В школьных походах Яков считался лучшим костровым, а тут извёл уже полкоробка, но внутри танкера, совершенно не похожего на добрую печку, к которой ласкался на досуге Иванушка-дурачок, будто сидел невидимый дунька и прицельно гасил спичку за спичкой.
Бросил рассредоточенный взгляд на именные часы марки ЗиЛ, заслуженные год назад ударным токарным трудом на производственной практике. ЗиЛ злил: времени в обрез. Ругнулся, пошёл за советом.
Квартирьер Бутенких доверия не оценил. Промычал что-то и отвернулся к стенке. Ткнулся носом в темноту, без Якова реализовав мечту Якова.
Яков загрустил.
ЗиЛ тикает, лучина не запалена, скоро подымут поваров, а там и весь лагерь загудит. Триста рыл попрутся в поле, не жрамши? Представил последствия, вздохнул. Решил, что один непроспавшийся старшекурсник – меньшее зло.
На этот раз Толя снизошёл, хотя и выматерил назойливого истопника. Поскрёб трансбуккальный нерв клешнёй, вынутой из-под четырёх солдатских одеял, и сказал почти разборчиво, но всё равно загадочно:
– Во дворе хозяйка стоит. У ней слей. Только груши нет, отсосать придётся. Но это херня, сплюнешь.
– Погоди, Толя, кто стоит? Аллё, не засыпай! Кого слить, куда отсосать? Какая груша, какая хозяйка? Там только гусь… был.
– Лошара. Хозяйка – шишига.
– Шишига?
– Аааааа! – старшекурсник, похоже, начал просыпаться всерьёз, а это оптимизма не внушало. – Грузовик. Газшисятшесть. Во дворе. Крышку бензобака отвинтишь, кишку сунешь, пару капель соснёшь, в тару отольёшь, в печку плеснёшь – и пучком.
Великомудрый сунул руку обратно под одеяла, ёрзнул раз-другой, но то ли вспомнил, что не один, то ли ещё что, но угомонился, закатив зрачки под веки. Аудиенция окончена, понял Яков и побрёл обратно в промозглую мглу.
Отыскал в груде хлама у поленницы слегка сплюснутую эмалированную кружку, от?р о траву, подошёл к машине и – замер. Не потому что увидел что-то ужасное или ещё какое; ничего, в общем, не увидел, просто задумался. А в том состоянии, в каком пребывал его мозг – наполовину дремлющий, наполовину кумекающий, – думать лучше всего было, не делая лишних движений. Не расходуя энергии понапрасну.
Примятый бампер глянцево отливал росой. Капельки на выступающих деталях хозяйки-шишиги медленно сливались и расходились, смутно напоминая то вспотевшие руки, то брови, то носы, а больше всего – непознаваемую, как далёкий космос, жизнь жировых пятен на поверхности куриного бульона. Это не то, решил Яков и медленно, чтобы не расплескать думу и не дать ей полностью трансформироваться в бесполезную ассоциацию, повернул голову в сторону сарая с печкой.
С укреплённой над дверью лампочки на гору поленьев падал желтоватый свет – и тянулся дальше, прямо к Якову с кружкой в руке, немножко схожий с лунной дорожкой на воде. Сходство усиливало ленивое шевеление травы под лёгким сентябрьским ветерком: на ней тоже поблескивала влага.
Коси коса, пока роса, подумал Яков. Вот попросил бы Дали натурщицу у Гойи – и получилась бы у него явь, вызвавшая прогулку шмеля вдоль банана через год после отхода ко сну. А на втором плане – закинувшая руки за горизонт и подогнувшая правую ногу Маха. Обнажённая. С капельками на руке, на брови и на носу. Носатая Маха. Раскосая Маха: с расплетённой косой. С наточенной косой. С песчаной косой, уходящей в рассвет. Косая Маха. Косомаха. Лежит на траве, покрытой росой. Росистая косомаха. Костистая мусораха. Мясистая росомаха.
Стоп, приказал себе Яков, прекратить думать чушь! Начать действовать по алгоритму: отсосать – сплюнуть – отлить.
Он отвернулся от лампочки, заставляя глаза привыкнуть к тёмным сумеркам, а мозг – забыть о росе и о Махе. Уставился на грузовик. Вспомнилось детство, охота-рыбалка с дядей Лёшей. И как дядя Лёша брал взаймы бензин у своего соседа и кухонного оппонента дяди Мирона. Дядя Лёша один конец шланга совал в бак, а другой себе в рот, делал страшные глаза и втягивал щёки, а потом громко плевался, а дядя Мирон неприлично острословил.
– Эх, – сказал Яков с укором, но вселенная не отреагировала. Тогда он взобрался на блестящую подножку хозяйки и дёрнул дверь кабины. Она была не заперта и с тихим скрежетом поддалась.
На потолке качнулся динамовский вымпел, еле слышно звякнуло созвездие значков на здоровенной, во всю ширину лобового стекла, засаленной байковой тряпке с путанной бахромой, в нос ударило солидолом, портянками и ещё чем-то необъяснимо шофёрским.
– А где Сталин? – спросил Яков.
Раньше его отец работал начальником дорожно-строительного управления, техники там было миллион, и из каждой машины за мальчиком подозрительно приглядывал чёрно-белый вождь с трубкой в губах и коварным прищуром в глазах. Маленький Яша всё время пытался увернуться от него, перебегая от катка к самосвалу, от бульдозера к грейдеру, дёргая рычаги и пиная колёса. Но в этой затхлой кабине генералиссимуса не было: колхозный водитель, наверное, отличался либеральным мировоззрением. Что не мешало ему хранить шланг там же, где и ретрограды, – под сиденьем, обтянутым потёртым дерматином.
Спрыгнув на упругую, будто прорезиненную, траву, Яков не стал захлопывать дверь, чтобы не тревожить туманную тишь, а просто ещё раз вздохнул и потянулся к бензобаку. Нащупал крышку, подналёг, отвинтил, сунул, приник к шлангу доверчиво, как щенок, набрал полный рот обжигающей дряни, сплюнул, чертыхнулся, но сумел-таки направить струю в мятую кружку и наполнить до краёв, чтоб не отсасывать снова, если не с первого раза не возьмётся.
Напрасно беспокоился: пол-литра бензина, щедро плеснутого в печку, взялись сразу. Да так охотно, с огоньком, что Яков тоже взялся – за лицо.
Черчение у них в выпускном классе вела Ирочка Сергеевна. Молодая, симпотная, только зануда ужасная, всё требовала внимания к доске, а не к своей аспирантской фигуре, которая всяко поинтереснее кульманов с лекалами. Когда совсем задолбала, подговорили крупного одноклассника Кереша, и он отправил Ирочку Сергеевну в декретный отпуск. Но пока рос живот, она успела рассказать, что на чертежах объекты всегда изображаются в трёх плоскостях: вид спереди, вид сбоку и вид сверху. То, что изрыгнула сейчас печь, напомнило Якову ядерный гриб, вид сверху.
И ещё это было похоже на китайский фонарик: ярко очерченная ало-чёрная сфера, а по поверхности – лоскуты синей и золотой фольги, ни дать ни взять Солнце в протуберанцах. Как такое количество деталей успело отложиться в его мозгу за мгновение, Яков не понимал, но ясно видел каждый штришок ещё долгие годы, когда засыпал.
Глухой бензиновый взрыв, мягко ухнув, в секунду сожрал весь воздух и попёр за добавкой. Потыкался бесплотным лбом в намертво запертый чугун заслонки, в крышки конфорок, понял, что там ловить нечего, и устремил свой беснующийся сноп к единственному выходу, к иллюминатору доисторического танкера, к окошечку с распахнутой настежь тяжёлой дверцей, через которую за процессом наблюдал внимательный глаз Якова.
Он не помнил, как вылетел из кухни, как накачал воды из скрипучей колонки, как дотащил ведро до шаткой скамейки. К жизни вернул вопль однокурсницы Галюни, которую назначили поваром и которая поэтому проснулась на полтора часа раньше всех остальных, но всё равно сильно позже Якова:
– Сгоре-еее-ел!
И только тогда он стал материться в такт застрявшему в голове карлсоновскому парафразу и понял, что всё это время опускал в неуклюжее цинковое ведро то пострадавшую во взрыве голову, то обгоревшую кисть левой руки. Лицо и ладонь, погружаясь в холодную воду, то ли просто возмущались, то ли изображали из себя логопедов, многократно повторяя какие-то невнятные шипящие. Ложноножки жжения вожделенно копошились, щекоча желчной изжогой скукожившуюся кожу щёк; шевелящаяся гуща окружающего то погружалась в жуткое, желтушное желе, в сжиженную кашицу, шебуршащуюся ужасными щупальцами кошмара, то, отчаявшись, осаждала назад – и тогда Яков различал людей: скорбный полукруг солагерников, которых и по именам-то ещё выучил не всех.
Продравшегося сквозь строй завкафедрой Баркашина, распоряжающегося о срочном вызове какого-нибудь медперсонала.
Вицына и Вэнка, которые накануне, узнав о его назначении истопником, подтрунивали над Яковом, но исключительно дружески.
Улечку Саденко, в которую только вчера собирался влюбиться, а теперь вот как?
Квартирьера Толю Бутенких в гороховых семейниках и резиновых шлёпанцах, объявляющего, что он теперь уступает в пользу потерпевшего самое дорогое что у него есть – железную кровать с панцирной сеткой и комплектом общевойсковых суровых одеял, которыми тот может наслаждаться с этой самой минуты и вплоть до наступления полного выздоровления.
– Какого там выздоровления, – промямлил кто-то невидимый. Голос его не содержал ни капли столь подходящей случаю эмпатии.
– Что значит какого, откуда этот не характерный для нашей молодёжи пессимизм! – от возмущения завкафедрой перестал коверкать язык, и Яков неуместно подумал, что доцент, выходит, всё-таки выделывается. – Вы вообще, простите, кто?
– Медик. Будущий. Сами же ведь звали ведь.
– Студент? – недоверчиво переспросил Баркашин. – Мединститут в другой район посылают в колхоз.
– Я знаю, – кивнул неизвестный. – А ветеринарный техникум сюда. Тут рядом, за рёлкой. Просто вам повезло, мы ещё пока знакомиться не приходили.
Он присел на корточки, став относительно различимым, и попросил Якова убрать руки куда-нибудь, чтоб можно было осмотреть ожоги.
– Так. Ну да, ну да. Ну ладно, это, жить будешь. И это… брови там, ресницы, чуб – за это не ссы, может, отрастёт ещё. Ну и, это, готовься, значит, потому что, это… шрам останется… вот отсюдова вот досюдова… чёрт, на себе не показывают… От башки, короче, до бороды.
Яков кивнул, как будто его всё это не касалось, сунул лицо в ведро, и ему опять послышалось хищное бурчание, какое бывает, когда в воду опускают раскалённый металл. Дамасская сталь в приморской тайге, подумал Яков. Хорошая строчка для какой-нибудь кричалки. Или строевой песни, например.
– А лечить как? – обескуражено спросил Баркашин.
– А никак, – сказал чужак, уходя в расплывчатость. – Ожоги – они, как пипец, не лечатся.
– А мочой? – стеснительно поинтересовался девичий голос.
– Это можно попробовать, если охота, – лица будущего ветеринара Яков особо не различал, но он, судя по интонации, не улыбался. – Хуже это не будет, пользы тоже нету, но если нравится… А так – свободную повязку на эти… на места максимального поражения, короче, чтоб фигня всякая не лезла, ну и всё. Много спать, много пить. Только, это, не водку.
– Момэнт, – сказал квартирьер Бутенких с ударением на «О» и тут же вернулся, невнятно булькая трёхлитровой банкой, на которую была косо наклеена пожамканная этикетка: «Сок сливовый с мякотью и сахаром». Над донышком лениво колыхался густой осадок в пол-ладони толщиной. Где Толя взял такое богатство в это время суток, да ещё будучи в одних трусах и вьетнамках, оставалось только гадать, но притащить банку успел раньше, чем студент из-за рёлки кончил возиться с бинтами.
Повязки у него вышли знатные: левая рука Якова теперь напоминала перчатку Микки-Мауса, а голова превратилась в огромный белый шар, хоть в Голливуд на роль зомби записывайся.
– Это потому что, это, перевязочный материал не должен соприкасаться к оголённому мясу, я там специально много воздушного люфта оставил, – заважничал эскулап и повернулся к зрителям. – Ножницы надо.
Толпа колыхнулась, погудела, потом девушка – кажется, та же, что интересовалась уринальной терапией, – чирикнула: сейчас.
Прошелестели вдаль резиновые сапоги. Яков снова почувствовал сильное жжение и захотел воткнуться лицом в живительную влагу ведра, но был остановлен недремлющей рукой.
– Бинты, – напомнил ветеринар.
– Мгм, – смирился Яков.
Сапоги причмокали обратно.
– Вот, – сказал тот же голос. – Только маникюрные.
– Это сойдёт, – не стал артачиться пришлый и проделал в шлеме Якова два кривых отверстия со свисающими кусками марли. Напротив глаз – пошире, напротив рта – поуже.
– Опа, весёлый роджер, – распознал кто-то.
– Да не, – усомнился другой. – На водолаза больше смахивает.
– Какого водолаза, – возразил третий. – Космонавт, чисто по жизни.
– Лётчик Гастелло, в натуре, – подытожил Антон Ким по отчеству и прозвищу Михеич.
Версию он, по своему обыкновению, обронил негромко, будто смущаясь собственной эрудиции и метафоричности мышления, но услышали все, кто должен был услышать. Особенно Улечка Саденко, на которую за пару картофельных будней успела положить глаз половина мужской абитуры и, кажется, некоторые преподы тоже.
Собравшиеся, несмотря на мятный привкус ревности, заценили и дружно загоготали.
– Завязывай ржать, – попросил Яков. – Улыбаться больно. Губы трещат.
Через час, выдув полбанки тягучего тёмно-коричневого сока и уснув на роскошной Толиной кровати с трубчатыми спинками, он снова трещал, но теперь уже не губами. Яков превратился в Буратино, которого сумел-таки отловить Карабас-Барабас. Во сне бородач оказался ещё гаже, чем в сказке. Недолго думая, не хохоча раскатисто и не произнося длинных злопыхательских речей, во время которых какой-нибудь супергерой мог бы ещё попытаться спасти деревянного человека, Карабас просто взял да и сунул буратину-Якова в огромную чёрную печь, похожую на танкер из фильма о постъядерном будущем. И не забыл, гад, заслонку отодвинуть.
Проснулся рывком – от влажного ужаса и непривычного ощущения: жжения не было. Приснился, что ли, инфернальный инцидент с печкой и бензином? Да нет, вот дурацкий шлем, вот диснейлендовская перчатка, а боль… а боли нет. То есть совершенно.
Ну и хорошо, что нет, решил он: видно, пережил животворящий катарсис. С некоторым сожалением покинул королевское квартирьерское ложе и отправился на поиски кого-нибудь. Первым встретился доцент Баркашин.
– Ну, самосожженец, что, вещички собираешь? – помимо привычки запутывать фразы, была у Виктора Валерьевича и другая: он всегда говорил словно с легкой издёвкой. Но сейчас подкалывал как-то совсем уж откровенно, Яков даже растерялся.
– Вещички? Почему?
– Что значит почему? Ты у нас теперь травмированный ведь, – Баркашин намазывал слова на Яковы уши, как маргарин на булку, будто к контуженому обращался. Или к умственно отсталому. – Максимально нынче поражённый ты у нас: слышал, что свиноврач сказал? Тебе в больницу надо, а здесь, как видишь, нет её, клуб только, кухня да сарай.
– Не надо мне в больницу. Ожоги ж не лечат. А мочи и тут хватает.
Яков тоже говорил медленно. Не говорил даже, а тявкал полузакрытым ртом: в уголках губ запеклись корочки кожи, и любая попытка разомкнуть уста напоминала об утренней катастрофе острыми фейерверчиками боли.
– Так что же ты, в город не хочешь? – удивился препод. – Тут грязь, комар, корнеплод, никаких условий, скоро холода. А там цивилизация всё-таки, общежитие, в парке девушки…
Какие, к чёрту, парки-девушки с таким скафандром, подумал Яков без улыбки: не улыбалось ему. А вслух сказал:
– Не. Лучше здесь.
– Ну как знаешь, доброволец-комсомолец, – Баркашин кивнул: кажется, он и не ожидал другого ответа от своего идеологического подопечного. – Но если остаёшься уж, то нечего без дела шляться, примером заражать дурным. Работёнку надо сообразить тебе.
Он обернулся в задумчивости и увидел, как из преподавательского барака вышел профессор-литературовед по прозвищу Моня в Мальчуковой Кепочке. Оглядевшись и сделав два неловких приседания, Моня направился к вывешенным в ряд иссиня-серебристым умывальникам. Из каждого книзу выпирал длинный тонкий стерженёк, так что вся конструкция делалась похожей на шеренгу рахитично-пузатых, посиневших от стыда новобранцев на медкомиссии с безнадёжно опавшими от холода концами. Но пипки только выглядели пикантно, на самом деле они были важнейшим элементом процесса омовения: нажмёшь на штырёк снизу вверх – он войдёт в цилиндр и выпустит порцию воды. Уберёшь руку – вернётся в исходное положение, клацнет и не выдаст больше ни капли.
По утрам толстобрюхие чугунные уродцы наслаждались прикосновениями отходящих ото сна нежных девичьих пальчиков, неравномерно стрекотали ожившими своими поршеньками, и клёкот этот напоминал стук дизеля, плохо отрегулированного, но всё равно счастливого – от того хотя бы, что его в кои-то веки запустили.
В эту минуту, однако, любительниц водных процедур в окрестностях не наблюдалось, даже Моня прошёл мимо, лишь махнув Баркашину рукой, так что умывальники снова превратились в смурную очередь импотентов, ожидающих чудотворного снадобья. Или, если смотреть на вещи более поэтично, – в шеренгу скучающих русских витязей в островерхих шлемах, только перевёрнутых зачем-то вниз головами.
– Вот занятие тебе по силам и по душе, – Баркашин обвёл широким жестом вислый богатырский строй. – Наполнять будешь бачки по утрам, чтобы умываться было чем народу трудовому. Работа непыльная, неогнеопасная, да и вставать не в четыре придётся, а до общего подъёма минут за тридцать. Согласен, ну что?
Выбор у Якова был небогатый, и уже через несколько дней так и не успевшее прилипнуть прозвище Гастелло уступило место новому: Умывальников Начальник.
23 января
Полураспад
Переведи меня отседа в одиночку, пускай лед на стенах и днем прилечь не дают! Переведи! Печенку на бетоне отморожу, чахотку схвачу, косточки свои ревматизмом кормить буду, сапоги твои вылижу, пускай глаза мои оглохнут, уши ослепнут, кровь в говно превратится, только переведи!
Юз Алешковский
Вчера, засыпая, ты понял: твоя боль – только твоя. А сегодня, просыпаясь: как мало нужно, чтобы снова стать счастливым.
Чтобы сделать старину, кадр затемняют. Проявляется из черноты и растворяется снова. Так открывается и закрывается камера обскура. Действует безотказно, особенно если чёрно-белое. Режиссеры любят этот прием. Я тоже, только мои кадры цветные.
А для пущего драматизма – беспорядочные микрофрагменты. Мельтешат, будто вспыхивает магний. Только это опасно для эпилептиков, и телевизионщики тогда говорят: осторожно, мол, вспышка. Может, себя тоже заранее предупреждать: внимание, не расслабляться, сейчас громыхнёт миг счастья?
Или просто не закрывать глаз?
Ах как медленно она ползёт, сетуют в книгах. Да нет, нормально себе ползёт, как и должна ползти секундная стрелка: раз – и – два – и – три – и… тридцать девять – и – сорок – и – сорок один – и… и не вытерпеть больше, в глазах резь, под веками слезы: надо моргать. Только быстро, чтобы не успеть увидеть. Увидеть её.
Была ведь, недавно ещё была. Не была даже, а есть – в виде штампика в паспорте. Только, как гласит радостная еврейская поговорка, бьют не по паспорту, а по морде. Вот и получил – и не по морде даже, а под дых, и ни вздохнуть, ни охнуть.
Вот уж не думал, что возьмусь за дневник.
Отскок. №1
Банально, как же банально: сколько дневников открываются словами "Никогда не думал/а". Что ж, пусть банально. У меня эти слова хотя бы не в самом начале.
Да мало ли о чем я никогда не думал. Не думал, что могу быть таким жалким, не думал, что стану посмешищем для самого себя. Думал, что вполне уже состоявшийся муж – в обоих известных мне смыслах этого слова. Бывалый такой, много чего повидавший, много чему научившийся, много всего перебравший и нашедший наконец то, что будет теперь вовек.
Думал, что этого не разрушить и не отнять. Но еврейское счастье крепко держит своего шлемазла.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом