Дмитрий Урнов ""

None

date_range Год издания :

foundation Издательство :None

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 999

update Дата обновления : 28.07.2023


Тоже пришло из Англии: кому, кроме лошади, доподлинно известно, кто возьмет приз. «Словами лошади», конечно, лучше звучит, но Лешка уже сделал обложку.

По замыслу и заданию Лаврика, вышли одна за другой две мои книги «По словам лошади» и «Железный посыл». Всё имеет оборотную сторону. «Как может писать о лошадях в лошадях не понимающий?» – говорили конники. Критики не замечали – всего лишь про лошадей, не литература. Зато попреки конников помогли мне найти повествовательную лазейку – с позиций профана. Иначе не протиснуться.

Уровень этого рода литературы в самом деле недосягаемо высок, увенчан именами великих писателей-всадников, Толстого и Свифта. Толстой, по его подсчетам, семь лет жизни провёл в седле. Свифт на лошади держался настолько хорошо, что ему предлагали поступить в кавалерию. Куприн несравненным назвал «Холстомера», но и у него попадается шедевр лошадиного мышления – рысак, жуя сено, думает: «Сено…». Не зря, создавая «Изумруда», лошадь у себя в спальне держал. Узнал я об этом от его дочери: прихожу на работу в Институт литературы, стою у раздевалки, впереди с пожилой гардеробщицей беседует о погоде женщина средних лет, слышу её слова: «Мой отец так говорил [о погоде]». Решаюсь спросить: «А кто ваш отец?» Отвечает: «Куприн». Дочь после кончины отца вернулась из эмиграции на родину и в архиве Горького искала их переписку. Чехов, предпочитая собак, не брался за лошадей, однако создал извозчика, у которого скончался сын. Чтобы облегчить тоску, старик думает «На конюшню пойти – лошадь поглядеть» и доверяется ей: «На овес не наездили, сено есть будем».

Рядом с эмпатиией подобной выразительности поставить нечего. Доступна лишь на «страшной высоте Парнаса», если определять мерой пушкинской.

Следом за литературными гигантами, очеловечивающими лошадей, идут таланты в малых жанрах, создатели, что называется, просто хороших книг про лошадей. Дочь лесничего Ольга Перовская, приютившийся в Елани на конзаводе и прозванный Еланским немцем Лев Брандт, пропадавший на Московском ипподроме Петр Ширяев и ковбой Виль Джемс. «Чубарый» Ольги Перовской, по-моему, лучшая лошадиная история моего времени, заразительно выражено человеческое чувство лошади. К сожалению, нынешние читатели лишены возможности мое мнение проверить: рассказ не переиздают. Правда, переиздают повесть Брандта «Декрет 2-й». Повесть даже экранизировали, но испортили переименованием в «Браслета». Переименование, безделушка вместо приметы пламенных лет, устранило полемический намек и приглушило лейтмотив: в конечном счете порода сказывается.

«Внук Тальони» Петра Ширяева – живое и достоверное повествование о борьбе за породу, хотя автор конником не был, был игроком. Наездники так и аттестовали его – игрок. Сидят две мухи – бьётся об заклад, какая улетит первой. Жену, рассказывали, в карты проиграл, потом выиграл – другую. Легенда? С крупицей истины. В повести выведен коннозаводчик Бутович, пусть под выдуманным именем, но всё равно смелость требовалась: оригинал легко узнаваемый находился в тюрьме, куда попал за антисоветские взгляды на разведение лошадей. «Лучше ничего не читал» – о «Дымке» попался мне на Интернете отзыв, очевидное преувеличение в границах мировой литературы, но тоже хорошая, даже очень хорошая книга. Без лишних претензий в пределах дарования Виль Джемс, чех по происхождению, трансформировался в американского ковбоя и писал о лошадях так, что у Хемингуэя вызывал зависть.

В Америке познакомился я с издателем, его отец «Дымку» напечатал, сын видел автора, приходил к ним домой. «Каким он был?» – спрашиваю. «Простой ковбой, жевал табак, плевал прямо на пол». В «Дымке» это есть – опоэтизировано. Не плевки на пол – пот ковбойского труда. Перевод «Дымки», как я уже сказал, рецензировал мой отец. Сделал перевод Михаил Гершензон (переводчик сказок про «Братца Кролика», от ранений скончался в госпитале). В первом издании перевода сохранили авторскую обложку, при переиздании нынешний иллюстратор вопреки автору нарисовал озлобленную лошадиную морду, а у Джемса злобы не видно, даже если им нарисован дичок.

«Я видел коня твоего:
Четыре копыта и хвост у него».

    Детская классика.

Меня спасла опечатка. В повести «Железный посыл» (см. далее) от лица жокея сказано «Поднимаю хлыст», а напечатали – хвост. Читатели подумали, что таков лошадиный язык. Издательство «Прогресс» выпустило «Железный посыл» на английском. Переводил молодой англичанин, корректор, стажировался в «Прогрессе», был неуверен в значении конных терминов и давал мне читать перевод главу за главой. Вдруг пропал, а сроки поджимают. Когда же наконец явился, объяснил – за время отсутствия стал женат. И сообщает: «Она черкешенка». Спрашиваю: «Толстого начитался?». Да, признает, начитался.

Благодаря переводу «Железный посыл» попал на международный рынок. Захожу, находясь в Лондоне, в огромный книжный магазин Foyles, которому подражает московский «Книжный мир», поднимаюсь на этаж, где спортивный отдел, вижу книгу и даже замечаю потенциального читателя – осматривает в английском варианте Life in the Saddle, «Жизнь в седле». Книга была выпущена покетбук (карманного формата), но формат выдержан в наших измерениях и, как нарочно, в английский карман чуть-чуть не влезает. Покупатель отложил мою книгу, а в карман без труда сунул очередной роман Дика Френсиса. Англичанин, отказавшийся от покупки моей книги, явился зачинщиком затеи, куда оказался я вовлечен. БиБиСи тогда готовила документальный сериал о Лестере Пигготе, знаменитом жокее, выступавшем всюду, кроме СССР. Было решено пропуск восполнить и заключить с Московским ипподромом договор о приглашении Пиггота, тем более, что у него вроде бы существовали в родословной российские предки, жили на Малой Дмитровке по соседству с Чеховым. Существовали или не существовали, жили или не жили, обратились ко мне, а всплыл я в памяти у того книголюба, который примеривал «Последний посыл», пытаясь положить нашу карманную книгу в свой английский карман. «Под седло Пигготу лошадь готовим!» – загудел Московский Ипподром, но затея не состоялась: Пиггота, как нарочно, за неуплату налогов привлекли к суду, затем и за решетку упрятали.

В другом случае лошади вывезли. Елене Сергеевне Булгаковой, вдове писателя, в печати попали на глаза мои суждения: Булгаков – слабый драматург, его успех создан Художественным театром. Настрадавшаяся писательская вдова собиралась организовать против меня компанию. Тогда же её подруга, сохранившаяся поэтесса Серебряного века, Надежда Александровна Павлович, со мной раззнакомилась: «Вы оскорбили моего друга». Имела она в виду ей сказанное о Блоке: мертвенный холод, холод, холод. Но в Прощеный день богобоязненные старушки вместе находились на отдыхе в Прибалтике, где закордонные «голоса» не глушили. На волнах «Радио Канады» прослушали наш разговор с Ливеном о лошадях и решили: «Ну, уж простим его». Это мне сообщено свидетелями.

Не всегда лошади вывозили. В советские времена, с началом у нас телевидения, включили меня в программу передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был что-нибудь рассказать. Решил я говорить о лошадях в жизни и творчестве Шекспира. Передавали нас с Шаболовки в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом Александром Яновым, который вскоре после этой передачи выехал как еврей и диссидент, преследуемый за религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка Раисе Максимовне Горбачёвой. Кто читал её диссертацию, те рассказывали, что диссертантка, философ и социолог, проводила мысль «о новых чертах быта колхозного крестьянства», новизна заключалась в желательности роспуска колхозов. В ту пору об этом нельзя было всем и каждому говорить прямо, поэтому, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет окольным путем и в то же время было вполне понятно, куда он гнул. А мне шепнули: «Молчите!». Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но доходчиво об упразднении колхозов (что означало демонтаж советской власти), готов был принять вину на себя: «Возможно, я превысил свой лимит времени». Нет, не превысил. «Политически слишком рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми», – так решило начальство, а мне рассказал режиссер передачи.

Уже в постсоветскую пору предложили мне что-нибудь переиздать. Отнес им «Похищение белого коня» (см. далее), повесть в своё время к печати рекомендовал Секретарь Правления Союза писателей Лазарь Карелин. Обратил внимание на одного персонажа, по его словам, «фигуру зловещую», тип нашего раннего компрадора. С такими типами соприкоснулся я через Трумана. По поручению Папы Сайруса ковбой продавал бычков работникам Внешторга. Бычки, если их кормить, одновременно побуждая к движению и не позволяя жиры наживать, превращаются в ходячие бифштексы, что я видел у Трумана. Московским клиентам ковбой по поручению Папы Сайруса предлагал лучших, они же хотели худших, чтобы заплатить поменьше и заприходовать побольше, а разницу себе в карман положить. Труман с такими покупателями разругался, торг не состоялся и с той поры за фамилией Итон в наших деловых кругах осталась плохая слава. Пытаясь помочь сыну Итона восстановить с нами связь, я во всех инстанциях получал от ворот поворот, сталкиваясь с отсутствием у наших компрадоров личной заинтересованности иметь дело с Итонами. Повесть мою «Похищение белого коня», о сплошной преступности позднесоветского времени, вышедшую в двух государственных издательствах, завернули в частном издательстве. Издатель-хозяин, из товарищей перекрасившихся в господ, нашёл мой текст чересчур просоветским (см. и судите сами).

Поэт у врат ипподрома

«Фрост принял предложение Президента Кеннеди отправиться в Россию… С начала своего путешествия он готовился к беседе с Премьером Хрущевым».

    Из биографии американского поэта.

Нужно ли объяснять, как управделами американского ипподрома попал в пристанище для государственных деятелей? Ипподром через дорогу от лимитной гостиницы, которая называлась «Советской», а работники бывшего Яра пропадали на бегах, имея программы помеченные, с гарантией выигрыша в тотошку.

Джо Каскарелла, у которого я был переводчиком, прибыл отбирать среди наших скакунов достойного участника Международного Кубка. Приз разыгрывался под Вашингтоном, а нам с иностранным гостем, спустя несколько дней, предстояло вылететь в Краснодарский край, из Краснодара – машиной до конного завода «Восход».

В первый же вечер, в ресторане гостиницы, за соседним столиком принимал пищу старичок, некрупный, как бы квадратненький, с крупными чертами лица и шапкой седых волос. Даже Джо, который кроме лошадей не интересовался ничем, узнал нашего соседа и произнес, словно удивляясь, кого же он видит: «Роберт Фрост».

До Фроста можно было дотянуться рукой, но докричаться нельзя. Уж такое невезение: собеседник, с которым хотелось бы поговорить об оттенках, плохо слышит. Не станешь же орать, чего и шепотом не всегда выговоришь? А я сомневался в достоинствах его

поэзии. Сомнения не означали нежелания признавать значения Фроста, просто другая шкала: современная поэзия, которая удивила и разочаровала меня с тех пор, когда ещё школьником нашёл я у своего отца антологию «Поэты Америки. XX век» и был озадачен: вместо рифмованных строк лишенное даже ритма нагромождение мудреных словес.

Как-то мы с Джо, возвращаясь с бегов, услышали крик. На всю гостиницу раздавался вопль на английском с очень сильным русским акцентом: «А истина?! Как же быть с истиной?!» На том же этаже в глубине коридора, на фоне окна, силуэтами виднелись двое. Одним из них был Фрост. По своему обыкновению он молчал, как молча сидел, питаясь. Вслушиваясь в истошный крик собеседника, поэт слегка раскачивался, словно читал про себя свои строки более или менее похожие на стихи:

«Деревья сплетены и гнут друг друга долу».

Стоявший рядом с ним человек кричал ему в ухо: «Как быть с истиной?!». Джо спросил: «Кто это орет?» Иван Александрович Кашкин, «огонь на ветру» – так, по рассказам моего отца, дружившего с И. А., называли этого крикуна: рыжий и непрестанный порыв. Это он, Кашкин, совместно с Михаилом Зенкевичем, составил ту антологию. Среди переводчиков Иван Александрович занимал место исключительное как творец советского Хемингуэя. Хем находился у нас под подозрением как антисемит, что случалось тогда среди американских и вообще зарубежных писателей, поэтому многих из них у нас не печатали. Кашкин же сумел пробиться к Горькому и заверить его, что предосудительный предрассудок в данном случае преходящая поза. Хемингуэй обессмертил Кашкина. В романе «По ком звонит колокол» он дал его имя персонажу еще до начала романа погибшему, истинному герою – не спецагент, как Карков, под именем которого изображен Михаил Кольцов. Кашкина Хемингуэй отблагодарил за все, что Иван Александрович предпринял ради его популярности в стране русских (Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов), четверых, зачисляемых в мировой канон наряду с тремя итальянцами (Данте, Леонардо, Рафаэль) и тремя французами (Бальзак, Флобер, Мопассан).

Хемингуэй, как известно, с молодых лет усиленно читал русских в переводах Констанции Гарнет. Эти переводы как источник вдохновения усвоило в странах английского языка целое поколение писателей, лучших среди них. «Нашим учителем долго был Бальзак, потом пришли русские», – признала Эдит Уортон, о которой, учитывая её талант, говорили: «Хорошо бы она написала романы Генри Джеймса». То есть на ту же тему одноплановости американского сознания, но занимательно, а романы Генри Джеймса нелегко читать, скучновато.

Подобный же случай – Гарнеты. Муж, русофил и редактор, претендовал на писательство, однако у него не получалось. Мученик творчества изнемогал, трудясь над отделкой каждой фразы, увы, безуспешно, А тем временем жена, с ребенком на коленях, строчила, создавая одну за другой страницы английского аналога русской прозы (нынешние переводы, хотя и преподносятся рекламно как усовершенствование, бездарны, в них нет чувства русского языка и неважный английский).

Встречаться Хемингуэй и Кашкин не встречались, даже их переписку задерживала цензура. Не дошедшие до Кашкина письма Хэмингуэя обнаружил в архивах Саша Николюкин, мой сотрудник по ИМЛИ, но ему, в силу групповых предубеждений, того в заслугу не зачли, а если бы нашел не Саша, слишком патриот, раздули бы, я думаю, сенсацию. В поэтическую антологию, составленную Кашкиным и Зенкевичем, вошли стихи Фроста и наконец один из составителей и поэт встретились. Тогда задрожали оконные стекла в гостинице «Советской» от кашкинского крика.

«Чего он надрывается?» – спросил Джо. «Спор об истине», – отвечаю. У зарубежных собеседников мои пояснения наших нравов и обстоятельств вызывали в глазах испуг не испуг, а всё же выражение чего-то такого, тревожного. Ирвинг Радд дрогнул, когда комнатушку, набитую бухгалтершами, ему я представил как наш суррогат Pari Mutuel. И Джо после моих слов, кажется, начинал опасаться, не свихнулся ли он

. С таким выражением лица он нередко меня выслушивал. По дороге в Краснодарский конзавод ему захотелось пить, и он спросил, нельзя ли достать воды со льдом. А ехали мы на машине через станицы, и было это в самом начале шестидесятых. Я ему говорю, что с него будет достаточно одной воды. То же ещё, со льдом! «Не хотите же вы сказать, будто в этих помещениях нет всех удобств?» – указывая на жилища вдоль дороги, поразился Джо. Подобный же обмен мнениями у нас с ним состоялся на ипподроме: возникла острая необходимость человеку куда-то пойти. В результате Джо испытал шок и лишь неделю спустя, глядя с лермонтовского утеса Бермамыт на Эльбрус и другие сияющие вершины Кавказа, пришел в себя и согласился со мной. Вот его собственные слова: «Перед лицом такой красоты можно обойтись и без туалетной бумаги».

Тревожный взгляд я поймал на себе, когда ехали мы из аэропорта Шереметево. Дело было ночью, в темноте возникали дорожные знаки, язык шоссе американец понимал без моей помощи. Над перечеркнутым «Р» потешался, узнав, что у нас эта буква читается как R, но не требовалось объяснять, что это «ноу паркинг». Без перевода иностранец истолковал перечеркнутую загогулину, запрещающую поворот в неположенном месте. Но у въезда в столицу поверх шоссе на полотнище колыхались слова из песни Шостаковича:

ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ

«Что это за знак?» – поинтересовался американец. А я и перевел, как на полотнище обозначено, без эмоций – без восклицательного знака и без точки. Деловым тоном довел до сведения моего спутника, куда все дороги ведут. Тут Джо и посмотрел на меня тем взглядом, что я поймал на себе, сообщая ему, что наш соотечественник у его соотечественника добивается, что есть истина. Фрост, слушая Кашкина, глядел в пол, словно сомневаясь, следует ли такими вопросами задаваться? Мудрил, думая, как мудренее об истине выразиться, и дождался: мудрёность оказалась принята за признак мудрости. На другое утро мы опять оказались рядом – у входа в гостиницу. Посланник доброй воли летел в Крым повидаться с Хрущевым, а мы – в Краснодар, до «Восхода».

Мировая литература в Управлении коннозаводства

«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —

объединение Тео и Гукона».

    Вл. Маяковский. «Прозаседавшиеся».

В Институт мировой литературы попал я после Университета, переместившись по соседству с Моховой на Воровского. «Была Поварская, стала Воровская!» – говорили таксисты. Что-то теперь говорят, когда вернулась Поварская? Для меня перемещение явилось ещё одним фатальным совпадением: в том же здании некогда находилось Государственное Управление коннозаводства, ГУКОН, известный за пределами конного мира по строкам из «Прозаседавшихся», стихотворения Маяковского, заслужившего ленинское одобрение. В ИМЛИ заседания, конференции, учёные советы и гражданские панихиды проходили в зале, где восемьдесят лет тому назад хоронили покончившего собой пушкинского зятя, управляющего Коннозаводством генерала Гартунга. Привлеченный к суду за растрату и уверенный в своей невиновности Гартунг после обвинительного приговора не стал дожидаться пересмотра – застрелился. О приговоре, который был пересмотрен, Достоевский писал как либеральном легкомыслии, что обвинять, что защищать Гартунга, который и сам поторопился. Его вдова, Мария Александровна, урожденная Пушкина, подсказавшая Толстому «породистой» внешностью облик Анны Карениной, занимала квартиру в ИМЛИ, где поместили Архив.

Мои сослуживцы шутили: если совершится Реставрация и в Гагаринский особняк, занимаемый ИМЛИ, вернется ГУКОН, всех ученых литераторов выгонят, а меня оставят на какой-нибудь мелкой должности. Реставрация совершилась, но Институт остался, а меня в тех стенах давно нет.

«Роман “Тихий Дон” в совершенстве сочетает классический русский и социалистический реализм. Создан роман коммунистом, который во имя творческой цельности, ничем не пожертвовал. Следуя логике замысла, не нарушил, в толстовском смысле, всей правды».

    Эрнест Дж. Симмонс.
    Введение в русский реализм, Издательство Университета Индианы, 1966.

Директором, когда меня взяли в Институт Мировой литературы, был Иван Иванович Анисимов, ветеран литературно-политических побоищ, начиная с дискуссий в Комакадемии, где он смел возражать Луначарскому, и кончая схватками лингвистов, когда правых и виноватых в языкознании устанавливал Сталин. Согласно росту и общественному весу Анисимова с довоенной поры прозвали «Большим Иваном» (из детской сказки). При Большом Иване Институт посетил английский писатель и государственный деятель Чарльз Сноу, вошедший в современный словарь выражением коридоры власти. Мне выпало быть посредником в беседах влиятельного англичанина с нашим директором, который читал, но не говорил по-английски. Анисимов и Сноу, каждый со своей стороны пользовались поддержкой высших кругов. Взаимопонимание между двумя столпами конфликтующих идеологий укрепилось настолько, что Сноу попросил разрешения называть Ивана Ивановича – Ваней. Анисимов был согласен при условии, что он будет называть британского партнера – Чарли. Лорд вспыхнул: «Меня нельзя называть Чарли!» Директор насторожился: «Это почему же?» Сноу объяснил: «У нас так называют либо маленьких собачек, либо писатели, из молодых, перепьют и начинают меня Чарли называть». Взаимопонимание восстановилось и благодаря совместным усилиям двух влиятельных друзей состоялось присуждение Нобелевской премии Михаилу Шолохову.

Разве присуждают не за то, что пользуется успехом у читателей? Во времена, когда Нобелевский приз едва появился, обычно читали, подчас долго, даже слишком долго читали, и наконец решали присуждать или не присуждать. Так и не получил премии Грэм Грин, вроде бы кандидат бесспорный. Хемингуэй и Стейнбек удостоились «Нобеля» уже на вершине славы. А ныне об очередных лауреатах читатели, недоумевая, нередко спрашивают, кто это такой. Чем ближе к нашим временам, тем чаще присуждение премий стало подтверждать идею профессора Ливиса о заведомой организации мнений: сначала присуждают и заставляют читать даже неудобочитаемое.

Сноу написал Анисимову: «Высылайте требуемые для выдвижения на премию документы, а я подам независимый голос с Запада». Времени в обрез, Большой Иван приказывает, чтобы к завтраму представление к премии было готово. Изготовил я бумаги и отправил, а пакет вернулся обратно. Все побледнели, Иван почернел. В чём дело? Нет Нобелевского комитета, куда послал пакет. «Копенганен!» – в тот день у меня в голове был Копенгаген. После стажировки оттуда вернулась Эля, моя соученица в МГУ, и я спешил на встречу нашей университетской группы. Отправляю пакет, а предвкушаю: Копенгаген! И вернулся пакет… из Дании. Даю телеграмму в Стокгольм, секретарю Комитета Остерлингу: «Бумаги к представлению давно отправлены». Там бумаги приняли и премию дали, как было предложено: «За бескомпромиссную правдивость», о чем мы сообщили Шолохову, пояснив: премию дают за формулировку. Нобелевский Комитет передал бескомпромиссность словом integrity – у нас такого слова нет, как нет у англичан слова Истина в отличие от Правды. «Интегрити» по смыслу – честность и целостность.

Оказавшись в Стокгольме с лекциями по линии Общества «Знание», я первым делом попросил свидания с Остерлингом. Шведы насторожились: «Это вы хотите с ним о Солженицыне говорить?». Остерлинг, состоявший в переписке с Иваном Шмелевым как возможным кандидатом на премию, жавший руки лауреатам Бунину, Голсуорси, Элиоту, Фолкнеру и Шолохову, недавно пожал руку Солженицыну. «При чем тут Солженицын? – говорю. – Доктор меня выручил!». И пожал я руку, вручавшую премии, а меня спасшую от гражданской гибели. В шведской прессе появилось интервью со мной под заголовком «Солженицын – писатель не великий». Мнение мое было искренним. Не в силах я был понять, как в наших условиях, где за слова полагалось отвечать головой, требовательные критики, уровня Михаила Лифшица, могли считать Солженицына «большим художником» и говорить «писатель такого таланта, как Солженицын»? Это же без языка, без вдохновенья! Как могли всезнающие люди, подобные профессору Самарину, самообольщаться насчет солженицынского патриотизма? Психо-патологическая загадка. Пожалуй, я думаю, с мыслительно-творческой голодухи чего не померещится! В будущем литературные величины выровняются, Солженицын останется в примечаниях к Дмитрию Быстролетову, Юлию Марголину и Варламу Шаламову. Но пока, проскочив в первооткрыватели, он надолго своей прославленной на весь мир бесталанностью загубил злободневную и богатую содержанием тематику.

«Ты себе представить не можешь, в какую же ярость приходит Александр Исаевич, стоит тебя упомянуть», – уверили меня имевшие доступ к Солженицыну. Уж не знаю, интервью ли до него дошло или статья, где он был назван третьестепенной фигурой[8 - «Будем говорить прямо» – «Литературная учеба», 1982, № 5, С. 142–147/]. Несомненно, одной из причин неприязни была публикация в журнале «Вопросы литературы» при моем редакторстве воспоминаний внучки Леонида Андреева Ольги Вадимовны Андреевой-Карляйль. В этом я могу быть уверен: получил гневное письмо от верного оруженосца Солженицына Никиты Струве. Ольга Вадимовна в мемуарах рассказала, как они с мужем переправили за рубеж «Архипелаг ГУЛАГ» и затем оказались жертвами потребительского отношения Солженицына к людям: рискуя, помогали ему, потом ему же стали не нужны. Вот это Солженицына и возмутило. Пока шла журнальная публикация, Ольга Вадимовна исправно со мной переписывалась, тем более, что её дед, мечтавший стать летчиком, дружил с моим дедом-воздухоплавателем. Наша переписка прекратилась с окончанием печатания мемуаров О. В. При встрече она меня не замечает. Что же касается прагматизма (потребительства) в отношении самого Солженицына к людям, в том же духе о нем высказывалась Гучкова-Трейл. Слышал я и от его американского биографа, как он с ним намучился, добиваясь от него ответов об аресте и лагере, а Солженицын от вопросов увертывался, стараясь остаться в пределах мифа о себе им же и созданном.

Жавший руки Нобелевским лауреатам Остерлинг мне сказал: «Потоком шли письма из вашей страны – не давайте Шолохову, дайте Паустовскому». А за что? Доктор улыбнулся. «Разве в этом дело?» – так можно было истолковать улыбку. Остерлинг сказал: «Вы представить себе не можете, какие козни плетутся за кулисами премии. Говорю вам не для печати». Спрашивать, какие козни, я не спрашивал, он сам заговорил о кознях и, судя по тому, что читаю у него теперь, за долгие годы наболело, как у всякого, кто долго грешил, понимая – нехорошо, но не мог остановиться. А на исходе жизни всё-таки решил несколько замолить грехи. «И потом, – осторожно выговорил Остерлинг, – сами знаете, шум о плагиате…»

Шолохов ли написал «Тихий Дон», вопрос вроде «шекспировского», о чем мы с Петром Палиевским говорили свояку Шолохова, Константину Ивановичу Прийме, он удивлялся, что у нас, «желторотых», открывается рот о том говорить, сейчас сравнение принято. Ответ на шекспировский вопрос содержится в истории возникновения шекспировских пьес. Нет среди них ни одной полностью оригинальной, на собственно шекспировский сюжет. Для шекспировских времен – не исключение, так, заимствуя и переделывая, работали тогда драматурги. Шекспир заимствовал и перерабатывал лучше всех, им переработанное пережило свое время, а что он перерабатывал, осталось в прошлом.

«Тихий Дон» вобрал в себя множество книг и рукописей. Каких книг и что за рукописей, будет исследовано. Исследования, по моему убеждению, не изменят известный нам результат: творение Шолохова, чье авторство оспаривается в пользу Федора Крюкова. На подобную атрибуцию можно возразить словами Фаддея Зелинского. Крупнейший русский филолог польского происхождения сравнил оригинал Святого Писания с переводами на современные языки и пришел к выводу: оригинал носит совершенно другой характер. Если en regard, бок о бок, под одним переплетом издать шолоховский текст и прозу Крюкова, то разнохарактерность станет очевидной.

«Мелеховский двор – на самом краю хутора», – так начинается «Тихий Дон». Со времен Вальтера Скотта стало известно: можно взять свой клочок земли и сделать его вместительным как площадку, на которой разыгрывается драма всемирной истории. Такой сценой Вальтер Скотту служила его Шотландия. Но шотландец Вальтер Скотт – не шотландский писатель. Его «шотландские» романы столь же «шотландские», как его романы «французские» или «бельгийские». Через Шотландию, ставшую захолустьем, Вальтер Скотт ответил на всемирный вопрос его времени, послереволюционного: когда жилось лучше, тогда или теперь? Ни тогда, ни теперь – жили по-другому, таков был ответ исторического романиста.

В годы нашей Гражданской войны «клочком земли» всероссийского и даже вселенского значения стал Донской край. «Тихий Дон» создан с мыслью о таком значении. Это не донской и не казачий роман, иначе книга давно стала бы историческим документом, как стали добротные очерки Федора Крюкова. «Федор Крюков знает свой Тихий Дон», – в свое время судила критика, его сознание занято казачеством. А в шолоховском «Тихом Доне», при сочувствии казачеству, взгляд на казачество (как и на все остальное) – с точки зрения совершающегося в мире. Разделяющий казачью точку зрения должен это чувствовать. На казачьем вопросе разошлись Шолохов и художник Сергей Корольков, первый иллюстратор «Тихого Дона». «Разошлись», – со всей определенностью сказал мне живущий в Нью-Йорке сын Королькова, предупредив, что вникать в конфликт он никогда не вникал и вникать не склонен, но подчеркнул: мотив расхождения – казачество.

Сергей Корольков считается «Донским Роденом», Михаил Шолохов на Дону «пришлый». Между русскими и казаками – вражда глубокая, так и сказано в «Казаках» Толстого. Дед Борис решил изучить болезненную проблему, коснувшуюся его лично: казак чуть было не зарубил его именно как русского (повод – земля!). Дело в Ростове было, дед сотрудничал в «Донской правде» и с группой инженеров начинал строить в Александровске первый отечественный завод авиамоторов, процветающий по сию пору.

Добродушно о русских в «Тихом Доне» говорят казаки блаженно-пьяные. Мой старший друг Трофимыч, драгун, участник Первой Мировой, рассказывал: у них в кавалерии казаки не считались русскими. Старик подражал казачьему говору, подчеркивая отличие: «Трахимыч!».

Смешно думать, будто «Тихий Дон» написан Крюковым. Чтобы так думать, надо Крюкова не читать, либо лишиться критического чутья: всё равно, что говорить, будто «Герой нашего времени» написан Марлинским. Но написанное Крюковым послужило в числе источников «Тихого Дона» – в этом, мне кажется, едва ли нужно сомневаться. Если бы в «Тихом Доне» выделить шолоховское, то не потускнели бы ни слава романа, ни репутация автора: энергия в книге шолоховская. Шолохов – Стаханов советской литературы, а вместе со Стахановым, как известно, трудилась целая бригада, но слышал я от людей, достойных доверия: Стаханов и сам был орёл. О Шолохове говорили то же самое, добавляя: «Пленный орёл». На меня, хотя говорил я с ним лишь по телефону, он произвёл впечатление двух человек. Один – орлиного полёта, острый и полный энергии. Другой – смурной, трясина, но то были телефонные разговоры, откликнуться на приглашение Михаила Александровича и разделить с ним компанию я не решился: на руках у меня были иностранцы.

Проблема авторства «Тихого Дона», что называется, «закрыта»? Закрытым не считается и шекспировский вопрос. В каком смысле? Шекспиру принадлежит «Гамлет», но по словам современника, тогда было «полно Гамлетов». Это переработка другой пьесы и даже нескольких пьес, что считалось в порядке вещей. Проблема не в том, Шекспиром ли написан «Гамлет», проблема – как был написан. Шекспира написал Шекспир, ни один шекспировед сегодня не сомневается, однако никто из шекспироведов не повторит традиционного ответа: взял и написал, посетило вдохновение – излил на бумагу. Это устаревшее представление об индивидуальном творчестве разве что донашивала жрица себялюбия Айн Рэнд: её ходульные персонажи в подражание «Единственному» Штирнера будто бы создают все исключительно сами. Нет, чтобы вдохновение посетило и взялся за перо, еще много чего должно произойти, прежде чем кто-то напишет что бы то ни было. Творец не творит, а творится сообща, так можно обозначить современный подход.

Как сложился текст шолоховского романа, начинают исследовать. Близкий к Шолохову историк, с которым мы были друзьями, по ходу нашего разговора сказал: «Могу тебе рассказать, – и продолжил, – Серафимович…» Разговор происходил в редакции, его отвлекли, и к разговору мы не вернулись. Досказать мой осведомленный собеседник не успел, скончался в 2011 году. За него додумывать не стану.

«Тихий Дон» нам известный принадлежит Шолохову – вывод Ермолаева, американского эксперта русского происхождения. Давно я знал его, Германа Сергеевича, со времен холодной войны, когда с ним всё нас разделяло кроме убеждения в авторстве «Тихого Дона». Ермолаев представлялся мне всадником, летящем на коне с шашкой наголо: кто усомнится в шолоховском авторстве – голова долой! Прежде чем придти к такому убеждению, выучил Герман Сергеевич четыре тома наизусть, а мы, когда это стало возможным, опубликовали в журнале «Вопросы литературы» его статью, утверждающую: «Тихий Дон» написан Шолоховым.

Когда Шолохов пришёл в университет прочесть студентам отрывок из романа, он выбрал: «А что крови чужой пролили – счету нету… Черти кого только не рубили!» (IV, XVIII) Вся книга об этом – братоубийство, в котором Шолохов принимал участие. Братоубийство он и воплотил в меру дарованного ему таланта. Нет в мире неподсудных, Шолохова можно и нужно, так сказать, разоблачить, как разоблачили, то есть изучили Шекспира. «Донские рассказы» и «Тихий Дон» – одна рука, шолоховская. Филолог-финн это установил, прибегнув к помощи компьютера, а по-моему, и без компьютера видно по стилю и направлению мысли, по энергии и накалу страстей. Другое дело, в «Тихом Доне» охват и материал огромный, попадаются (я думаю) страницы, в которых дает себя знать другая, хлесткая литераторская рука.

Не разоблачители – апологеты нанесли удар по единоличному шолоховскому авторству, не найдя в романе размером с «Войну и мир» ни одной исторической ошибки! Не спутаны бесчисленные «выпушки, петлички», когда они путаются у отвоевавшего три войны Толстого. Откуда же такая безошибочность у не воевавшего двадцатипятилетнего автора? И в Шекспире сомневались: мог ли сын торговца кожами описывать быт королей? Разобрались, как описывал. Сказал об этом Луис Окинклосс, не шекспировед – писатель, профессионал литературы. В одном из его романов, действие которых развертывается среди богатых и начитанных, заходит разговор о Шекспире, и понимающий в литературе говорит: был в ту эпоху создан мощный стиль, под воздействием которого развилось гениальное природное дарование. Так Белинский, не читая Гегеля, однако находясь в окружении гегельянцев, изъяснявшихся на гегелевском жаргоне, тут же «смекнул, в чем дело».

Композиционно-стилистически «Тихий Дон» махина в духе после-толстовского времени, когда стали писать тяжеловато-орнаментально, исчезла пушкинская музыкальность, ещё сохранявшаяся у Тургенева и до Чехова. Чехов – Пушкин в прозе, определил Толстой. Он же признавал, что, читая Тургенева, начинает думать, будто у него самого нет таланта. После Пушкина не появлялось небесной воздушности стиха. Отличавшийся остротой ума парадоксалист Бернард Шоу говорил, что Шекспир вызывает у него неприязнь, когда ум шекспировский он сравнивает со своим умишком. Значит, бывали-таки и вероятно будут литературные явления неповторимые.

Но пусть не говорят мне, что иные эпизоды «Тихого Дона» кто-то способен был создать лет в двадцать пять. Это не означает, будто одарённый молодой прозаик у кого-то списывал. Даже при сверхгениальности что молодо, то зелено, как «Герой нашего времени». И это касается не войн и революций. Пуская людей в расход или раскулачивая, как это смолоду делали талантливейшие писатели советского времени, Михаил Шолохов и Аркадий Гайдар, всё равно некоторых мелочей в поведении тех же людей заметить не могли в силу той же молодости, скажем, как мать дает грудь ребенку, что в романе подмечено зрелым взглядом. Возрастной взгляд неподделен. Нужна житейская мудрость, которая до срока не наступает. Татьяна Ларина вышла замуж не раньше того, как поэт стал подумывать о том, не пора ли ему остепениться. Другое дело, что молодой талант способен оценить зрелый взгляд и удачно использовать, что, я думаю, в «Тихом Доне» и сделано. Если бы об источниках романа, вышедшего из-под пера Шолохова, было сказано в авторском предисловии, как предварял свои псевдо-исторические завораживающие «вымыслы»[9 - То есть «фикции» (fiction), как называли и называют художественную литературу: «Над вымыслом слезами обольюсь» (Пушкин), «забылся увлеченный волшебным вымыслом» (Лермонтов), речь идёт о романах.] Вальтер Скотт, то шолоховский вопрос оказался бы давно исчерпан: игра в открытую беспроигрышна. Никто не упрекал в плагиате Алексея Толстого, он сам рассказал, как на основе «Пиноккио» создал «Приключения Буратино» (мой первый кандидат в бессмертные), и даже итальянцы приняли русского деревянного мальчишку наряду с оригиналом, книгой Коллоди. Предисловие к «Тихому Дону» и сейчас не поздно написать, изложить известное и не изменится читательское восприятие кошмарной жуткости в повествовании, созданном шолоховской рукой.

«Надо было упомянуть лошадей у Шолохова».

    Эрнест Симмонс.

Профессор Симмонс навёл критику на мою книжку «По словам лошади», указав, как и полагалось советологу, о чем я умолчал – о конях в «Тихом Доне». Отзыв удалось опубликовать в журнале «Коневодство», единственный текст идеологического врага, проскочивший в советской печати, и до чего же был враг доволен! Кроме «Коневодства» его не пропускали, даже слово на похоронах Гудзия, у которого он в молодости стажировался, не дали сказать. А почему? Глупость и тупость? Нет, страх. Коренная особенность времени – боязнь последствий. Предоставишь слово советологу и найдется благородный человек, свой брат, литературный критик, сообщит куда следует: На похоронах заслуженного советского ученого было проявлено примиренческое отношение к идеологическому противнику.

А критика Симмонса по моему адресу была справедливой: среди коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть племенной дончак, этюд прописан умелой, набитой литераторской рукой. Литераторский профессионализм (ещё не могло быть у Шолохова) сочетается с чувством материала: взгляд знатока, выдержанная от начала и до конца «точка зрения», стилизованное под специальное описание. «У него маленькая сухая змеиная голова. Уши мелки и подвижны. Грудные мускулы развиты до предела. Ноги тонкие, сильные, бабки безупречны, копыта обточены, как речной голыш. Зад чуть висловат, хвост мочалист. Он кровный донец. Мало того: он очень высоких кровей, в жилах его ни капли иномеси, и порода видна во всем. Кличка его – Мальбрук» (кн. Третья, гл. VI).

Шурин мой, Петр Палиевский, которого Шолохов считал своим доверенным истолкователем, мне заметил, что в «Тихом Доне» есть ещё лошади. Есть, не так лихо написанные. Такого вот предостаточно: «Звякнули и загремели на конских зубах удила. Лошадь вздохнула всем нутром и пошла, сухо щелкая подковами по сухой и крепкой, как кремень, земле» (Кн. четвертая, гл. IX). Не бывает вздоха нутром, если лошадь под седлом и на ходу и удила на зубы не попадают, а если попадают, лошадь вскидывает головой и резко подает назад, удила не гремят. Описание неточно, набор деталей случаен и стандартно «как кремень». Не придираюсь, задаюсь вопросом: знание материала и тут же приблизительность и ошибки?

Умолчал же я о шолоховских конях, потому что не мог использовать яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович говорил: «Н-ну, г-де жже т-ты? Жжжду». А тут из хрущевского секретариата звонок и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню Шолохову, слышу: «Г-где жжже ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я, не решился. Слышал – рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. Жаль легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», – говорил Хемингуэй.

Разговора, как я уже сказал, было у нас два. Звучит в памяти голос полный энергии и силы, который настаивал, чтобы я назвал своё отчество. Довод: велика для меня честь по возрасту, был отвергнут. Шолохов спрашивал отчество неспроста. Спорил же он с Константином Симоновым, называя его «рыцарем с закрытым забралом». Откройся, кто ты есть? Чей сын? Когда отчество я назвал, приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», – и установив связь между нами, продолжил: «Буду в Москве через месяц и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где-жже-ты? Ж-жду!»

Тени незабытых предков

В мире науки

«– На лошадях?

– Да».

    Из «Диалогов» Платона.

После заседаний в Институте мировой литературы отправлялся я на конюшню автобусом № 6, от двери до двери, будто ведут тебя за руку по дороге предуказаной.

«Началось ба’гокко еще с Копе’гника», – накануне очередного заседания, аристократически грассируя, предупредил меня доктор наук Воронцов-Дашков и вручил свою рукопись «Барокко и Ренессанс. Насущные проблемы изучения». Мы составляли группу Возрождения. В нее, кроме Воронцова, входили профессор Скобелев и академик Тацит. Это были киты, на авторитете которых держался Институт. О наших авторитетах, видя скопление старинных фамилий, даже спрашивали: «Там у вас, со Скобелевым и Воронцовым-Дашковым, идет возрождение чего?» Напрасно в нас подозревали чуть ли не заговорщиков. Единодушия между китами как раз и не было. Изучали они времена отдаленные, а ярость споров между ними была такова, будто обсуждается текущая политика.

Тацит утверждал, что истоки Ренессанса надо искать в Гималаях. Воронцов-Дашков настаивал: «Все началось с Копе’гника». А Скобелев рубил: «Буржуазность!» Обессиленные борьбой друг с другом универсальные знатоки обращались к нам: «А вы, молодой человек, что на этот счет думаете?» Что я мог думать, если душой находился на конюшне?

Высказаться надо было на другой день, утром. Вся цепь начиналась с меня, рукопись следовало самому прочесть и передать другим. «Об’гатите внимание на Копе’гника», – сказал Воронцов-Дашков, как бы рекрутируя меня в свои сторонники. «Вовремя пришел, – приветствовал меня наездник и обратил внимание на рукопись, которую я держал в руках. «Ба-ба-барокко», – прочел наездник заглавие и, строго взглянув на меня, спрятал рукопись в сундук с новой сбруей.

Тут, право, было не до рукописи. Тут нужно было жеребцам… тут нужно было молодых жеребцов холостить, чтобы не растрачивали они лишней нервной энергии и все силы отдавали спорту.

Какое, в самом деле, может быть барокко? Смешались в кучу кони, люди. Обычное время, казалось, было выключено до срока пока мы не управимся. А потом в порядке ритуала полагалось еще изжарить и съесть то, чего мы сами несчастных лишали. И только ночью я вспомнил: «Насущные проблемы!». Но было уже поистине поздно, спал наездник, спрятавший рукопись вместе со сбруей.

На заседание явился я без опоздания, но без рукописи и своего мнения. Не было мнения ни у кого, однако наши киты, способные разом проглотить любого оппонента, если дело касалось Ренессанса, во всем прочем отличались терпимостью. «Поскольку моя ’гукопись находится в настоящее в’гемя в э…э…седельном …э…ящике и не может быть обсуждена непос’гественно, я позволю себе сделать лишь несколько п’гетва’гительных замечаний», – все, что сказал Воронцов-Дашков. Его спрашивали: «А рукопись? Что стало с рукописью?» Кит отвечал: «П’гостите, но я и сам был молод. Я понимаю п’гек’гасно, как это бывает!»

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом