоборот: Надя нравилась ему никак не меньше, чем художественная школа, а может, даже и больше.
Яша изо всех сил старался не пропустить момент, когда Гоша засобирается к тётке Ленке, у которой обычно останавливались владивостокские родственники. А когда уже терпеть не мог, сам спрашивал друга, не пора ли ему навестить близких.
У тётки Ленки Яша млел от всего – не потому, что там было что-то такое особенное, а потому, что к этому всему – к клетчатой скатерти с загибающимися краями и со следами порезов от острого ножа; к запотевшему стаканчику с зубными щётками в ванной; к плохо закрывающемуся секретеру в гостиной; к деревянной вешалке из оленьих рогов в прихожей – ко всему наверняка прикасалась Наденька.
Это отчего-то очень Яшу волновало и мешало сосредоточиться, и из-за этого он даже проигрывал Гошиной родне в дурака, хотя если по-честному, то играл лучше. Но всё равно не расстраивался, потому что после трёх-четырёх партий они пообедают, а потом пойдут с Надей гулять в парк или в кино. Не вдвоем, конечно, пойдут, а втроём: Гошино семейство вовсю подшучивало над женихом и невестой и никак не хотело отпускать их одних.
Может, из-за того, что с ними всегда был брат и друг, Яша так ни разу Надю и не поцеловал. А после школы, переехав в её родной Владивосток и поступив в университет, узнал, что она уже замужем, – и, чтобы не расстраиваться, взял себе в гёрлфрендши какую-то сокурсницу.
26 января
Полураспад
И, конечно, хотелось поделиться. Но с кем? Сослуживцы отпадали, ибо могли истолковать превратно, жена тоже, ибо она не стала бы истолковывать, с близкими друзьями встретиться в эти дни не довелось.
Александр Житинский
– Зачем ты держишь все в себе? – спросила она. – Так ведь только хуже. Тебе нужно с кем-то поделиться. Поверь, станет легче.
И сразу вспоминается Фарук.
Был у нас такой приятель ливанских корней, уроженец канадского Квебека, работавший в Лондоне, а до этого в Москве. Там-то он и встретил свою Марину-балерину.
Она действительно танцевала – и не где ни попадя, а в самом Большом. Правда, не примой: наиболее заметной ее ролью, как говорил Фарук, была партия Картошки №8 в кордебалете "Чиполлино". Однако симптомы звездной болезни проступали у Марины, как зеленка на подцепившем ветрянку ребенке: Мариинку она называла своей недоделанной тезкой, а коллегу Волочкову упоминала в основном при обсуждении проблемы ожирения – и непременно снабжала ее фамилию приставкой с-.
Но Фарук все равно любил Марину, а Марина любила его большую квартиру в дипломатическом лондонском квартале и его канадский паспорт, очень любила подаренное им в знак будущей помолвки кольцо с крупным бриллиантом и особенно трепетно – его кредитную карточку. Бросала к ногам своих чувств роскошные курорты, универмаги и рестораны, любила страстно, но не долго: сначала тайно, а потом чуть менее тайно стала встречаться в Москве с коллегой, неким Даней, обладавшим, по слухам, фантастической внешностью и еще более нереальным отсутствием совести и денег. Ввиду двух последних обстоятельств молодого да раннего Даню содержала не столь уже юная Марина, счета которой, в свою очередь, оплачивал и вовсе пожилой – моего практически возраста – и влюбленный по уши Фарук.
– Представляешь, Картошка №8 оказалась первостатейной шлюхой, – жаловался он мне в таверне на отлете Ковент-Гардена, и соседи, заглянувшие на кружечку перед мюзиклом, начинали делать вид, что не прислушиваются. Тогда Фарук переходил на ломаный русский. – Представляешь, я сказал ей: ты тогда отдавай кольцо, потому что мы теперь по твоему резону не станем поженяться, но она сказала, что я был жад… жид… как?
– Жадный?
– Да, так, жидина. Она сказала, что у нее есть мало денег, а я не стану бэнкрапт. Я сказал, что вопрос не на деньги, а на принсипл. И она сказала: тогда тебе имеется твоя принсипл, а мне дай… дай…
– Как, она еще что-то от тебя требует?
– Нет, она сказала: тебе будет достаться твой принсипл, а мне моя даймонд…
– А, бриллиант.
– Ты так думаешь? – Фарук вдруг обиделся, и я не сразу понял, почему. А потом дошло: по-английски "бриллиант" – правда, с ударением на первый слог – это "прекрасно". А я-то всего лишь пытался напомнить ему перевод слова "diamond" на русский.
– Нет, старина, я так не думаю.
– А, хорошо. Так вот, представляешь, Картошка №8…
Потом они мирились, потом опять ругались, потом все повторялось, и мы, три-четыре человека, непонятно за что вовлеченных в узкий круг Фаруковых знакомых, вновь и вновь выслушивали его исповеди и кивали, пряча глаза и прикидываясь сострадающими, а на самом деле думали: да что ж ты за болван такой, ты же видишь, что она вертит тобой, как хочет…
– Она тупа, как ее пуанты, – аргументировали мужчины про себя.
– И к тому же некрасива, сколько бы ни тратила твоих денег на косметику! – молча добавляли женщины. – Ты видел ее щиколотки?
– Она изменяет тебе с кем попало, – били мужчины по больному.
– И кольцо тебе все равно не отдаст! – щедро сыпали женщины соль на мозоль.
– Забудь ты о ней наконец! – скандировали все молчаливым хором и сочувствующе хлопали страдальца по плечу.
Отскок. Антология предательства. Том следующий
Поздним вечером затащен друзьями в модный клуб. В лондонских заведениях подобного толка – в отличие от московских, парижских, владивостокских, барселонских и даже тюменских – не был уже пару лет. На этот раз поддался на предлог: день рождения Лианы, с которой я знаком совсем чуть-чуть, но которая кажется привлекательной и адекватной.
С Лианой меня познакомили мой давний английский приятель Дэвид и его молодая и относительно новая жена Ника. Раньше Дэвид был женат на другой русской красавице, по крайней мере, так рассказывают: сам я с ней не знаком. Утверждается, что красавица вертела хвостиком, вертела, да и отвертелась как-то от Дэвида совсем – к какому-то, кажется, французскому аристократу. У красавицы, говорят, губа вообще была не дура.
Дэвид погоревал, конечно, а потом поехал в родной красавицын городок где-то на Кубанщине – и вернулся в Лондон с новой женой, Никой. Которая оказалась то ли родной, то ли двоюродной, но точно племянницей красавицы-вертихвостки.
Теперь они дружат домами, а Дэвид и Ника с удовольствием рассказывают необычную фамильную историю. Только сейчас мне кажется, что недолго им осталось рассказывать. Потому что после двух бокалов вина и получаса беспощадных танцев Ника знаками стала просить меня взять некурящего Дэвида с собой на перекур. Я притворился, что жестов не понимаю, и тогда она оставила условности и перешла на открытый текст.
– Задолбал он меня, – пояснила. – Тут такие симпатюнчики вокруг, а он не отлипает.
Я сделал вид, что не расслышал: кругом грохотало. Я кивнул, придал лицу максимально общее выражение, улыбнулся и вышел. А когда вернулся, Ника – похоже, она к этому моменту добавила в себя коктейль-другой – спросила:
– Среди твоих знакомых нет милых холостяков?
– Зачем искать среди знакомых, я сам такой, – хотел ответить я, но, посмотрев в ее искрящиеся алкоголем глаза, не ответил. Вместо этого как бы в шутку как бы пообещал подумать.
А еще через полчаса, поняв, что мы вот-вот уйдем из клуба, Ника и вовсе забила на комплексы, забыла, что мой друг вообще-то не она, а Дэвид, и доверительно так поведала:
– Я его не люблю. Уйти от него хочу. Вот через два месяца получу британский паспорт – и уйду. Только ты ему не говори, ладно?
Мне не захотелось ему говорить. Мне захотелось ударить кулаком прямо в красивое Никино лицо. Но я не ударил, а лишь артистично, в ритм музыки, покрутил пальцем у виска.
И что теперь?
Продолжать общаться с Никой как ни в чем не бывало? Не открывать глаза Дэвиду, просто ждать, когда его накроет, а потом искренне сочувствовать: ах-ах, как же так, как она могла, такая была замечательная семья?
Или рассказать ему? Но – как? И нужно ли? Могу ли я вмешиваться в чужие отношения – пусть даже из лучших побуждений? И поможет ли? Станет ли боль превентивная прививкой от боли вообще?
Почему расчетливые циники (какой феминитив у "циника"?) не думают о том, как перенесут удар их жертвы? Которые любят их, этих циников женского рода. И почему, подготавливая удар, они не учитывают возможности ответного? Или учитывают? Или все-таки нет – и правильно делают, ведь я ничего не смогу сказать Дэвиду, и он поэтому не отзовет рекомендацию на получение Никой гражданства, и она получит его и, получив, вдарит по так и не подготовленному мною Дэвиду.
Я ведь совершаю подлость, подставляя друга? А если вмешаюсь в не свои отношения – это ведь будет низость?
Подлость или низость – м-м, чудесная альтернативка.
В конце концов Марина-балерина так задолбала Фарука, а Фарук всех остальных, что он не выдержал и переселился на берега Персидского залива. И когда я слышу, что нужно кому-то рассказать, с кем-то поделиться, то сразу вспоминаю этого парня, хорошего, но безнадежно влюбленного, – и горько ухмыляюсь в ответ, как умирающий, которому обещают сохранить его детские фотографии.
Хотя разве я не иду по Фаруковским стопам прямо сейчас, в этот самый момент, когда пишу эти слова? Разве не делюсь наболевшим?
Я вообще деляга. Летописец. Евангелист с повязкой в волосах, шумер с курчавой бородой, цадик пейсатый. Гомер, Мильтон и Паниковский. Древняя цивилизация, вымирающий вид. В правой руке стилус – чем не тростниковая палочка, даже название то же, – в левой наладонник – ну прямо глиняная скрижалька, только с силиконовыми мозгами. У кого-то сиськи силиконовые, у кого-то мозги. Хорошо ещё, если это не в одном организме. Я черчу стилусом клинышки-письмена, скрижаль переваривает их, превращает в буквы.
Делюсь, в общем. Как амеба – безостановочно, разве что чуть пореже. Хотя наверняка не знаю; какой там у одноклеточных период полураспада?
Я давно начал делиться, задолго до всей этой куролеси. Наклинописил черт-те сколько, даже название придумал. А потом внутри моей электронной скрижальки одна глина с другой не срослась, что-то зависло, что-то отформатировалось – и одно только название и осталось, радостное такое название: "Топографический дэбил" – именно так, с оборотной "Э". Я знал, что на месте "дэбила" по науке должен быть "кретин", но так мне казалось веселее. А потом стало все равно.
Рукописи не горят, но исключительно легко форматируются.
Теперь вот снова делюсь, она и не знает, а я делюсь вовсю. Только почему-то легче не становится. Как и от разговоров с самим собой, к которым подозрительно быстро привыкаю. А дневник – это то, что пишется днем? А то, что ночью, тогда – ночник?
Я утром покинул дом,
Когда все звенит прохладой,
Когда листья старого сада
Умыты грибным дождем.
Я встретил цыганку в пути,
Она, взяв монетку, сказала:
Я счастье тебе нагадала,
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом