978-5-8242-0188-8
ISBN :Возрастное ограничение : 12
Дата обновления : 22.07.2023
«Когда я рекомендовал тебе величайшую осторожность, я не подозревал мягкости и, можно сказать, прямодушия Горчакова. По прочтении твоих замечаний на счет дарового университетского образования, он сказал: «Это я поддерживал в Совете ограничительные меры в отношении университетов. Я это сделал под впечатлением того, что видел в Германии, где мест не хватает для всех молодых людей, оканчивающих свое учение; они остаются на улице и становятся опасным элементом. В России условия иные, и я признаю что, может быть, был неправ»[13 - Слова Горчакова в подлиннике приводятся по-французски.]. Но, сознавшись, что мера могла быть неудачна, он думает, что теперь невозможно ее отменить. Заметь, что в Совете Горчаков составляет едва ли не крайнюю левую, и что если он считает отмену невозможною, то чего же ожидать от других? Впрочем, он не останавливается на отказе и вслед за тем начал развивать мысль о преобразованиях, которыми можно бы помочь делу. Он просил об этом не говорить, потому что его мысли еще недостаточно разъяснились. Во всяком случае несомненно, что человек самый благонамеренный и ум самый всесторонний не могут отыскать настоящего исхода в деле, которого не изучали. Оттого я повторяю, если тебе приехать нельзя, то следует обсудить с Дмитриевым и другими, как правительству действовать, не исповедуя открыто, что оно ошиблось. Сделать новое Положение, на новом основании, ему легче, нежели из нынешнего Положения вычеркнуть несколько статей.
Твое письмо я должен был почти целиком переписать для государя. 1) Личная форма в нем устранена, т. е. ты знаешь, ты желаешь и т. д. 2) Выпущен твой намек на письмо к Герцену, потому что иначе следовало бы объяснить, что такое это письмо, может быть, представить его и т. д. 3) Намек на цензуру вычеркнут. Это вопрос посторонний, который требует развития. «Обращать внимание на общее направление умов», допуская, чтобы появлялось «множество бестолковых статеек», это – такие мысли, которые здесь неясно понимают и которыми пугаются. Несмотря на безотчетную цензуру (а может быть и вследствие ее безотчетности), направление литературы самое крайнее и даже вредное на общество. Не легко убедить правителей, что дать ей большую свободу не даст нам последнего толчка в пропасть. Изменить нашу цензуру едва ли возможно; можно ее преобразовать на совершенно иных основаниях. Каким же образом действовать на общее направление умов, этого никто не подозревает, разве только барон Александр Казимирович. Не читавши даже твоего письма, но слышав от моего тестя, что ты защищаешь даровое образование, он привез мне листок, который просит тебе передать. Прилагаю его. Напиши мне (для меня), что ты об нем думаешь и прибавь несколько слов, которые я мог бы ему прочесть.
Теперь здесь толкуют, кем бы заменить Путятина. Иные говорят о Титове, другие о Пирогове; вероятно ни тот, ни другой не будут назначены.
Государь полон доброй воли, но надобно известным образом представлять ему вещи, чтобы его убедить. А именно: не должно касаться самодержавия. Либеральные меры и сильная власть – кажется, должно понравиться. Едва ли можно убедить в необходимости изменить университетское Положение, но легче представить новую реформу и с точки зрения порядка, просвещения, общественного мнения. Должно напирать на «расшатавшуюся Россию» и побольше развить, что опасно «стягивать вожжи», о чем многие толкуют. Должно резче высказать, что все благонамеренные люди за правительство, но что не следует их отчуждать, потому что общее отчуждение от правительства наша главная опасность, а она произошла оттого, что слишком вожжи были стянуты.
Уверяют, что Шувалов во всем происходившем видел только генерал-адъютантские эполеты. Но кроме него, есть и многие другие, которые преувеличенно смотрят на все. Сам Горчаков говорит: «Молодежь нам сделала величайшее моральное зло; я люблю молодежь, но в этом случае я не могу ее извинить»[14 - В подлиннике по-французски.]. Потому я считаю твою точку зрения отличной, и дай бог, чтобы ее оценили: что студенты дети, а что главная вина на начальстве, которое не должно быть мелочно строго, но твердо.
Не забудь написать, что ты ценишь одобрение Горчакова. Эта слабая струнка в нем есть, но в последнее время, видя его часто, я его ценю больше: мягкий, благонамеренный, допускающий всякие убеждения, готовый быть либеральным, лишь бы не зайти слишком далеко. Одна из его слабостей – присваивать себе совершенно всякую мысль, которая ему понравится; например, выражение: «либеральные меры и сильная власть» – не твое, потому что Горчаков давно уже написал его на своем знамени. На днях, за обедом он характеризовал всех присутствующих; меня назвал rougeatre[15 - Красноватый.], а себя liberal modere[16 - Умеренный либерал.]. Надобно отдать ему справедливость, что он от этого наименования никогда не отказывался, даже когда отстаивал плату студентов и в крестьянском деле был за добровольные соглашения. Но даже в случаях более серьезных он по-своему оставался с собою консеквентным. Так, на счет Польши, он тотчас сказал: «Надо бороться всячески с уличными беспорядками, но держаться на почве законности и от нее не отступать»[17 - В подлинннике по французски.], – и я думаю, он много содействовал тому, что мы не отступали от дарованных полякам прав. В крестьянском вопросе он искренне радуется удаче мировых посредников. На чины он смотрит совсем не как действительный тайный советник, а домогается их уничтожения. Но во внутренних делах этот либерализм далеко не систематичен, и особенно в вопросе о цензуре его мысли отнюдь не установились. Тут следовало бы внушить ему программу, которую он с обычною ловкостью мог бы защищать перед царем и перед товарищами по Совету.
Завтра вечером хочу поехать к Петру Казимировичу и, если можно, прочесть ему твое письмо. П. Б.[18 - Так в рукописи.] едет в Москву в пятницу, и я с ним напишу, если будет что. Но я желал бы, чтобы ты сам приехал. Сегодня Горчаков спрашивал, написал ли я тебе об этом и повторял, что хотел бы с тобой поговорить».
Ехать в Петербург я в это время не мог, ибо должен был начать свой курс, да в сущности и не было в том нужды. Я отвечал следующим письмом:
«Любезный друг, прошу тебя передать князю Горчакову, что я весьма ценю его одобрение моих мыслей. Он единственный наш государственный человек, который не заражен баронскими предрассудками и способен понять толковое мнение, не пугаясь ложных призраков демократии и красной республики. Это редкость, потому что высшие круги составляют у нас совершенно особенный мир, который к России не имеет решительно никакого отношения и не ведает, что в ней творится.
Примерами могут служить хоть бы записочка твоего дядюшки А. К. Мейендорфа, и мнение другого твоего дядюшки, П. К. Мейендорфа, об университетском образовании. Все это очень умно, все выписано из глубоких писателей, из Гизо, из Токвиля, все вынесено из Германии, из С.-А. Штатов, но к России решительно неприложимо. Говорить в России об излишнем разлитии образования в массах или о демократизации наших университетов, это русскому человеку, знающему состояние нашего просвещения, покажется довольно странным. В России эти массы – ничтожная капля в море. У нас необходимо, чтобы в университет стекалось как можно больше людей, для того чтобы образовался хоть кто-нибудь, чтобы из этого числа выработались какие-нибудь серьезные силы, а серьезные силы нам нужны на всех поприщах. Если дожидаться хорошо подготовленных молодых людей, то наши университеты останутся совершенно пусты. У нас университеты заменяют все – и гимназии, в которых почти не учатся и не могут учиться, потому что нет порядочных учителей, и специальные школы, и литературу и, наконец, самое общественное образование, которого у нас нет. У нас университеты вовсе не такие высшие учебные заведения, как в других странах. Наши университеты – это умственная атмосфера, в которой человек получает хоть какое-нибудь развитие. Через университеты русское общество выходит из сферы «Мертвых душ». Совершенно несправедливо, что демократическими и социальными идеями заражаются преимущественно люди, которые не в состоянии заплатить 50 рублей в год. Напротив, эти люди вступают в университет, чтобы проложить себе дорогу и должны работать и жить своим трудом, тогда как студенты с большим достатком могут предаваться безделью и на досуге наслаждаться разными дикими мечтами. В университетах проявляются дикие мысли, не потому что в них есть, soi disant, демократические элементы, а потому что в них отражается дикость всего нашего общества, как высшего, так и низшего, и я, право, не знаю, которое в этом отношении заслуживает пальму первенства. У нас из самых аристократических фамилий выходят такие студенты, что уму непостижимо.
Для того, чтобы университетам дать разумное направление, необходимо прежде всего, чтобы управляли ими люди знающие как университеты, так и состояние общества. Между тем в продолжении последних 13 лет у нас не было ни одного министра и ни одного попечителя (в Москве), который бы в этом что-нибудь понимал. Каково бы было состояние нашей армии, если бы в течение десяти лет военными министрами и генералами назначали дипломатов или чиновников почтового ведомства. Между тем, вопросы об армии – вопросы технические, а вопросы о народном просвещении в настоящее время вопросы политические. Это надобно себе сказать и крепко сказать.
Все наше несчастие в настоящее время состоит в том, что правительство и общество составляют как бы два лагеря, которые не имеют между собой решительно ничего общего. Правительство живет в заколдованном кругу тайных и действительных тайных советников, а общество всякого тайного и действительного тайного советника считает почти что личным своим врагом, потому что долгий опыт убедил его, что, за весьма немногими исключениями, тайные и действительные тайные советники больше заботятся о собственной своей пользе, нежели о пользе общественной. Отсюда отрицательное направление литературы, которая людей, принадлежащих к заколдованному кругу, приводит в негодование и изумление. Литература другого направления иметь не может, пока правительство совершенно уединяется от общества. Надобно, чтобы правительство опиралось на какие-нибудь разумные общественные элементы, чтобы оно в среде своей имело людей, которые бы в состоянии были иметь какое-нибудь влияние на общество. Пока этого нет, будет продолжаться настоящая анархия.
Людям весьма немногочисленным, которые с глубоким прискорбием видят это состояние России и, стоя между обоими лагерями, не в силах их сблизить, остается только по возможности распространять в обществе более здравые понятия о вещах, нежели те, которые теперь в ходу, и стараться приготовить как можно более людей, которые были бы в состоянии действовать, как скоро правительству благоугодно будет выйти из заколдованного круга тайных и действительных тайных советников. Давать же какие-нибудь советы и стараться проводить какие-нибудь меры совершенно бесполезно. Совет можно дать только один: призывать по каждой части людей, которые эту часть знают. Иначе наилучшие меры ни к чему не послужат.
Из всего этого ты поймешь, что я решительно не намерен обсуждать никаких мер, относящихся до народного просвещения. Не намерен, потому что я не вижу в правительстве серьезного желания решить эти вопросы разумным образом и прямо смотреть на вещи. Сегодня, например, князь Горчаков с величайшею ловкостью успеет убедить государя в пользе какой-нибудь благоразумной меры, но кто поручится, что завтра князь В. А. Долгорукий или граф В. Н. Панин с такою же ловкостью не нагородят какого-нибудь вздора и не ввернут в постановление такую заковычку, которая даст ему совершенно превратное действие? Если правительство серьезно желает принять, наконец, какую-нибудь разумную систему относительно народного просвещения, то путь один: представить новые меры на обсуждение университетских советов и затем созвать в Петербурге комиссию из сведующих людей, которые бы могли выработать из этого что-нибудь толковое. Если князь Горчаков желает добра нашему образованию, то пусть он на этом настаивает.
Я очень рад, если ни Титов, ни Пирогов не будут назначены в министры народного просвещения. Оба – хорошие люди, но оба на это место не годятся. Титов тряпка, а Пирогов фантазер. Человек, который заводит журнальную полемику о своих собственных мерах, не имеет понятия о власти, а власть теперь нужна. По-моему Путятину надобно непременно остаться, пока все совершенно успокоится. Иначе студенты подумают, что они его выгнали. А единственным возможным министром, по моему мнению, все-таки был бы Григорий Щербатов. Он во время своего петербургского попечительства давал студентам излишние льготы[19 - Министр нар. просвещения Е. П. Ковалевский считал Щербатова «человеком недальним и… первым виновником беспорядков в нашем (Петербургском) университете» (А. В. Никитенко, Запискии. Дневники, т. II, стр. 10).]. Но тогда это было общее направление, которое не оказало еще своих вредных последствий. Но он человек твердый, знающий дело, и, как попечитель московский и петербургский, приобрел значительную популярность. Только ему нужно хорошего товарища.
Вероятно, это последнее политическое письмо, которое я пишу тебе теперь. Кажется, я сказал все, что нужно. Мы от Совета делаем донесение министру о ходе событий, с изъяснением причин. Мы решили не ходатайствовать прямо об отмене обязательной платы. В настоящее время это была бы вредная уступка. Но мы довольно ясно на это укажем. Донесение пойдет на будущей неделе. Я думаю, что при обсуждении мер относительно университетов, не дурно будет вытребовать это донесение. Если князь Горчаков желает подробнее познакомиться с делом, он найдет в нем многое такое, что надобно принять к сведению».
Донесение, упомянутое в предыдущем письме, было представлено Советом по окончании университетских беспорядков, которые пришли к давно ожидаемой развязке. Она последовала по приезде попечителя, который вернулся наконец из отпуска. Исаков был военный генерал, вовсе не сведущий в деле народного образования, но человек хладнокровный, твердый, разумный и порядочный. Он попал в самый разгар страстей, когда студенты бунтовали, профессора давали им отпор, а генерал-губернатор им мирволил. Разумеется, все обрушилось на попечителя, от которого, главным образом, зависел исход дела. Он приехал в университет и тут произошла неприличная сцена. В профессорскую ворвалась масса студентов, которые подступили к попечителю с требованием об отмене новых мер. Он отвечал твердым отказом. Между тем, комната все более и более наполнялась народом, так что его, наконец, прижали к стене. Из толпы слышались неприличные крики. Тут было несколько профессоров: Бодянский, Ешевский и другие, которые старались образумить студентов. Сам Исаков, которого положение было весьма незавидное, в течение целого часа сдержанно и твердо настаивал на своем отказе делать какие бы то ни было уступки. Наконец, толпа, видя, что ничего не добьется, вышла из комнаты.
Тогда студенты решили обратиться коллективно к генерал-губернатору. На следующее утро толпа двинулась из университета на Тверскую площадь. Но власть, которая допускала сходки в университетском саду и в аудиториях, не хотела терпеть скандала на улицах. Произошло побоище на Тверской площади, или «Дрезденская битва», как ее называли в шутку вследствие того, что происшествие случилось против гостиницы «Дрезден». На собравшихся студентов накинулись не только полицейские, но и дворники из соседних домов. Их разгоняли, даже били. Толпа разбежалась, многих арестовали и посадили на съезжую.
Тем собственно история и кончилась. Встречая везде отпор, студенты поняли, что надеяться не на что, и притихли. Частным образом сделана была еще попытка. Трое студентов: двое медиков, Покровский и Понятовский, и юрист граф Салиас поехали в Петербург, чтобы представить студенческий адрес прямо государю. Адрес был возвращен в университетское правление с поправкою рукою государя двух орфографических ошибок. Это была последняя и довольно постыдная неудача. Некоторое время продолжалось еще глухое брожение, но большинство заявило покорность, и можно было открыть курсы. Для разбора дела на Тверской площади от генерал-губернатора учреждена была комиссия, в которую приглашен был депутат из университета. Выбрали Баршева. Дело кончилось пустяками. С виновным поступлено было очень снисходительно. Исключены были весьма немногие, самые рьяные вожаки. Университет, с своей стороны, счел нужным изложить высшему начальству все дело, как оно происходило, и вместе раскрыть причины и указать исход[20 - Шестаков, бывший тогда инспектором, в своих воспоминаниях говорит, будто бы, при выходе из профессорской, я сказал ему об одном из вожаков: «отчего вы его не арестовали?» Очевидно, что в его памяти перепутались лица. Сказать этого я не мог, потому что меня там не было. Вследствие беспорядков я еще не начинал лекций и не ходил в университет. – Прим. Б. Н. Чичерина.]. С этой целью выбрана была комиссия, в которую вошли Соловьев, Ешевский, Бодянский и я. Соловьев был выбран председателем, а я докладчиком. Это был первый доклад, который мне доводилось писать. В Совете он был принят общим сочувствием и я получил за него благодарность[21 - Записка эта напечатана А. А. Титовым в «Чтениях О-ва истории и древностей российских» 1905, II.]. В следующем году он был тайными путями доставлен в «Колокол» и напечатан с заметкой, что история не забудет имен подписавших. Как-будто мы совершали какое-то великое преступление, между тем как мы чисто объективно излагали все обстоятельства дела, ничего не преувеличивая и ничего не утаивая. Исход, на который мы указывали, состоял в пересмотре устава 1835 года. Мы вовсе не думали, что университеты нуждаются в каких-либо коренных преобразованиях; но в виду тех известий, которые мы имели из Петербурга о настроении правительства, особенно того, что писал брат, мы полагали, что этим способом всего легче можно будет отменить стеснительные меры и восстановить нормальный порядок. Так именно и сделалось. С тем вместе я мог наконец открыть свой курс. На вступительную лекцию собралось, по обыкновению, масса народу, и студенты, и профессора, и даже посторонние. Я прямо и откровенно высказал свою точку зрения: указал на значение эпохи, в которую мы живем, на великие совершающиеся преобразования, на освобождение крестьян, на готовящиеся земскую и судебную реформы; сказал, что, вообще говоря, преобразования совершаются обдуманно, с соблюдением истинных интересов государства, что мы быстрыми шагами идем вперед и с доверием можем глядеть на будущее, и что при таких условиях только непростительное легкомыслие может ограничиваться критикою частных стеснительных мер или укоренившихся веками злоупотреблений. Я указал и на открывающееся обширное поприще для общественной самодеятельности, в особенности на потребность разумного и сдержанного общественного мнения, способного противодействовать обуревающей нас умственной анархии, которую я, вспоминая древне-русские элементы, характеризовал названием умственного и литературного казачества. Я говорил молодым людям, что они к будущей своей деятельности должны готовиться не чтением газетных статеек, а серьезным научным трудом, в тишине университетской жизни, удаленной от политического брожения, носящего печать современных страстей. Излагая затем существо и значение государства, я сказал, что первая и необходимая потребность разумного государственного порядка состоит в повиновении закону, «и не только хорошему, но даже и дурному, ибо свобода, подчиняющаяся закону, одна способна установить прочный порядок, тогда как своеволие неизбежно ведет к деспотизму. Наконец, я сделал воззвание к памяти Грановского. Намекая на недавнюю шумную манифестацию на его могиле в день годовщины его смерти, я сказал, что мы эту драгоценную для нас память не должны призывать в свидетели своих страстных увлечений, а должны беречь как душевное сокровище, для освящения мирного и плодотворного труда, составляющего жизненное дело университета. «В этом, – заключил я, – состоит завещанное нам предание, которое мы обязаны свято хранить, предание, которое, непрерывною цепью передаваясь от поколения к поколению, делает из университета учреждение незыблемое, краеугольный камень русского просвещения и надежду русской земли».
Студенты были увлечены. Рукоплескания были шумные и продолжительные. Профессора, с своей стороны, выразили мне свое сочувствие. В петербургских высших сферах я также встретил одобрение. Брат писал мне: «Твоя лекция очень понравилась и консерваторам, и всем умеренным людям. Она отвечала потребности, которую все вообще ощущали и, потому, произвела большое впечатление; со всех сторон у меня ее спрашивают. Горчаков представил ее государю, который надписал: «Много весьма дельного и хорошего».
Зато газеты на меня обрушились. В Петербурге какой-то Берви, который вскоре потом был сослан, разразился яростным фельетоном, а в Москве на меня ополчился Иван Сергеевич Аксаков. Смешивая необходимый государственный порядок с современною русскою казенщиною, он в своем журнале заявил, что я поддерживаю мертвечину» и стою за внешнюю форму, тогда как истинный дух русского народа состоит в том, чтобы искать не внешней правды, а внутренней; как будто искание внутренней правды избавляет гражданина от повиновения внешнему закону.
Такие нелепые, можно сказать младенческие, нападки тем более были способны смутить взволнованную молодежь, что остальные органы литературы молчали. Между студентами началась агитация; меня выставляли поборником правительственного деспотизма. Были слухи, что от петербургских вожаков, которые были крайне недовольны умиротворением Москвы, пришло приказание сделать неприятность попечителю и некоторым профессорам. Наконец, решено было учинить против меня демонстрацию. Накануне я был об этом предупрежден. Утром, перед лекциею, пришли ко мне несколько студентов из моих слушателей и уговаривали меня не ходить на лекцию, потому что собирается толпа с других факультетов, преимущественно медиков, с целью меня освистать. Я сказал, что я все-таки читать буду. Когда я пришел в профессорскую, мне сообщили, что в аудитории собралась масса посторонних студентов. Баршев, который был деканом юридического факультета, пошел их уговаривать, а ко мне явилась депутация от трех курсов, которым я читал: они просили меня итти на лекцию и обещали, что с своей стороны сделают все, от них зависящее, чтобы не допустить скандала. Я пошел в назначенный час. При первых же словах послышалось несколько свистков, но затем раздались оглушительные рукоплескания. Студенты вскочили с лавок и даже на лавки и кричали: «Вон свистунов!». Нашедшую постороннюю толпу буквально вытолкали в двери. Когда все успокоилось, я поблагодарил студентов за поддержку и спокойно прочел свою лекцию. Победа была полная. Несколько дней спустя, когда я взошел на кафедру и собирался читать, встает один студент и заявляет, что он желал бы со мной объясниться. Я сказал, что теперь не время, а после лекции сколько угодно. По окончании чтения, я спросил, что он желает сказать. Он высказал, что и он и другие его товарищи не одобряют происшедшей манифестации, но, тем не менее, они считают долгом заявить мне, что они не сочувствуют моему направлению, признавая меня защитником царизма и деспотизма. Я отвечал, что я защищаю только то, что должен защищать каждый либеральный человек, если он здраво смотрит на вещи, а именно законный порядок, без которого невозможна свобода. Каков мой образ мыслей, это покажет мой курс, по которому единственно студенты могут судить о моем направлении. Препирательство продолжалось четверть часа, после чего я сказал, что теперь настало время для другой лекции, а если кто желает подробнее со мной потолковать, то пускай придет ко мне на квартиру. Студент, мне возражавший, действительно пришел, и потом часто возобновлял свои посещения. Скоро он разубедился в моих наклонностях к деспотизму, и мы стали друзьями. Это был Хлебников, впоследствии профессор Варшавского университета, автор книги об общественных отношениях древней Руси[22 - Б. Н. Чичерин имеет в виду вышедшую в 1872 г. докторскую диссертацию Н. И. Хлебникова: «Общество и государство в до-монгольский период русской истории». Любопытно отметить, что Хлебников в 1879–1880 г. выступал в «Киевских университетских известиях» со статьями, направленными против социализма и материализма.].
С тех пор я, в течение всего своего семилетнего пребывания в университете ничего, кроме сочувствия, в студентах не встречал. С первых же пор установились наилучшие отношения. Вообще, после события на Тверской площади Московский университет на много лет успокоился совершенно. Два-три месяца спустя, не заметно было даже ни малейших следов прежнего волнения. Без всяких стеснительных мер, одним дружным действием власти и профессоров, их нравственным авторитетом, спокойствие было восстановлено вполне.
Не то было в Петербурге. Там тоже произошло побоище, которое брат описывал мне в письме от 13 октября.
«Положение дел теперь следующее: 654 студента приняли матрикулы. Третьего дня курсы открыты. Студентов было очень мало, преимущественно оттого, что перед университетским зданием стояла толпа непринявших матрикулы, которые подтрунивали над входящими. Вчера то же самое повторилось: 120 человек стояли перед университетом. Паткуль попросил их разойтись; но они отвечали отказом. Тогда он сказал: «Господа, я должен буду вас арестовать». «Мы этого и желаем». «Но ведь я вас отведу в крепость». «Нам этого и хочется». «В таком случае будет сделано по-вашему».
С Паткулем было только несколько жандармов и городовых; он послал за двумя батальонами преображенцев (которые, вероятно, были приготовлены), студентов окружили и повели, между тем как они кричали и махали фуражками. Во время шествия вдруг, из-за угла, около 200 студентов кинулись с палками на солдат с криками «Ура, выручим!». Одного из них, который хотел прорваться, один солдат ударил прикладом по челюсти, так что тот упал. Жандармов студенты тоже били палками, и двое или трое отвечали саблями, впрочем необнаженными. Солдаты начали горячиться, и их очень трудно было сдерживать. Все кончилось несколькими ранами. Прибывших вновь студентов тоже оцепили, и всего 280 человек посажены в крепость. По городу говорили, что они в казематах на хлебе и на воде; это вздор. Все это почти официальные сведения».
В Петербурге положение обострилось близостью социалистической литературы, которая вела тайную и явную пропаганду, а также и фальшивым положением наиболее влиятельных профессоров, которые, с одной стороны, старались воздержать студентов, с другой стороны – вели оппозицию против правительства. Но последнее, ободренное в особенности водворившимся в Москве спокойствием, не думало уступать. Дело кончилось тем, что пятеро из лучших профессоров Петербургского университета: Кавелин, Утин, Пыпин, Стасюлевич и Спасович, а затем и Костомаров – вышли в отставку. Юридический факультет опустел, а, между тем, надобно было открывать курсы. Тогда в правительственных сферах возникла мысль перевести меня в Петербург, чтобы пополнить пробел и водворить в Петербургском университете консервативный дух. Я прямо получил предложение от ректора Горлова, на которое отвечал отказом, но на этом не успокоились. Брат писал: «Петр Казимирович (Мейендорф) сказал мне: «Я им говорю, что его надо беречь; опасно подорвать его популярность орденом или слишком заметным проявлением милости». Я обратился к Горчакову, чтобы просить его удержать излишнюю благосклонность. Он отвечал: «Нет, дело идет не об ордене, а скорее о приглашении его в здешний университет»[23 - В подлиннике по-французски.]. Я положительно уверял, что ты не оставишь своей кафедры, потому что, отказавши здешним профессорам, ты не можешь принять предложение правительства».
Я отвечал брату: «Скажи Горчакову, что я места в Петербургском университете, не приму: 1) потому что я сердечно привязан к Московскому университету, 2) потому что я здесь в кругу людей, которые одинаких со мной мнений и с которыми можно действовать заодно, 3) потому что мне здесь больше времени для работы, 4) потому что, если меня выпишут в Петербургский университет для распространения консервативных мнений, то я буду поставлен в самые неловкие и неприятные отношения как к профессорам, так и к студентам. Это свяжет меня по рукам и по ногам. Впрочем, я очень благодарен за доброе ко мне расположение».
Однако, и на этом дело не остановилось. Вскоре прибыл в Москву сам министр народного просвещения, граф Путятин; он обратился ко мне с тем же предложением. После длинного разговора с ним, я писал брату:
«Министр приезжал сюда показаться университету и вербовать профессоров. Я имел с ним разговор в продолжение часа и, несмотря на лестное ко мне внимание, убедился, что он невозможен: он не понимает ни нравственных отношений, ни общественного состояния. Он просто туп и вдобавок упрям. Ему хочется во что бы ни стало пополнить юридический факультет Петербургского университета, доказать вышедшим профессорам, что можно без них обойтись.
А пополнить порядочным образом факультет невозможно; дурно пополнить хуже, нежели вовсе не пополнять. По-моему, лучше факультет закрыть, нежели, компрометировать себя тщетными попытками. Я ему объяснял, что даже временно не могу перейти в Петербургский университет, потому что поставлю себя в самое фальшивое положение; что отправиться в чужой университет с целью восстановлять порядок, невозможно; что вышедшие профессора, хотя, по моему мнению, увлекаются, но все же – цвет Петербургского университета, и никто не согласится явиться в их же университет с протестом против них; наконец, что я могу содействовать правительству только находясь в независимом положении, но, как скоро я становлюсь орудием правительства для исполнения его целей, я погибаю безвозвратно. Он мне отвечал, что надобно жертвовать собою, что не надобно искать популярности, и тому подобные пошлости, которые показывают, что он ничего этого не понимает».
И эти письма были прочтены Горчакову и с некоторыми выпусками представлены государю. Брат писал мне:
«По секрету могу сообщить тебе надпись, сделанную его величеством: «Это показывает, что испорченность общественного мнения ставит людей самых благомыслящих в фальшивое положение». Эти слова почти буквальны, и об них у меня было рассуждение. Значит ли это, что Путятин в фальшивом положении или скорее, что ты, несмотря на свои отличные намерения, поставлен в то фальшивое положение, что не можешь не только искать, но даже принять покровительство правительства. Я думаю, что он рассуждал так, что при правильном общественном мнении похвала правительства выставляет человека, а у нас будто унижает. Он не ясно сознает различие между литератором и чиновником».
Положение независимого писателя так мало понималось в правительственных сферах, что я в то же время получил весьма любезное письмо от министра внутренних дел, который приглашал меня писать в затеваемой им «Северной Почте», которая должна была служить руководительницею русского общественного мнения. «Позвольте принести Вам покорнейшую просьбу не исключать этой газеты из числа тех повременных изданий, в которых Вам угодно помещать Ваши статьи, – писал мне Валуев, – Приношу Вам эту просьбу прямо и собственноручно, чтобы иметь удовольствие воспользоваться этим случаем для непосредственного засвидетельствования Вам моего искреннего уважения».
Я отвечал:
«Милостивый государь, Петр Александрович. Мне в крайности прискорбно, что я должен отвечать отказом на приглашение, которое я имел честь получить от Вас. Надеюсь, что взглянувши на причины моего несогласия, Вы сами убедитесь, что мое участие в «Северной Почте» едва ли было бы полезно для цели, которую Вы себе предполагаете.
Положение писателя вообще довольно щекотливо. Он может действовать на общественное мнение только силою своего убеждения, а искренность убеждений измеряется полною их свободою и независимостью. Малейшее сомнение в том, что мысли писателя внушены ему извне, или что он служит орудием чужих видов и целей, роняет его в глазах публики. Поэтому участие в каком бы то ни было официальном журнале противоречит моим правилам. Тут есть своего рода честь, которую лучше доводить до крайности, нежели компрометировать ложным положением. Как деятель, я могу служить своему отечеству в самой подчиненной сфере; как писатель, я могу служить ему, только оставаясь вполне независимым.
У нас в России писатель должен быть вдвойне осторожен. У нас правительство имеет такое преобладающее значение, оно в такой степени возвышается над обществом, что свобода мнений считается заслугою, и оппозиционная мысль всегда может рассчитывать на популярность. У нас нужна некоторая смелость, чтобы самостоятельному человеку поддерживать в литературе правительственное направление. Писатель же который налагает на себя официальный штемпель, немедленно лишается всякого влияния на общество. Никто не хочет верить в его искренность и независимость, потому что независимость у нас слишком еще недавнего происхождения и слишком мало обеспечена. Служить правительству так выгодно, что естественно является подозрение в материальных расчетах. Я, разумеется, не придаю этому более веса нежели следует; я думаю, что человек с убеждением не только может, но и должен действовать иногда наперекор общественному мнению. Но компрометировать свое положение можно только тогда, когда есть в виду существенная польза; в настоящем же случае я убежден, что произойдет более вреда, нежели пользы, ибо всякое слово, сказанное в защиту власти, имеет несравненно более веса в независимом органе, нежели в официальном журнале, где оно получает характер казенного внушения. Правительство может действовать на общественное мнение не словом, а делом; поддерживать же его словом в благих его начинаниях оно должно предоставить частным людям, которые могут судить о нем беспристрастно и свободно спорить с другими. Только независимые силы, возникшие среди самого общества, в состоянии уничтожить ту бездну, которая в настоящее время, вследствие давно накопившихся причин, отделяет правительство от общества, и которое, по мнению всех здравомыслящих людей в России, составляет одно из главных наших зол. Покровительство власти или материальная солидарность с правительством может только парализовать эти едва возникающие стремления. Я, с своей стороны, льщу себя надеждою, что я могу несколько содействовать желанному сближению. Теперь мое положение тем благоприятно, что я могу сказать: «Мне до правительства дела нет; я совершенно независимый человек и сужу о нем беспристрастно; но именно, как беспристрастный зритель, я должен сказать, что оно желает добра, если не всегда его видит, и что в самых существенных вопросах оно действует для блага России». Если бы я сделался сотрудником «Северной Почты», подобные доводы были бы для меня невозможны.
Вы видите, милостивый государь, что на Ваше письмо, писанное в форме, к которой мы не привыкли, я счел долгом отвечать с полною откровенностью. Мне казалось, что я не могу лучшим образом показать Вам, что я умею ценить и лестное для меня предложение и способ, которым оно делается. Надеюсь, что Вы примете в уважение изложенные мною причины отказа, и прошу Вас, милостивый государь, принять уверение в истинном моем почтении и преданности».
Петербургские литераторы, ближе стоявшие к чиновничьей сфере, иначе смотрели на это дело, нежели я. Главным редактором «Северной Почты» был назначен почтенный А. В. Никитенко, который однако же недолго остался на этом месте. По обыкновению министр обещал ему всего на свете и не сдержал ничего. Впоследствии Валуев на ту же удочку притянул Цитовича, который не устоял против искушения и с первых же шагов погиб безвозвратно.
Стараясь всячески отстоять свою независимость, я не мог, однако, помешать нашим мудрым властям оказать мне медвежью услугу. Вдруг я узнаю, что цензорам запрещено пропускать возражения на мою первую лекцию. Меня это взорвало, и я тотчас написал графу Путятину следующее письмо:
«Ваше сиятельство! До меня дошли слухи, которые я имею основание считать достоверными, что цензурным комитетам запрещено пропускать возражения на мою первую лекцию. Я был глубоко огорчен этим известием. Писатель, который выступает на поприще свободных прений под защитою полицейской власти, справедливо подвергается не только нареканиям, но и презрению общества. Я этого не заслужил. Я для защиты своих мнений никогда не просил, не прошу и не буду просить полицейского покровительства. Я свободу прений считаю необходимым и непременным условием успешного развития общественной мысли и возможности действовать на общественное мнение. Поэтому покорнейше прошу, Ваше сиятельство, снять с меня клеймо, оскорбительное для моей чести, как писателя, и официально предписать цензурным комитетам пропускать какие бы то ни было возражения против каких бы то ни было статей, писанных мною, если только эти возражения в других отношениях не противоречат цензурным правилам. Иначе человеку с независимою душою и с честными убеждениями невозможно будет сказать ни единого слова в пользу власти, порядка и закона. Честь имею быть и проч.»
Копию с этого письма я послал брату с просьбою распространять его всюду и вместе хлопотать о снятии запрещения. Это и было сделано. Мое личное положение было, однако, делом совершенно второстепенным. Главная задача состояла в том, чтобы отстоять существующее устройство университетов, на которое ополчились не только в литературе, но и в правительственных сферах. В то время как студенты бунтовали, как все университеты были расшатаны, из среды выдающихся, петербургских профессоров послышались голоса, требующие коренного изменения всего их внутреннего строя. Костомаров написал статью, в которой он доказывал, что университеты должны быть не школами для юношества, а открытыми для публики заведениями, рядом публичных лекций, на которые могут приходить люди всякого пола и возраста. Он восставал и против корпоративного устройства, утверждая, что корпорации вовсе не в духе русского народа, а составляют заимствование извне, чистый анахронизм, порождение свойственной нам в последние века слепой подражательности. Он ссылался при этом на Хомякова, который, как чисто русский человек, хотел чтобы учебные заведения были открытые и чтобы самые экзамены производились публично. С своей стороны Стасюлевич, возражая Костомарову, допускал, что корпорации не в духе русского народа, но указывал на то, что у русского народа есть своеобразное учреждение, мир, и из этого выходит, что студенты должны образовать мирские сходки.
Московские профессора были возмущены этими статьями. Мысль образовать из студентов мирские сходки была до такой степени дикая и нелепая, что трудно было понять, как она могла зародиться в человеческом мозгу. И что же я впоследствии узнал? Эта мысль принадлежала Кавелину, который развивал ее в записке, бывшей у меня в руках[24 - Очень умеренная записка К. Д. Кавелина «О беспорядках в СПБ университете», составленная 1 октября 1861 г., напечатана в Собрании его сочинений.]. Проповедовать печатно такого рода воззрения значило прямо поддерживать студентов в самых крайних их притязаниях. Это была, однако, еще наименьшая опасность. В правительстве предложение о мирских сходках очевидно не могло найти отголоска. Но мысль Костомарова понравилась. Корпоративному устройству приписывали солидарное действие студентов; думали, что лучшим исходом будет уничтожение самого студенчества. Нам сообщили, что в высших сферах об этом весьма помышляют. Делянов, назначенный попечителем петербургского учебного округа, прислал в Москву статью Костомарова с приложением проекта, написанного в этом духе.
Я тотчас написал брату: «Здесь распространился слух, что хотят университеты сделать совершенно открытыми заведениями, уничтожив даже экзамены. Ради бога, скажи князю Горчакову, что он России окажет незабвенную услугу, если он настоит на том, чтобы не бухнули нам этого на голову, не спросив наперед тех, кто это дело знает. Говорю по искреннему убеждению: большего удара русскому просвещению нанести невозможно, Все предшествующие меры, даже ограничение комплекта – ничто в сравнении с этим, ибо это – уничтожение высшего преподавания и обращение университетов в кафедры общественной пропаганды.
Напиши, что об этом знаешь».
Брат отвечал: «Вчера получил твое письмо о слухах, что университеты хотят всем открыть без экзаменов. Я был нездоров, но через третье лицо сообщил твои замечания; они приняты к сведению, как очень важные; но мне отвечено, что до сих пор ничего не решено. Вот что я узнал стороной: проект в этом роде будет представлен Корфом, который имеет наиболее шансов наследовать Путятину. Некоторые из сановников добиваются, чтобы его допустили в Совет министров, чтобы защищать свою программу; но рассуждения еще не было, и, во всяком случае, ты хорошо сделал, что выразил так категорически свое мнение. Я знаю людей благонамеренных, которые были в пользу этого проекта, а теперь призадумались. Постараюсь еще кое-кому внушить твое воззрение. Может быть, это ни к чему не поведет, но попытаться следует. Единственным серьезным ручательством было бы натурально созвать людей, близко знающих дело, но, кажется, исполнить это в настоящую минуту невозможно. Одно из препятствий, что здесь были недовольны петербургскими профессорами. Кроме того, самый этот способ действия пугает: вызвать одного, другого профессора из Москвы, Казани, на это, пожалуй, согласятся, но составить из них комитет, на это смелости не хватит».
Тогда я решился печатно возражать Костомарову и высказать убеждения, что наши университеты не нуждаются в радикальном преобразовании. «Им нужен пересмотр уставов, – писал я, – но скорее для того, чтобы возвратить им должное значение, чтобы утвердить их на установленном преданием пути, нежели для перестройки их на новый лад. Университетам нужно не столько преобразование, сколько поддержка, а прежде всего нужны осторожность, уважение и любовь». Я резко восставал против водворившейся в русском обществе страсти к мечтательным нововведениям, против легкомыслия, с которым колеблются все жизненные устои. Я говорил, что учреждений, основанных на нравственном духе и принесших многие полезные плоды, следует касаться со страхом и трепетом. Тут преобразования должны совершаться не иначе, как по настоятельной необходимости, на основании зрелого суждения и ясно дознанного опыта. Иначе общество лишится всяких прочных основ.
В другой статье я разбирал вопрос об отмене служебных преимуществ университетов. Я доказывал, что это значит дать привилегии невежеству. Я старался доказать и неприменимость у нас служебных экзаменов и опять настаивал на том, что в деле народного образования следует поступать с крайнею осторожностью и необходимо держаться твердой и последовательной системы действий. Вместо того, чтобы менять учреждения, часто достаточно поставить настоящих людей.
Костомаров мне отвечал, и я написал новое возражение. Брат писал мне: «Твоя статья в «Ведомостях» всем уже известна, и твою точку зрения очень одобряют… О проекте Корфа стали меньше говорить. Он сам уже не кандидат в министры, потому что получил место Блудова во 2-м отделении».
Правительство решилось, наконец, составить комиссию из профессоров и попечителей для просмотра университетского устава. Брат писал: «На днях Горчаков спросил у меня, когда ты сюда будешь. Я отвечал, что к Пасхе. Ему бы хотелось, чтобы ты был пораньше, прежде нежели окончательно решат преобразование университетов. Горчаков сказал: «Не могли бы он устроить так, чтоб его выбрали? Это дало бы возможность его пригласить сюда. Хотят вызвать попечителя и двух профессоров, и мое мнение было таково, что следует предоставить право избрания этих двух Совету университета, но на это не соглашаются. Во всяком случае, я не думаю, чтобы можно было поручить это попечителю; он бы выбрал лиц; одинакового с ним образа мыслей; надо чтобы выбор принадлежал, по крайней мере, министру». Петр Казимирович, напротив, говорит: «Я думаю, что не следует вызывать Вашего брата, чтобы его не затаскать; лучше вызвать людей более преклонного возраста, которым нечего терять; надо сохранить Вашего брата для будущего»[25 - В подлиннике по-французски.]. Это мнение и я защищаю».
Попечителем назначены были Соловьев и Бабст, которые и поехали в Петербург на совещание. Выбор был отличный; можно было надеяться на благополучный исход всего дела.
Вместе с тем, министром народного просвещения на место графа Путятина назначен был Головнин. Брат спрашивал, какого я о нем мнения. Я отвечал: «Я с ним за границею довольно хорошо познакомился и нахожу, что он в кругу людей, не близко его знающих, имеет совершенно ложную репутацию. Его считают человеком очень умным и коварным, а по-моему, он человек честный и небольшого ума, усидчивый, трудолюбивый, упорный, но до крайности узкий и педант… Головнин воображает себя великим государственным мужем и имеет рецептики на все государственные вопросы, чем и пробавлялся Константин Николаевич. Он два года был членом Главного правления училищ; может быть, он тут и занимался народным просвещением. Но практически он этого дела вовсе не знает, и неизвестно, что он заберет себе в голову. Если он попадет на хороший путь, из него может выйти порядочный министр, но отвечать за это нельзя, а можно опасаться, что он в покое не останется, а начнет придумывать разные полезные или бесполезные предприятия, чтобы ознаменовать свое пребывание в министерстве».
Это действительно и случилось. В Петербурге он тотчас завел публичные лекции в Думе, нечто вроде открытого университета, какого требовал Костомаров. Скоро, однако, опыт показал всю несостоятельность этого предприятия при тогдашних условиях русского общества. Вследствие производимых публикою беспорядков эти лекции были прекращены. В Москве не представлялось повода к такого рода нововведениям; но Головнин хотел сразу учинить грандиозное пополнение университетов свежими силами. Одна из первых бумаг, которую мы получили от него в Совете, содержала в себе вопрос: какое, по нашему мнению, лучшее средство в короткое время приготовить значительное количество профессоров и преподавателей? Мы отвечали, что такого средства не существует, что в этом деле надобно поступать с разбором и осторожно, оставлять при университете и посылать за границу только молодых людей, действительно подающих надежды, каких в каждом выпуске бывает немного. Однако Головнин этим не удовлетворился; по рекомендации петербургских журналистов, он послал за границу целую ватагу молодых людей, из которых большею частью ничего не вышло.
Самый университетский устав подвергся бесконечным обсуждениям. Выработанный комиссией проект не только был разослан по всем университетам для обсуждения в советах, что имело некоторый смысл, но был послан разным иностранным ученым, которые о положении и потребностях русских университетов не имели ни малейшего понятия, а потому не «в состоянии были сказать путное слово. Все это тщательно было собрано в многочисленные фолианты, которые рассылались направо и налево. Сам Головнин задался мыслью прославить свое министерство уничтожением служебных преимуществ высшего образования. В то время это считалось либеральною мерою. С этим планом он приехал в Москву. В течение целого вечера мы с Дмитриевым старались убедить его, что при нашей служебной системе это будет только премиею невежеству и открытием самых широких дверей протекции. Он остался при своем мнении, но, разумеется, из этого ничего не могло выйти; чтобы отменить служебные преимущества университетского образования, надобно было предварительно пересоздать всю государственную службу. Новый устав вышел таким, каким он должен был быть. Сохранены все существенные основания университетского устройства. Власть попечителя намеренно осталась несколько неопределенною для того, чтобы в случае нужды можно было придать ей нужную силу. Самая важная перемена против прежней системы состояла в подчинении инспекции избираемому Советом проректору; но так как попечитель оставался высшим руководителем, то это не было в сущности ограничением его власти. После студенческих беспорядков менее всего можно было думать о том, чтобы ограничить права начальства. Поэтому, когда впоследствии старались выставить устав 1863 года плодом господствовавшего в то время крайнего либерализма, то это было бессовестным искажением истины. Из предыдущего изложения можно видеть, что московские профессора, которые вырабатывали и обсуждали этот устав, вовсе не были заражены духом крайнего либерализма. Можно, напротив, сказать, что он был плодом здравого консервативного направления, впервые тут выразившегося. Как я подробно расскажу ниже, поход против устава 1863 года был предпринят Катковым и Леонтьевым из чисто личных целей, и так как они не брезгали никакими средствами, то они с обычным своим бесстыдством представляли в совершенно превратном виде дело хорошо им известное. А отуманенное правительство и невежественная публика принимали все это за чистые деньги.
12 января, день основания Московского университета праздновался одним из тех публичных обедов, которые вошли в обычай в последние годы. Профессора были поставлены в затруднительное положение. Нам известно было, что в публике, при тогдашнем анархическом брожении умов, при постоянном подстрекательстве радикальных газет, многие весьма недоброжелательно смотрели на стойкое наше положение во время университетских волнений. Нас предупреждали даже, что хотят воспользоваться обедом, чтобы публично учинить нам какой-нибудь скандал. По этому поводу я писал брату: «Вот тебе маленький образчик такта, с которым действуют наши власти. 12 января затевается обыкновенный университетский обед. Несвоевременнее этого ничего быть не может. При шатком положении университета, при общем раздражении умов, наверное можно сказать, что тут произойдет какая-нибудь демонстрация или скандал. Наша публика вообще приличия не знает, а за этими обедами имеет обыкновение напиваться. Предметом скандала будут, разумеется, профессора. Между тем, обед затевает губернский предводитель в виду предстоящих выборов; обед будет такой многочисленный, какого никогда не было, потому что вместо 6 рублей плата 3 рубля, следовательно, будет публика всякого рода. Из университета об этом никого даже не спросили, и теперь мы стоим между двумя опасностями: если мы не поедем – скажут, что мы струсили, и это будет иметь вид демонстрации, что очень дурно; если поедем – мы подвергаемся неприличным выходкам со стороны пьяной и буйной части публики, не говоря уже о том, что всякие демонстрации возбуждают страсти, а университету нужен прежде всего покой. Когда есть власть предупреждать волнения, надобно употреблять ее с толком. Но, разумеется, теперь запретить обед было бы гораздо хуже, нежели предоставить все на произвол судьбы. Я сильно опасаюсь, что при этих обстоятельствах, с наплывом студентов из Петербурга, у нас будет дурное полугодие. Мы должны на своих плечах выносить все глупости, которые делаются вокруг нас».
«Говорят еще, – прибавлял я, – что Чернышевскому разрешено читать публичные лекции. Это тоже искра на порох. Право, у нас, кажется, не имеют ни малейшего понятия о том, что делается в обществе. Живут в каком-то заколдованном круге, из которого ничего не видят. Знаешь ли, что все военно-учебные заведения заражены духом Чернышевского? Вероятно, если бы об этом догадались, то стали бы исправлять самым косолапым образом, вроде последних университетских мер. Неужели нужен переворот, чтобы у нас явился государственный человек?»
Предупрежденные о возможности скандала, большинство профессоров, с Соловьевым во главе, не поехали на обед. Но я думал, что ехать надо, хотя мне говорили, что демонстрация будет направлена против меня, в отместку за неудавшийся скандал в университете. Я сообщил свои мысли Щербатову, который поддержал меня в моем намерении, и сам поехал со мной на случай, если б оказалась нужною какая-нибудь помощь. Все обошлось благополучно. Когда я вошел в залу и пошел занимать место за столом, я заметил, что Козлов, один из вожаков социалистической партии, впоследствии образумившийся и сделавшийся профессором философии, застучал ножом, чтобы обратить на меня внимание. Обед прошел тихо; но как только мы встали, ко мне подошел Усов, в то время крайний радикал, говорун и балагур. Он начал развивать тему, что университет уже более не существует. К счастью, в эту самую минуту кто-то его отвлек. Щербатов меня толкнул, и мы уехали незаметно. Демонстрации не над кем было производить.
Мои опасения насчет наплыва петербургских студентов тоже не оправдались. Московские студенты не двинулись. Закончив свои лекции, я обратился с маленькою речью к трем курсам юристов, которые меня слушали. Я сказал им, что теперь они с полным сознанием могут судить о том, какого я держусь направления; что к газетным толкам я совершенно равнодушен и дорожу только сочувствием аудитории. Дружные рукоплескания показали мне, что я это сочувствие успел приобрести. Оно могло вполне вознаградить меня зато, что я в публике прослыл ярым консерватором и сделался мишенью для владычествующего в нашей журналистике радикализма.
Одно, что во всей этой университетской истории причинило мне сердечную боль, – это был окончательный разрыв с Кавелиным. Еще недавно, предлагая мне кафедру в Петербургском университете, он писал мне, что хотя мы во многом расходимся, но он «уверен, что личная наша взаимная оценка осталась прежняя, без всяких перемен. Имея против Вас зуб, – прибавлял он, – я никогда не смешивал личных раздражений с понятием, которое составил о человеке». Понятие это было таково, что, отвечая на просьбу о позволении посвятить ему мои «Опыты по истории русского права», он писал мне, что он «с наслаждением и гордостью» помышляет о том, что я был его слушателем в университете. Я и сам гордился таким отзывом и еще более дорожил теми сердечными отношениями, которые завязались между нами в предшествующие годы. Теперь же он до такой степени разъярился, что всякие личные оценки были кинуты в сторону. Я в течение зимы писал ему несколько раз. Между прочим, он словесно через Сатина просил меня уведомить его, кто из профессоров Московского университета подал голос за допущение женщин в университет. Одним из любопытных знаменьев времени было то, что этот вопрос, по предложению высшего начальства, обсуждался в университетском Совете. Я в шутливом тоне отвечал, что нашлось только двое: Зернов и Армфельдт. У последнего, профессора судебной медицины, были взрослые дочери, которые сделались нигилистками и впоследствии были арестованы и сосланы в Сибирь. У первого, профессора математики, было также множество дочерей; рассказывали, что они были одна другой безобразнее, и что он не знал, куда их пристроить, чем и объясняли совершенно несвойственный ему либерализм. Все же остальные профессора, и старые и молодые, понимали всю нелепость подобного предложения. Допускать молодых женщин в университет, когда не знаешь, как справиться с молодыми мужчинами, это было верхом безумия. Но Кавелин за это безумие стоял горой. Я послал ему и свое письмо к Путятину по поводу запрещения писать против меня в газетах. Он все молчал, но, к крайнему моему изумлению, по рукам стало ходить письмо его к Валентину Коршу, в котором он в самых резких выражениях отзывался о мне и моих товарищах. Очевидно, он был оскорблен. Он принял на свой счет то, что я говорил в своей первой лекции о близорукой пошлости, которая в великих событиях и в знаменательных эпохах видит одну мелочную сторону, потому что иного она понять не в состоянии. Еще более раздражил его мой презрительный отзыв о предложении обратить университет в мирскую сходку. Не подозревая, что эта мысль принадлежит Кавелину, я восклицал: «Боже мой, где мы? Из каких закоулков человеческого мозга вытаскиваются у нас доказательства при обсуждении самых живых современных вопросов?». Этого он никогда не мог простить. Наконец, я получил от него письмо, которое может служить образчиком бессмысленного раздражения, носившегося в тогдашней петербургской атмосфере и всецело охватившего эту впечатлительную душу. Вот оно:
«Письмо Ваше от б декабря, почтеннейший Борис Николаевич, было мне доставлено Бабстом только вчера, и потому до вчерашнего дня я не мог ни выполнить Вашего поручения, ни отвечать Вам. Прежде не отвечал на Ваши письма, потому что отвечать было нечего. Клеветам на Тучкова я не верил; целое правление, отправляющееся к Тучкову просить помощи против студентов – дело слишком позорное для университета, чтобы было на это что-нибудь сказать; извещение о профессорах, которые имели довольно здравого смысла, чтобы не запереть двери университета женщинам, конечно, меня очень изумило: я надеялся прочесть другие имена, но, к сожалению, ошибся. На это тоже нечего было сказать. Что же еще? Догадка, что университет волнуют поляки? Это, как выражается один мой приятель, политическая мифология. Непременно нужно олицетворение, нужно найти виноватого, так уж голова у людей устроена. В 1831 году поляки отравляли колодцы, что произвело холеру; в 1834 году они поджигали всю Россию; в 1861 году они бунтуют университеты. Если бы мне это написал косолапый мужик, я бы улыбнулся; от Бориса Николаевича Чичерина мне было странно получить известие о таком открытии, и опять на это отвечать было нечего. Теперешнее письмо Ваше совсем другого свойства. Вы бросили перчатку всему, что недовольно в России, и теперь собственным опытом изведали, что за причина этого недовольства. Мне Вас очень жаль, хотя вначале, когда разнесся слух, что Вам отправлено высочайшее благоволение за Вашу первую лекцию, я душевно обрадовался. Паря в превыспренних идеи и науки, созерцая с высоты величия дела людские и презирая, как и следует, наши мелкие скорби и печали, Вы находите смешными и жалкими наши вопли и сетования. Куда же Вам, олимпийцу, собеседнику вечного, снизойти до того, что, может быть, и в нелепо выраженной скорби есть своя доля правды, которую можно выразить и лепо. Вы сами снизошли к нам с недосягаемой высоты, храбро доказали нам всю нашу несостоятельность и пошлость и – как логическое последствие Ваших действий – сопричислены к лику благонамеренных. Что ж тут необыкновенного? Я удивляюсь, отчего у Вас недостало мужества и гражданского героизма принять и этот естественный вывод из того, что Вы делали и делаете. Скажу Вам больше: это с Вашей стороны слабость, и слабость непростительная, после самоотвержения, которое Вы доказали так блистательно. Ведь правительство разумно и победоносно шествует вперед к благу отечества? Ведь одни пустозвоны им недовольны, ищут скандалов и нарушают своей глупой трескотней торжественное развитие судеб нашего великого отечества? Отчего же Вас так смутило, что оно, мудрое наше правительство, неусыпно пекущееся о благе своих верноподданных, заградило уста клевете, неблагонамеренности и тем доставило истинам, выраженным в Ваших писаниях, полное нераздельное торжество? Я бы, с Вашей точки зрения, этому весьма бы возрадовался и возвеселился. Какое Вам дело до порицаний пустозвонов и безмозглых порицателей? Какое Вам дело до их сочувствия? Мудрое наше правительство, без сомнения, находит полное сочувствие во всех благомыслящих и разумных сынах своих; следовательно, все благомыслящее и разумное должно только радоваться, что Вы, глашатай вечной истины, можете невозбранно поучать юношество и публику. Повторяю, я не понимаю, чем Вы огорчены и опечалены. Неужели Вы думали, что благословляя и одобряя правительственные распоряжения и бросая гром и молнию против порицателей правительства, Вы не будете занесены, в том или другом виде, в список кандидатов на Анну на шею? И отчего Вам не хочется получить Анну на шею? Ведь, написавши умную и дельную книгу, прочитав хорошую лекцию, Вы довольны, когда слышите кругом себя одобрительный говор? Может быть, Вы, объявляя войну врагам правительства, имели в виду не то правительство, с которым мы все имеем дело, а другое, сложившееся в Вашем воображении, и потому недовольны, когда это, действительно существующее благодарит Вас по-своему? Но тут уж Вы сами кругом виноваты. Вам бы следовало точнее оговориться, а то из Ваших слов можно подумать, что Вы относитесь не к воображаемому идеалу, а к действительности, которые далеко не сходятся. И глупая эта публика вовсе Вас не поняла по Вашей же вине: она, читая Ваши бесподобные отзывы о правительстве, представила себе, что Вы говорите о Чевкиных, Паниных, Муравьевых, Строгановых, Филипсонах и т. п. и удивилась; ее-то удивление и заставило Путятина оградить Вас от нападений.
Я свято исполнил Ваше желание: сообщил кому только мог Ваше письмо. До получения его я делал гораздо больше: направо и налево защищал Вашу добросовестность, как делал это давно тому назад, по поводу Вашего знаменитого письма, напечатанного в «Колоколе». Одного я не защищал и не мог защищать, если б даже хотел, это – ясного понимания Вашего окружающей действительности, тонкого чутья правды и неправды в той среде, в которой нам суждено жить. Мне казалось лучше ограждать самое дорогое для всякого, по крайней мере для меня, именно добросовестность и честность писателя, чем настаивать на таланте понимать действительность. Последний ведь имеет много оттенков и им можно злоупотреблять…
Вот уж второй раз, что мы ведем между собой такую странную переписку. На этом разе она во всяком случае должна кончиться. Восхваляйте правительство, громите пустозвонов, сколько Вам угодно, составляйте обвинительные акты без числа против Тучкова и подобных ему генерал-губернаторов; продолжайте смотреть на студентов как на негодных мальчишек, достойных розог, и на глухое недовольство против правительства как на дело невежества, легкомыслия и бретерства. Только, бога ради, не думайте ни одну минуту, чтоб я мог сколько-нибудь Вам сочувствовать. Теперь мне совершенно ясно, что наши взгляды, пути, способ действий, симпатии и антипатии совершенно различны. Нас разделяет бездна, которую не наполнит ни память о Грановском, ни память о том, что мы прежде были близки и действовали вместе. Каждый из нас пойдет своей дорогой, не вдаваясь в бесполезные словопрения, которые только поднимают злость со дна души, без всякого результата».
И все это писалось несколько месяцев после освобождения двадцати миллионов русских людей, в то время как вырабатывались и судебная и земская реформы! Трудно даже постигнуть подобное ослепление. И когда подумаешь, что это писал человек искренний и благородный, еще недавно совершенно трезво смотревший на вещи, то можно составить себе понятие о царившем вокруг него умственном хаосе, среди которого люди шатались в каком то бреду, и как бы в густом тумане, затмевающем свет солнца, виднелись им всюду чудовищные призраки. Конечно, всякому другому я на подобное письмо или вовсе бы не ответил или отвечал бы в другом тоне. Но к Кавелину я счел нужным обратиться с последним воззванием, нисколько впрочем не обольщая себя насчет успеха. Вот мой ответ:
«Сейчас получил Ваше письмо, почтеннейший Константин Дмитриевич, и спешу на него отвечать. Мне уже было известно, что Вы на меня сердитесь, но я тщетно старался уяснить себе причины Вашего раздражения. По прочтении Вашего письма, они для меня еще менее понятны. Если бы я попросил Вас указать, что именно я сделал или написал такого, что могло вызвать Ваши нарекания, то Вы были бы в большом затруднении. Единственное, что я могу придумать, это то, что в начале своей вступительной лекции, говоря о реформах, которые происходят у нас, я сказал слово в пользу правительства, которое их совершает. Нигде, кроме этого, я своих отношений к правительству не высказывал. Но позвольте Вас спросить по совести: всякий разумный и либеральный человек не обязан ли глубокою благодарностью правительству, освободившему крестьян? Не составляет ли это для нас залог всех будущих реформ? Вы, по крайней мере, так думали прежде, а я так думаю и теперь. И не обязаны ли мы сказать слово в пользу этого правительства, когда против него со всех концов России раздается вопль помещичьего негодования. Полагаю, что честный и либеральный человек может иметь такое мнение, не подвергаясь за это нареканиям со стороны честных же людей. А больше этого никто не в праве мне приписать. Если вы удивляетесь, почему я, поддерживая правительство в тех реформах, которые оно совершило или предпринимает, не соглашаюсь принять Путятинского покровительства или Анны на шею, то в Вас говорит раздражение, которое мешает Вам понимать и уважать чужие убеждения. Я протестую против Путятина, потому что я стою за свободу мнений и одинаково возмущаюсь против деспотизма сверху, который хочет преградить всякое прекословие, и против нетерпимости снизу, которая говорит: «Я вас знать не хочу, потому что вы не разделяете моего образа мыслей, или даже просто потому, что вы не так раздражены, как я». Опомнитесь, Константин Дмитриевич, я Вас прошу об этом в последний раз, прежде нежели Вы решитесь разорвать без всякой причины с человеком, который искренне Вас уважал и любил. Вспомните, что шесть лет тому назад мы с Вами стояли на одной почве, и что я этой почвы не переменил; вспомните, что и причины не было переменить почву, потому что в эти шесть лет совершилось то, до чего не доходили самые пламенные наши мечты, вспомните, наконец, что не далее как в Гейдельберге Вы сами в минуты откровенности сознавали, что Вы увлекаетесь личным своим чувством. Взвесьте все это и поймите, что искренний и либеральный человек может не раздражаться так, как Вы, что он в совершенных преобразованиях может видеть ручательство за другие, что мы вовсе не в безвыходном положении, как при «Незабвенном»[26 - «Незабвенный» – эпитет, который прилагался в официальных кругах к имени Николая I (см. Л. М. Жемчужников «Мои воспоминания из прошлого», ч. II).]; вспомните, что дружное действие людей, одушевленных искренним желанием пользы России, теперь нужнее, нежели когда-либо, и протяните нам руку. Я знаю что в людях известного разряда то положение, которое я принял, возбуждает бог знает какие нарекания. Подлые души понимают только низкие побуждения. Им я отвечаю одним презрением. Не трудитесь против них отстаивать мою честность. Я дорожу мнением только тех людей, которых я сам уважаю, а потому еще раз прошу Вас опомниться. Я апеллирую от Кавелина раздраженного к Кавелину успокоенному, и, зная душу Кавелина, я твердо уверен, что моя апелляция не будет безуспешна».
Ответа не последовало, и всякие сношения между нами с тех пор прекратились. Шесть лет спустя я встретил Кавелина у постели пораженного ударом Милютина. Во мне воскресли воспоминания моего старого профессора и некогда близкого человека, и я с сердечным чувством обратился к нему с вопросом: не пора ли после столь долгого времени забыть прошлое и протянуть друг другу руку? Но я нашел его кипящим злобою по-прежнему. Он объявил мне, что никогда не забудет и не простит нашего поведения в университетской истории. Он, по его словам, вел тогда оппозицию против правительства, а мы эту оппозицию подорвали: им указывали на нас, кололи им глаза нашим стойким поддержанием порядка, и тем лишили их всякой почвы, что и принудило их наконец покинуть университет. Напрасно я представлял ему, что мы в этом вовсе не виноваты, что мы действовали за себя, в виду тех обстоятельств, в которые мы были поставлены, и что результат оправдал наше поведение. Он ничего не хотел слышать и с негодованием отверг протянутую ему руку. Даже о почтенном и тихом Соловьеве отзывался не иначе, как с величайшим раздражением, называя его «попом» – за то, что тот не приехал совещаться с ним об университетском уставе. Я в то время уже забыл, вследствие чего это случилось, но когда я рассказал об этом Соловьеву, тот отвечал: «Да как же мне было к нему ехать после письма его к В. Коршу?» Так кончились многолетние дружеские сношения с одним из любимых моих профессоров. Это один из тех эпизодов моей жизни, о которых я не могу вспомнить без грусти.
Моей репутации крайнего консерватора содействовали также статьи, которые я писал в эту зиму по другому вопросу, волновавшему умы. В это время в Москве происходили совещания дворянства. Освобождением крестьян дворянство было выбито из прежней колеи, ему приходилось уяснить себе, какое оно примет положение при новом порядке вещей. Тут обозначилось двоякое течение. С одной стороны, закоренелые дворяне хотели замкнуться в своих сословных привилегиях, предлагали впредь допускать вступление в дворянство не иначе, как по баллотировке сословием. Главным представителем этого направления в Московском собрании был Николай Александрович Безобразов. Он подавал записки, говорил пламенные речи, являлся рьяным агитатором. К нему примыкал Орлов-Давыдов, человек, весьма недалекий, исполненный не столько дворянского духа, сколько мелких претензий, но колоссально богатый и желавший играть общественную роль. В связи с этими стремлениями были и конституционные поползновения. Прикрываясь мантиею либерализма, вздыхавшие о старых порядках дворяне думали этим способом забрать власть в свои руки и повернуть дело в свою пользу. Они прямо говорили: «это единственное средство связать настоящее с прошедшим». В этом направлении тут впервые начал выдвигаться звенигородский предводитель Голохвастов, сын бывшего попечителя Московского учебного округа, еще очень молодой человек, вовсе не подготовленный к политической деятельности, но весьма неглупый и обладавший несомненным даром слова. Из этого странного сочетания крепостнических вожделений и конституционного либерализма вышел представленный государю от московского дворянства адрес, который однако был возвращен при рескрипте, объявлявшем подобные заявления незаконными. Истинные либералы, конечно, не могли сочувствовать подобным демонстрациям, а люди более радикального направления требовали совсем другого. Если дворянство, лишившись крепостных крестьян, стремилось к расширению своих политических прав, то с другой стороны вся либеральная печать и за нею значительная часть общества высказывались за полное упразднение дворянства как излишнего отныне политического органа. С уничтожением крепостного права, оно должно было распуститься в земстве, то есть в неустроенной массе.
Среднее положение между этими двумя течениями принял мой старый университетский товарищ и короткий приятель, князь Александр Алексеевич Щербатов, который в то время был верейским уездным предводителем. Я был свидетелем первой речи, которую он произнес в собрании. Когда он встал, я, стоя в публике, слышал вокруг себя скептические восклицания; но как только он начал говорить, все собрание было увлечено. Несколько запинаясь, но с тоном глубокой искренности, он сделал воззвание к стоящей выше сословных интересов любви к отечеству. Он умолял своих сочленов, чтобы они, не отрекаясь от созданного историею государственного положения, не отделялись от других сословий, а протянули им руку для совокупной работы на общую пользу. Он говорил, что не само дворянство должно возлагать на себя венец, а пусть его возлагают на него другие, видя его ревность к общему делу и его способность быть руководителем общества. Взрыв рукоплесканий встретил эту прочувствованную речь.
С этой минуты Щербатов приобрел выдающееся положение, как один из разумно-либеральных деятелей среди московского дворянства. Он был выбран членом комиссии о дворянских нуждах; его чествовали обедом, на котором присутствовал и я. Тут мне пришлось даже сказать несколько слов по поводу неожиданной выходки Н. А. Жеребцова, который злился на меня за статью о пресловутой его книге: «Histoire de la civilisation en Russie», напечатанную в газете «Le Nord» во время моего пребывания в Париже в 1858 году. Воспользовавшись какою-то сделанною мною журнальною заметкою, он в обеденной речи резко на нее опрокинулся. Вести полемические прения на обеде, данном в честь моего приятеля, было совершенно неприлично, и я ограничился несколькими словами ответа, чтобы не подать повод думать, что я уклоняюсь от вызова. После обеда Щербатов упрекнул Жеребцова в неуместной его выходке; тот признался, что он не мог простить мне моей статьи.
В комиссии Щербатов выступил с предложением о некотором преобразовании дворянского сословия. С освобождением крестьян, очевидно, значительная часть дворянских имений должна была перейти в другие руки. Ему казалось полезным для дворянства, залогом силы и прочности его положения – принятие в свою среду избранной части этих новых землевладельцев. В этих видах он предложил включить в число дворян всех землевладельцев, имеющих не менее 500 десятин и окончивших курс в университете. Он прочел мне записку, которую он хотел представить в комиссию, и я ее одобрил, считая эту меру политическою, способною в будущем упрочить положение дворянства, как в провинциальной среде, так и в общем государственном строе. Вопрос был животрепещущий и важный; желательно было гласное его обсуждение не только в дворянском собрании, но и в печати. Поэтому я не очень противился, когда Н. Ф. Павлов стал уговаривать меня написать об этом статью в его газете.
С 1862 года «Наше Время» начало выходить ежедневно. В Москве и Петербурге ходили упорные слухи, что Павлов получает субсидии от правительства. Он это отрицал, и я не имею на этот счет никаких достоверных сведений. Знаю только, что если и были даны какие-нибудь субсидии, то его тут же и бросили. Валуев в это время затевал свою «Северную Почту», которая поглотила огромные деньги, не принеся никакой пользы, а о поддержании охранительного органа он не думал. Павлов в течение первого же года бился из-за денег, искал их направо и налево, и скоро «Наше Время», за неимением средств, кончило свое существование. При тогдашнем настроении общества издавать журнал в умеренном направлении было очень не легко, да и Павлов, в сущности, был к этому неспособен. При всем своем уме и таланте, он был насквозь литератор, а вовсе не политический человек. К тому же на старости лет ему трудно было преодолеть укоренившиеся привычки лени. Каждая маленькая статейка требовала нескольких дней обдумывания и приготовления. Выносить дело на своих плечах он был не в силах. Зная его, я даже крайне удивился, когда узнал, что он затевает газету, и не верил, чтобы из этого могло выйти что-нибудь путное. В действительности это была чистая спекуляция. Павлов был совершенно разорен, жить было нечем, а, между тем, надобно было содержать довольно многочисленную семью. Он и принялся за издание газеты. Но, зная все это, я, тем не менее, считал своим долгом, насколько мог, поддержать в трудных обстоятельствах старого друга моего отца, человека, которому я сам стольким был обязан. Несмотря на свое решение не писать больше в журналах, я, в виду общественной важности вопроса и личной связи с издателем, склонился на убеждение Павлова и написал в его газете ряд статей о дворянстве.
Отвергая обе противоположные крайности, сословную замкнутость и распущение в массе, я старался доказать, что сословная организация, неуместная в конституционном правлении, в самодержавии имеет существенное значение, что она служит охраною права, опорою и связью рассеянных лиц. Я указывал на то, что русское дворянство создано историею, и что упразднять его в настоящее время нет ни малейшей практической нужды, тем более, что у нас почти не существует то среднее состояние, которое в других странах выступило ему на смену. Не подлежало, однако, сомнению, что с освобождением крестьян материальная основа дворянства поколеблена, а с тем вместе должна измениться его политическая роль. В этом смысле я поддерживал предложение князя Щербатова, как способное упрочить положение дворянства в стране постоянным пополнением его лучшими землевладельческими элементами. Но, вместе с тем, я высказался против центрального представительства от сословий, полагая, что при современном состоянии России оно может сделаться источником значительных затруднений. «В настоящую минуту, – заключал я, – все мы, русские, от мала до велика, все, кому дорого отечество, должны иметь в виду одно великое дело – освобождение, крестьян. Теперь не место для раздоров, пререканий и требований. Мы все должны подать друг другу руку, чтобы общими силами разрешить этот коренной вопрос для Русской земли. Забывая свои частные сетования и потери, мы должны поддерживать власть, которая руководит этим делом. Главная роль принадлежит здесь дворянству… Если оно свято исполнит свое дело, если оно явится достойным своего призвания, оно заслужит вечную благодарность русских людей, и тогда перед ним откроется гораздо более блистательное поприще, нежели то, на котором оно могло подвизаться при крепостном праве».
Вся русская журналистика ополчилась против моих статей. В Москве не только «День», но и «Русский Вестник» ратовали против сохранения дворянства. Одержимый англоманией, вне которой он ничего не хотел видеть и знать, Катков ссылался на то, что английские публицисты находят вредными горизонтальные деления общества, а безвредными только вертикальные, т. е. разделения на партии; как будто это могло иметь какое-нибудь приложение к тогдашней России, где партии еще не образовались, а сословия выработались историею. Среди самого дворянства выдающиеся люди находили мое направление слишком консервативным. В Петербурге, на одном вечере я встретился с тогдашним губернским предводителем, графом Петром Павловичем Шуваловым, который далеко не принадлежал к числу рьяных либералов. Лицо, которое нас знакомило, называя меня, сказало: «Один из немногих защитников дворянства». «Я нахожу, что он нас даже слишком усердно защищает»[27 - В подлиннике по французски.], – отвечал Шувалов.
При таких нападках, пришлось защищаться и выяснять многое, сказанное вскользь и подававшее повод к недоразумениям. Втянутый в журнальную полемику, я решился вполне высказать свою точку зрения. С этою целью я написал в «Нашем Времени» статьи: «Что такое среднее сословие?», «Что такое охранительные начала?» и «Различные виды либерализма». Я различал либерализм уличный, который умеет только ругаться, либерализм оппозиционный, который ограничивается одною критикою, и либерализм охранительный, который стремится сочетать свободу с положительными или связующими элементами общества, не держась непременно известной, данной историею организации, а стремясь, по мере изменения потребностей, заменить одну организацию другою, столь же прочною и надежною. «Сущность охранительного либерализма, – писал я, – состоит в примирении начала свободы с началами власти и закона. В политической жизни лозунг его: либеральные меры и сильная власть, – либеральные меры, предоставляющие обществу самостоятельную деятельность, обеспечивающие права и личность граждан, охраняющие свободу мысли и совести, дающие возможность высказаться всем законным желаниям, – сильная власть, блюстительница государственного единства, связующая и поддерживающая общество, охраняющая порядок, строго надзирающая за исполнением закона, пресекающая всякое его нарушение, внушающая гражданам уверенность, что во главе государства есть твердая рука, на которую можно надеяться, и разумная сила, которая сумеет отстоять общественные интересы против напора анархических стихий и против воплей реакционных партий».
Я с тем большею уверенностью мог становиться на охранительную почву, что в это самое время, как бы в укор бессмысленным порицателям правительства, обнародовались главные основания намеченных реформ, судебной и земской. И об них я высказался в «Нашем Времени», приветствуя с радостным чувством эти новые шаги на пути гражданственности и свободы. Но, разумеется, русскому радикальному озлоблению все это казалось ничтожеством.
Наконец, был еще вопрос чисто политического свойства, который я счел необходимым подвергнуть печатному обсуждению. В это время носились упорные слухи о том, что затевается однородное министерство с первенствующим министром во главе. Мне такое учреждение представлялось весьма опасным в самодержавном правлении, где оппозиция не имеет возможности высказываться и действовать, как при конституционном порядке, и где поэтому, с составлением однородного министерства, устраняются уже всякие возражения. Я высказал свои опасения в письме к брату, который, однако, советовал мне не касаться этого вопроса, а если я все-таки решусь о нем писать, то сделать это с крайнею осторожностью, чтобы не задеть некоторых самолюбий. Дело в том, что роль первого министра хотел играть князь Горчаков, который и бил на эту комбинацию. В виду этих предостережений, а также из опасения цензурных урезок, я решился изложить свои мысли в форме исторического исследования, что, конечно, вовсе не соответствовало требованиям газетной статьи. Политические соображения были потоплены в массе фактического материала, это сделало статью неудобочитаемой, но при тогдашних условиях трудно было об этом вопросе писать иначе.
Таким образом, вопреки своему твердому намерению, я силою обстоятельств был вовлечен в журнальные прения. Но это случилось со мною уже в последний раз. Высказавши все, что я имел сказать, я дал себе слово на этом покончить. С тех пор мне доводилось помещать в газетах случайные заметки и даже вступать в мелкие полемики, но никогда уже сколько-нибудь серьезного участия в журнальной работе я не принимал.
Зато газетные статьи привлекли ко мне такое внимание, какого никогда не удостаивались научные труды, встречавшие только общее равнодушие. Когда я, заключив свой курс, поехал перед святою в Петербург – отчасти, чтобы повидаться с знакомыми, отчасти, чтобы проститься с братом, который был назначен советником посольства в Париж, – я был принят с самою отменного любезностью. У князя Горчакова я обедал несколько раз, и лично он сделал на меня хорошее впечатление. Он был умен, жив, доступен; любя эффектные фразы, он не пересыпал ими разговор, а умел слушать других. Но под этою приветливою внешностью я нашел мало основательного. О внутренних делах он не имел никакого понятия и при этом не добивался дельных сведений, а ограничивался пустыми разговорами. Его жиденький либерализм был в сущности выражением полного отсутствия твердых убеждений. Несомый волною, он мог иногда явиться выразителем истинно национальных интересов, каким он и был в 1863 году, когда, во время польского восстания, на нас ополчилась вся Европа; но точно так же под влиянием случайных побуждений, пошлой угодливости и в, особенности, задетого самолюбия, он мог пожертвовать самыми существенными интересами отечества. Это он и доказал, содействуя страшному усилению Германии, вопреки элементарным требованиям политики, воспрещающей давать слишком усиливаться соседям.
Я представился и министру внутренних дел Валуеву, в котором нашел уж совершеннейшую пустоту. Разглагольствуя о направлении внутренней политики, он, между прочим, отпустил мне такую фразу: «Je m’en tiens au mot de Danton, qui du reste n’est pas mon heros; il faut de l’audace! de l’audace! de l’audace!»[28 - Я держусь слов Дантона, который, впрочем, не мой герой; здесь требуется смелость, смелость и смелость!] Передаю буквально слышанное собственными ушами. Зачем Петру Александровичу Валуеву потребна была дантоновская смелость, которою он вовсе и не обладал, которой никогда не выказывал, и которая в сущности ни на что не была нужна, этого я никак не мог понять. Еще менее было мне понятно, каким образом в такую критическую минуту можно было вверять управление Россиею такому пустозвону, к которому, как нельзя лучше, прилагались известные стихи Барбье:
Ces marchands de pathos et ces faiseurs d’emphase
Et tons ces baladins qui dansent sur la phrase.[29 - Эти господа, торгующие пафосом и мастерящие воодушевление, все эти фигляры, жонглирующие фразами.]
Это, как и многое другое, доказывало, что Россия все выносит и живет не умом государственных людей, а собственною силою и крепостью. По возвращении моем в Москву, ко мне явился наперсник Валуева, маленький Фукс, и стал меня допрашивать, какое впечатление произвел на меня министр внутренних дел. Я, разумеется, отвечал, что самое отличное.
Во время моего пребывания в Петербурге у Елены Павловны был большой вечер, на котором присутствовала вся царская фамилия. Великая княгиня представила меня императрице и Константину Николаевичу, а государь сам подошел со мною разговаривать, что, как водится, привлекло ко мне всеобщее внимание. Если бы мое самолюбие могло удовлетвориться этими лестными знаками милости, то я мог бы быть вполне доволен. Но всему этому я придавал весьма малую цену, будучи уверен в непостоянстве придворной фортуны, и зная, что для приобретения прочного расположения необходимы качества, которых я не имел, да и не желал иметь. Значение имели для меня не мимолетные знаки внимания, а серьезное дело, и я вернулся в Москву с твердым намерением посвятить себя всецело университету и научной работе, где я мог самостоятельным трудом сделать что-нибудь полезное.
К сожалению, в самом университете, после успешного водворения спокойствия единодушным действием профессоров, являлись уже признаки внутреннего разлада и поднималось дело, которое должно было иметь весьма печальные последствия для университетской жизни.
Наше стойкое положение во время студенческих волнений было главным образом делом молодых профессоров. Этому значительно содействовали наши субботние собрания, на которых мы могли столковаться и обсудить порядок действий. Собирались поочередно у каждого из участвующих. Тут были и некоторые из более старших профессоров, приглашенных с общего согласия: Соловьев, Мильгаузен, из математического факультета Давидов и Лясковский, из медиков Млодзиевский. Среди всех происходивших вокруг нас волнений и возбужденных в обществе вопросов собрания были одушевленные, веселые и дружные. Но старые профессора, не принимавшие в них участия, смотрели косо на этот, как бы замкнувшийся кружок, который сделался силою в университете. В особенности неприятен он был Леонтьеву, которого честолюбие было направлено на то, чтобы иметь преобладающее влияние в университетской корпорации. Но, по своему обыкновению, вместо того чтобы дружелюбным отношением к молодым профессорам приобрести среди них право гражданства, он вздумал их пугнуть и тем заставить их перед ним преклониться. Вдруг, без малейшего повода, в «Современной Летописи» «Русского Вестника» появилась статейка, в которой в самом невыгодном свете описывалось состояние университета и отношение молодых профессоров к студентам. Это была чистейшая гадость, и притом гадость опасная. В то время как брожение между студентами еще не совсем улеглось, а со стороны на нас сыпались всякого рода обвинения, подобная статья, напечатанная в журнале, которого редакция состояла в ближайших отношениях к Московскому университету, являлась подтверждением всех нареканий и могла только усилить волнение. Она была тем коварнее, что все в ней говорилось в общих туманных выражениях, без малейшего указания на какие-либо факты. Многих из нас это возмутило. Когда эта статья была прочтена на одной из суббот, я тотчас сказал, что этого нельзя так оставить и что надобно требовать удовлетворения. Я тут же набросал проект заметки, которую редакция «Русского Вестника» должна была от себя напечатать в «Современной Летописи». Проект был следующий:
«В 49 номере «Современной Летописи» за прошедший год напечатана статья под заглавием: «Администрация и педагогика», в которой в самых черных красках изображается состояние наших учебных заведений и в особенности университетов. Редакция до крайности сожалеет, что в статью, помещенную в журнале, за который она ответствует, по ее недосмотру, вкрались обвинения, против которых она должна протестовать всеми силами. Университеты наши, как и все учреждения не безгрешны, они подлежат суду общественного мнения. Но обвинения должны быть доказаны. Обвинения же, оскорбляющие целое сословие и лишенные всяких доказательств, недостойны литературы. Состоя в ближайшей связи с университетом, редакция знает по опыту, сколько в означенном изображении преувеличенного и неверного, а потому покорнейше просить читателей не считать ее солидарною с автором этой статьи».
Этот проект был предъявлен Леонтьеву, но он наотрез отказался напечатать какое бы то ни было извинение. Тогда мы решили послать ему коллективное письмо. Тут, однако, между молодыми профессорами оказался значительный разлад. Редакция «Русского Вестника» имела между ними рьяных приверженцев. Таков был профессор физики Любимов, человек не лишенный дарования, но самый совершенный тип пресмыкающегося, какой я встречал в жизни. Он весь был погружен в материальные интересы и ничего другого не понимал: поесть, пожуировать и получать побольше денег, – такова была для него вся цель существования. От редакции «Русского Вестника» он имел хорошее вознаграждение за журнальные работы и был ее покорным орудием, преданным ей телом и душою. Другой клеврет был недавно поступивший на кафедру гражданского права Никольский, человек ограниченный, бездарный, грубый и подлый. Он был постоянным наперсником и прислужником декана юридического факультета Баршева, которого мы звали нашей игуменьей, а вместе с тем он состоял в близких отношениях к редакции «Русского Вестника», которая сделалась центральным притягательным пунктом для старых профессоров и старалась вербовать между молодыми. Нашлись и другие, которые не желали разрывать с редакциею, а потому уклонились от подписи коллективного письма.
У меня в бумагах сохранился следующий документ с подлинными подписями:
«Мы, нижеподписавшиеся, возмущенные клеветами, помещенными в 49 номере «Современной Летописи», и имея в виду отказ профессора Леонтьева дать товарищам должное удовлетворение, считаем такой поступок недостойным товарища и профессора Московского университета». Подписали: К. Рачинский, Бабст, Соловьев, Ешевский, Чичерин, Мильгаузен, Дмитриев, Борзенков, Бредихин.
Имена таких людей, как Соловьев, которого только оскорбленное нравственное чувство могло заставить отступить от примирительного способа действий, и Мильгаузена, которому всякий резкий поступок был противен, показывают, что дело действительно было возмутительное. Однако подписей было слишком мало для того, чтобы эта совокупная демонстрация могла иметь желанное действие. Мы решили перенести дело в Совет. Я взял это на себя. В ближайшем заседании Совета я сказал, что считаю долгом обратить внимание Совета на те клеветы, которым подвергается университет со стороны органов печати, стоящих к нему в близких отношениях, клеветы особенно опасные после недавних волнений, при неспокойном еще состоянии умов. Я прочел вслух статью «Современной Летописи» и затем характеризовал ее, как изменническое нападение на товарищей, не в лицо, а сзади, в виде таинственных намеков, без приведения каких-либо фактов, которыми могло бы подкрепляться такое строгое осуждение. Присутствовавший тут Леонтьев заявил себя оскорбленным, пытался кое-как оправдаться и пробовал даже обратить дело против меня. Но содержание статьи было таково, что поддержки он не нашел. Сколько помнится, Совет не сделал никакого постановления, но Леонтьев перестал ходить в заседания.
Однако же, такое положение слишком противоречило его интересам, и он решился идти на сделку. Несколько месяцев спустя он написал ректору письмо, в котором заявлял, что он не может исполнять своих профессорских обязанностей, вследствие того, что он в Совете подвергся оскорблению, и это сделало для него участие в заседаниях невозможным. Ректор А. А. Альфонский взялся уладить это дело. Он приехал ко мне и просил, как личное ему одолжение, чтобы я взял свои слова назад. Я сказал, что хотя мои слова совершенно верно характеризуют поступок, но я готов на примирение, только нужно, чтобы Леонтьев сделал первый шаг. В настоящее время нет никакой надобности снова поднимать этот вопрос в печати, но если Леонтьев извинится перед Советом, то я обещаю взять назад свои слова. Так и было сделано; Леонтьев пришел в Совет; перед началом заседания, он подошел ко мне и спросил: возьму ли я свои слова назад, если он скажет, что статья появилась по оплошности редакции, которая весьма об этом сожалеет. Я протянул ему руку и мы поцеловались. Дмитриев уверял даже, что он видел, как Леонтьев воспользовался этим случаем, чтобы меня ужалить прямо в щеку. Внешнее примирение состоялось, но таившаяся в душе злоба не исчезла, как мне передавали впоследствии с его собственных слов; он дожидался только случая, чтобы отомстить. После восстановления его отношений к Совету некоторые из его приверженцев пытались ввести его в наши субботние собрания. Между прочим, Давидов, в то время декан математического факультета, спрашивал меня: «Отчего между нами нет Леонтьева?» Я отвечал: «Вы по этой истории можете видеть, что такое Леонтьев; если только ввести его в наши собрания, они примут совершенно другой характер. Теперь мы ведем дружескую, непринужденную беседу, тогда все пойдет в разлад». После этого никто его не предлагал. Но отсутствие его на наших собраниях не помешало распадению плохо сплоченного кружка. Не участвуя в них лично, он делал все, что от него зависело, чтобы поселить раздор между молодыми профессорами, и в этом он успел совершенно. Поводом послужило дело об аренде «Московских Ведомостей».
В то время «Московские Ведомости» издавались от университета, который получал и весь доход с газеты. Бывший редактор, Валентин Федорович Корш, в этом году взял на аренду «Петербургские Ведомости» и уехал из Москвы. На его место был назначен Бодянский. Это был косолапый медведь, и вместе хитрый хохол, своеобразный, своенравный, нелепый и пошлый. В редакторы газеты он совершенно не годился, и самая материальная часть шла у него, бог знает как. Подписка убывала, и доходы уменьшались. Очевидно было, что так дело идти не может. В Совете было предложено рассмотреть положение «Московских Ведомостей». Выбрана была комиссия, председателем которой был Соловьев, а я докладчиком. Разобравши все счета и документы, мы пришли к убеждению, что хозяйственная часть идет безобразно. С другой стороны, мы убедились, что при новом положении ежедневной печати, при том политическом значении, которое она получила, ученой корпорации невозможно брать на себя ответственность за издание. Отдача на аренду «Петербургских Ведомостей» служила для нас примером, и мы предложили Совету сделать то же самое и с «Московскими». Бодянский пытался защищать свое управление; но ему цифрами была доказана вся несостоятельность его доводов. Совет принял предложение комиссии. В газетах было объявлено, что «Московские Ведомости» сдаются на аренду, и что желающие их взять могут предъявить свои условия.
Осенью поступило несколько заявлений, из которых наиболее выгодные были, с одной стороны, от Каткова и Леонтьева, с другой – от Бабста и Капустина. В отношении платы и условий разницы было мало, так что университету приходилось руководствоваться более нравственными соображениями и степенью доверия к лицам. Как редакторы Катков и Леонтьев были бесспорно выше Бабста и Капустина. Бабст был человек образованный и даровитый, с большими сведениями по экономической части, но шаткий в мыслях и характере. Он то восставал без малейшего основания против всего, что ему казалось резким, то вдруг сам прорывался с какой-нибудь резкою выходкой, совершенно некстати. Капустин не был так даровит, как Бабст. Обладая необширным умом, но большими сведениями по юридической литературе, он в своем образе мыслей представлял какую-то бесцветную жижицу, а характера был самого мягкого и обходительного. Ни тот, ни другой авторитетом между профессорами не пользовались и своей редакторской способности не проявляли, тогда как их соперники имели за себя долговременную редакторскую деятельность, увенчавшуюся успехом. Катков в прежнее время был уже редактором «Московских Ведомостей» и тут выказал себя с выгодной стороны. Против них было одно: передать им в аренду «Московские Ведомости» значило отдать всю московскую журналистику в руки людей, которые не терпели чужого мнения, разогнали всех сколько-нибудь независимых сотрудников и проводили свои личные, крайне однообразные взгляды. «Наше Время» очевидно не могло продержаться; газета Аксакова[30 - «День».] была чисто славянофильская и ничего кроме пустой болтовни в себе не содержала. Получив «Московские Ведомости» в дополнение к «Русскому Вестнику», Катков и Леонтьев остались бы единственными органами общественного мнения в Москве.
Какого рода услуга была оказана этим русской литературе и обществу, об этом можно спорить. Но насчет последствий – это вообще не могло быть желательно, а при свойствах редакторов в особенности. Но для того, чтобы им противодействовать, надобно было подготовить почву в Совете, а об этом никто не думал. Мне, конечно, менее всего подобало об этом хлопотать. Лично я в этом деле вовсе не был заинтересован. Высказав в ряде статей свои взгляды на настоящее положение, я решил устраниться от дальнейшей журнальной деятельности и не хотел даже подавать вида, что я хлопочу о приобретении органа для себя. Но и те, которые затевали предприятие, ничего не делали, чтобы заранее обеспечить себе успех. На субботах ни разу не поднимался об этом вопрос; как будто избегали даже о нем говорить, чтобы не возбудить пререканий. С противной стороны, напротив, были пущены в ход все средства. В интригах редакция «Русского Вестника» была великий мастер, и все было ею старательно подготовлено для достижения цели. Старые профессора и без того к ней примыкали; теперь она всеми силами хлопотала о том, чтобы перетянуть к себе возможно большее число молодых. Бабст и Капустин являлись в этом случае как бы представителями последних; но они имели за себя только часть собиравшегося по субботам кружка. Когда к концу года дело поступило, наконец, в Совет, оно было уже заранее решено. Против Каткова и Леонтьева говорил я один. Я представил односторонность их направления, их нетерпимость к независимым мнениям, сказал, что желательно, чтобы в Москве были органы с различным направлением. Но для большинства Совета, состоявшего из математиков и медиков, такие доводы были весьма мало убедительны. Им, в сущности, было даже совершенно непонятно различие оттенков либерального направления. Мне возразили, что если редакторы «Русского Вестника» разогнали своих сотрудников, то тем более делает им честь, что они выносят издание на своих плечах. Никольский с большим жаром говорил в их пользу. Бодянский его поддержал, сказавши, что он знал Каткова как редактора «Московских Ведомостей» и привык его уважать. Другие говорили в том же смысле. С нашей стороны не раздался ни один голос, который бы меня поддержал. Я увидел, что дело проигранное, и не стал настаивать. Значительным большинством голосов «Московские Ведомости» были переданы Каткову и Леонтьеву. [В правильности] этого шага для внутренней жизни университета едва ли возможно сомнение. Можно утвердительно сказать, что этим роковым решением Московский университет сам наложил на себя руку. В нем водворился разлагающий элемент, который видел в университете только орудие личных целей и употреблял все средства для устранения всего, что могло препятствовать их достижению. И чем талантливее издавались «Московские Ведомости», чем большую силу редакция приобретала в правительстве и обществе, тем губительнее была ее деятельность в отношении к университету. Сначала вытеснены были все независимые люди, и редакция, по-видимому, воцарилась уже без всяких преград; когда же затем покорное большинство, не вытерпев тяготеющего над ним деспотизма, взбунтовалось и забаллотировало Леонтьева, начался против университетов наглый поход, который привел, наконец, не только к отмене устава 1863 года, но и к уничтожению всех корпоративных прав и всякой внутренней независимости. По мановению Каткова, университеты подверглись полному разгрому.
После такого исхода дела об аренде «Московских Ведомостей», разумеется, о единодушном действии молодых профессоров не могло быть более речи. Между нами оказался глубокий разлад. Самые субботние собрания прекратились. Но этого перелома я не видал. В конце 1862 года я поехал в Петербург, куда был вызван для преподавания наследнику.
Занятия и путешествие с наследником
Летом 1862 года я получил от графа Сергея Григорьевича Строганова, бывшего в то время попечителем наследника Николая Александровича, следующее характеристическое для него письмо:
«Милостивый Государь, Вы не удивитесь, если в стремлении к добросовестному исполнению своего долга и в надежде на успех, я ищу приблизить к государю наследнику людей, которых считаю наиболее способными содействовать успехам его занятий, и отдаю предпочтение тем, кто своим заслуженным авторитетом может лучше других способствовать нравственному его развитию. Будучи исполнен чувства доверия и уважения к Вашим первым опытам университетского преподавания, я предлагаю Вам, Милостивый Государь, не отказать принять на себя чтение курса государственного права е. и. в. наследнику-цесаревичу. Согласно программе его занятий, курс этот намечен на первый триместр 1863 г. Молодой великий князь прошел в прошлом году курс энциклопедии права с профессором Андреевским; в настоящем году он штудирует гражданское право с г. Победоносцевым.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом