Родион Мариничев "Комендань"

grade 3,4 - Рейтинг книги по мнению 80+ читателей Рунета

В жизни учительницы истории Тани назревают перемены: их брак с мужем – кадровым военным – даёт трещину. И дело не столько в возникших на стороне отношениях. Дело в изменениях, которые надвигаются на страну. Разные взгляды на прошлое и будущее разрушают счастье, которое ещё совсем недавно казалось прочным. Помня о судьбе своих предков – финнов и карелов, которые пережили блокаду Ленинграда, послевоенные десятилетия, эмиграцию в Хельсинки и возвращение домой, – Таня чувствует, что ей всё тяжелее с Семёном. Он – человек своего времени и патриот, но патриотизм у него другой. Таню, родившуюся 9 мая, всё больше раздражает пышное празднование Дня Победы, больше напоминающее маскарад, чем поминовение погибших. Апогеем становится спектакль, который ей поручила поставить директор школы. У той – свои политические интересы, ради которых она готова практически на всё.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 07.08.2023


“Там её фотка лежит или чья?..”

Сусанна ставит вымытую тарелку на сушилку и берёт следующую. И тут же проваливается глубоко-глубоко, в свой восьмой год жизни, в общую кухню в коммуналке неподалёку от Литейного, с серо-зелёными крашеными стенами и мутным окном, липким от копоти. Из крана тоненькой струйкой течёт холодная вода. Водопровод ещё действует. Сусанна берёт в руки тарелку, но она выскальзывает и разбивается. Кажется, что звон прокатывается по всей квартире, по длинному коридору с пучками проводов под потолком, по всем комнатам, в которых мёрзнут и топятся буржуйками.

“Молодец, нечего сказать! Жратвы нет – зачем посуда?”

Мама. Блондинка с густыми светлыми волосами, спадающими на плечи. Плоский широкий лоб, немного вздёрнутый нос, брови домиком – оттого, что сердится часто. Так думала семилетняя Сусанна. “Катя”, – говорили соседки по коммуналке. Им, видимо, трудно было выговорить правильное финское “Катри”.

“Бери веник и подметай!”

Сусанна стряхивает руки и отправляется в самый дальний угол кухни. Там, за тяжёлой дверью, увешанной авоськами, покоятся веник и совок.

“А воду кому оставила?”

Сусанна возвращается с полпути и закрывает кран, затем снова пускается в обратный путь.

“Будем теперь из одной тарелки есть…” – шумно вздыхает мама, причмокивая губами. Жест, который Сусанна терпеть не могла. Да что там говорить, она ненавидела мать.

Мести грязную холодную кухню приходится долго: осколки разлетелись по всем углам и щелям. Веник скачет по щербатому плиточному полу, оставшемуся ещё с дореволюционных дворянских времён, когда ни о какой блокаде и слыхом не слыхали. Мама стоит и курит, дёрнув за верёвку форточку. Через неё врывается белёсый, бесцветный холод. Там, за окном, – нескончаемая чёрно-белая зима. Собрав осколки в грязный серый совок, Сусанна вываливает их в помойное ведро у плиты, затем подходит к раковине и снова включает воду. Всё время, пока она домывает оставшуюся в живых тарелку, две ложки и две чашки, мама курит под распахнутой форточкой. Сусанна стряхивает руки и идёт в комнату – мимо высокого соседского сундука, мимо кладовой, в которой теперь лежат дрова, мимо ломаного велосипеда, мимо выпирающей трубы и двери уборной, где всё время журчит вода. Сначала комната Женечки – молодой, улыбающейся учительницы, которая недавно вышла замуж и, беременная, проводила мужа на фронт… А следующая комната их – почти у самой прихожей, и от входной двери тоже тянет холодом. Дверь комнаты скрипит и шаркает об пол. Внутри – вечные зимние сумерки. Свет снова отключили. Сусанна протягивает руки к печке-буржуйке, но та почти остыла, и всё же остатки тепла хоть немного согревают озябшие руки. Ещё совсем недавно они жили здесь втроём: мама с папой на диване в углу, Сусанна – на кровати у двери. Летом папа ушёл на фронт и примерно раз в месяц от него приходили письма. Мама их почти не читала. В начале осени она привела на этот диван сначала одного мужчину, затем – другого. Оба они были какими-то военными, и в комнате пахло нестиранными портянками и табаком. Второй как-то раз принёс Сусанне леденец, и за это она почти готова была простить ему место на папином диване. Потом исчез и он, и они с мамой снова остались одни в узкой сумеречной комнате в двух шагах от Литейного.

Выныривая из чёрно-белого прошлого, Сусанна домывает последнюю чашку, выключает воду и долго вытирает руки полотенцем, чувствуя, что они согрелись, вобрали в себя тепло, и теперь её телу, словно заряженной батарейке, не страшны апрельские заморозки. Поправив очки и повесив полотенце, она неспешно идёт в комнату – мимо висящего календаря, мимо уборной, мимо входной двери, мимо вешалки, на которой одиноко висит её зимнее пальто. Войдя в комнату, останавливается перед разбросанными по полу папками и бумагами. С фотографии мать смотрит на неё прямым пронзающим взглядом, в котором Сусанна, как и всегда, ощущает недоверие.

? Катри, – произносит она, продвинувшись ещё немного вперёд, – Kaikki hyvin[1 - Всё хорошо (фин.)].

На самом деле, Катри неважно говорила по-фински. Сусанна нечасто слышала от неё финскую речь, письма мать тоже писала по-русски, благо родня, оказавшаяся по ту сторону границы, всё ещё понимала этот некогда общеимперский язык. Хотя нет, вот что-то по-фински, выведенное крупным округлым почерком, но и тут вставлены русские слова: “водопровод”, “запонка”, “медсанчасть”. Когда-то у мамы были фотографии, на которых она в форме медсестры – ещё, кажется, довоенные. В руках мама держала что-то вроде чемоданчика, на ногах – туфли на низком каблуке. Но эти снимки, чудом сохранившиеся в блокаду, Катри сожгла вскоре после войны. Ей тогда казалось, что за ней вот-вот придут, как приходили за тысячами, – что перед войной, что после. А во время войны она курила и ходила на работу. В любое время – утром, вечером, ночью. Приходила на следующий день или через день. Иногда приходила не одна, и соседки с завистью смотрели на неё: военные в нестиранных портянках часто приносили какой-нибудь еды: лишний кусок хлеба, несколько осколков сахара, немного чая в кульке. Свой белый халат Катри вешала в шифоньер. Рассохшийся, он скрипел на все лады, словно оркестр, и пахло оттуда смесью маминых духов, которыми она душилась ещё до войны.

Сусанна подбирает с пола большую папку и тянет за завязки. Бумага внутри настолько хрупкая, что, кажется, сейчас рассыплется от одного неловкого движения. В правом верхнем углу фиолетовыми мажущими чернилами выведено: 1941 г. Катри никогда не была слишком пунктуальной.

“Совсем разучилась спать. Лежу на диване и пялюсь в потолок. Дочь спит, как убитая, а я не могу. Кажется, что пахнет спиртом. Встаю, принюхиваюсь, – нет, вроде не пахнет. Это в больнице у нас круглые сутки пахнет спиртом – и как-то по-другому пахнет, не так, как до войны…”

Сусанна откладывает бумагу в сторону и снова проваливается в свои семь с половиной. Она тоже часто лежала по ночам, уперев глаза в потолок. Он был грязно-белый, в трещинах, которых стало ещё больше после того, как начались бомбардировки: дома ходили ходуном, и бомбы несколько раз падали очень близко, в соседних дворах. Сусанна помнила: она перестала спать после одного из первых авианалётов, после того, как увидела внутренности дома. Был срезан целый угол, так что можно видеть все комнаты – с первого по шестой этаж: вот здесь жёлтые обои, здесь – зеленоватые, а вот здесь – красные с белым. В комнате на самом верху стоял тёмный шкаф, двери были открыты нараспашку, одна слетела с петель. Оттуда торчали мужские брюки и длинные платья, одно пышное внизу, будто с дореволюционных балов. Рядом с шифоньером стоял маленький столик, а над ним, на уцелевшей стене, висели часы с длинным тяжёлым маятником. Как только Сусанна закрывала глаза, ей снилось, что стена около её кровати рушится и внизу видна улица, и там собралась толпа и смотрит на девочку в ночнушке. Она знала: Катри тоже не спала и всё ворочалась и ворочалась на своём диване. “Гадина”, – беззвучно говорила ей Сусанна, вспоминая разбитую тарелку и холодную воду, недавнего очередного гостя по имени Валера, в шинели, сапогах и нестиранных портянках. Когда к Катри приходили гости, она часто выставляла дочь из комнаты – та шла к соседям или на улицу. Если пойти налево – выйдешь на Литейный проспект. Там шумно – трамвай катится и звенит. Если прямо, то через несколько кварталов будет Нева – длинная безлюдная набережная, и на другом берегу – тёмно-красная, почти коричневая, тюрьма. Больше всего Сусанна любила ходить направо. Так можно было выйти к парку, который пожилая соседка, баба Нина, называла Таврический сад. Улицу Салтыкова-Щедрина она называла Кирочной, проспект Чернышевского – Воскресенским, проспект 25 октября – Невским… Баба Нина умерла после первой блокадной зимы.

Сусанна выныривает в свои восемьдесят шесть и ещё раз смотрит на мать. Фотография за все эти десятилетия ничуть не выцвела. Кажется, наоборот, даже стала немного ярче.

? ?iti[2 - Мама (фин.)], – говорит Сусанна, – Kaikki hyvin.

Затем вынимает из папки следующую бумагу и, поправив очки, читает:

“1942 г, январь. Приходил Валера, принёс немного хлеба и сливочного масла (!) Говорит, привёз его прямо с Комендантского аэродрома. Туда прилетают самолёты с Большой земли. Говорит, иногда они привозят макароны и даже тушёнку (!). До войны я терпеть не могла тушёнку, а сейчас мне кажется, я бы душу продала за банку. Да что там за банку – за несколько кусочков мяса с белым жиром. Валера говорит, надо учить Сусанку, а до ближайшей школы – несколько остановок. Это раньше ходили трамваи, а теперь не ходят – уже целый месяц. Куда я её отправлю – одну, по морозу? Упадёт и умрёт. Пусть уж лучше дома…”

Валера был высоким и худющим. Хотя толстых в то время Сусанна что-то не припомнит. Когда он приходил, они с мамой сразу же шли на кухню, и вскоре оттуда слышался её смех – громкий и хрипловатый, вырывающийся из прокуренного горла. Валера смеялся куда тише – даже не басом, а, пожалуй, баритоном, а потом они приходили в комнату, и мама иногда доставала из-под кровати разбавленный спирт, и по комнате разливался тошнотворный запах больницы… Хотя пили они не так уж часто, спирт был на вес золота, как и всё, что пилось или елось. Иногда Валера учил Сусанну счёту: доставал старые газеты и писал цифры на полях: 3+2 или 4+7. Сусанна старалась угадывать правильные ответы, но часто ошибалась, а мама ругалась за то, что они берут газеты, которые она приготовила на растопку.

Сусанна опять выныривает и подходит к окну. Уже почти стемнело. Виден проспект, обрамлённый рыжими фонарями, и трамвайная линия посередине. По обеим сторонам – медленно ползущие потоки машин. Сусанна снова ныряет, но не так глубоко. Она помнит, какими пустынными были все окрестные улицы, когда она впервые приехала сюда в кабине фургона. Следом, на такси, – дочь Лена и внучка Таня. Тогда была зима – кажется, самый её конец, но морозы стояли, как на kaste[3 - Крещение (фин.)]. Солнечный день, цвета: жёлтый, белый и голубой. Смёрзшийся песок под хрупким снегом. Стена последнего дома, а дальше – поле, изрытое бульдозерами. Трубы, арматура.

“Комендань”, – произнесла Сусанна, подставив лицо навстречу резкому порыву ветра, вспомнив, что когда-то так говорила мама.

Аэродром, откуда Валера приносил тушёнку, находился вон там, в той стороне, куда сейчас направляется трамвай. В войну она была уверена, что это самый край земли, за которым нет ничего, кроме бесконечных снегов и горящего леса, зажжённого сброшенными бомбами.

“Озеро Долгое”, – сказали Сусанне в жилконторе перед расселением их коммуналки в двух шагах от Литейного, – “Район новый, лес рядом…”

Только потом она поняла, что попала на Комендань, где ещё сохранялись дышащие лесными болотами финские названия: Питкяярви, оно же озеро Долгое, Коломяки, Лахта… А если вот прямо сейчас повернуться назад, то там, за Юнтоловским лесом, можно разглядеть и другие: Валкесаари, Оллила, Куоккала, Терийоки, Каннельярви.

“Terijoki” – это название попадалось на одной бумаг. Сусанна опускается на колени и лезет в одну папку, затем в другую… Вот тут какие-то конверты, и вот тот самый, с надписью “Terijoki”. И ещё адрес – тем же крупным почерком Катри. Внутри конверта – письмо, буквы почти совсем выцвели, на кое-что разобрать ещё можно.

“Лина, дорогая моя! (…) Мы пока ещё живы – и я, и Сусанна, но ходить всё труднее (…) Наша соседка Женечка недавно родила мальчика – здоровенький, хоть и маленький. Витька. Я уже и забыла, что это такое, когда рождаются дети (…) Хорошо, что сейчас лето. Не нужно топить. Я в квартире сожгла всё, что только можно (…) сажать картошку. Под огороды распахали клумбы и скверы. Так что теперь у нас, считай, как у тёти Пихлы в Ино. Теперь я жду осени, как никогда: может, снова поем картошки…”

Следующая страница почему-то наполовину порвана и немного помята. Как будто Катри хотела уничтожить письмо, но потом передумала. Сусанна вчитывается в почти исчезнувшие буквы, но разбирает только отдельные слова. Более-менее разборчив только самый последний абзац.

“…до вас всего каких-то 50 км, а вы – другая страна. Я всегда это понимала, но ещё раз осознаю только сейчас. Не могу поверить: были времена, когда прямо отсюда, почти от моего нынешнего дома, (подумаешь – Неву переехать!) в Ино ходил поезд и тётя Пихла выходила встречать на станцию. Если я останусь в живых, то после войны найду способ приехать в Ино – хоть на денёк, хоть на часок. Лина, дорогая моя! (…) меня здесь называют фашисткой и финской шлюхой (…) я сделаю всё, чтобы увидеть вас после войны! 

Катри, 20 июня 1942 г., Pietari”

Сусанна кладёт рядом оба листка – один и второй, – на которых уместилось это короткое письмо. Катри, видимо, так и не смогла его отправить. И не помог ни Валера, ни кто-нибудь другой. Когда-то давным-давно, в совершенно доисторические, довоенные времена, в коммуналке была тряпичная кукла Пихла, названная в честь двоюродной тётки, которую Сусанна никогда не видела. Пихла не пережила Блокаду. Мама вспорола ей брюхо и сварила из неё кашу: внутри был рис. Тётя Пихла тоже не дожила до конца войны. Ровно через два года после того, как это письмо было написано и не отправлено, она погибла вместе с дочерью, невесткой, своей двоюродной сестрой и её большой семьёй. В живых осталась одна тётя Эмилия. Двадцатого июня сорок четвёртого их эшелон, в котором они эвакуировались из Карелии, разбомбили на станции Элисенваара. После войны мама так никогда и не съездила в Ино.

5

У каждого человека есть отец. Вот и у Артура он тоже есть. Даже имя известно – Слава. “Как зовут папу?” – “Слава”. – “Почему у него такое имя странное?” – “Имя как имя”. – “А где он живёт?” – “А кто его знает?” Вопросы, которыми он когда-то донимал мать. В той самой жизни, где были невысокие светлые дома с большими балконами, будто целые террасы, сосны на берегу моря, скальные выступы на обочине улицы…

Артур не слишком много помнит оттуда, но вот скальные выступы запомнил. И мамино лицо в тот момент, когда она произносит имя “Слава”: каменное, как та самая скала, хмурое, как низкое хельсинское небо.

? Helsinki, – произносит Артур, чувствуя, что язык упирается в бугорки за верхними зубами.

“Бабушка, что такое Хельсинки?” – “Город, в котором мы живём”.

Бабушку Хелену Артур тоже помнит смутно. Она ходила неспешно и чаще лежала. Иногда варила суп из красной рыбы. Суп был белым, потому что бабушка добавляла туда сливок.

“Keitto[4 - Суп (фин.)]”, – произносила она, – “Maukas[5 - Вкусный (фин.)].”

Бабушка научила его говорить по-фински.

“Yksi, kaksi, kolme, nelj?, viisi[6 - Один, два, три, четыре, пять (фин.)]…”

В чём-то она заменила ему отца. Но это продолжалось так недолго, что от неё почти ничего не осталось, кроме вкуса рыбного супа, неспешных шагов и этих гулких звуков в белёсом пространстве комнаты: yksi, kaksi, kolme… У неё был рак, как и у многих в их роду. Поэтому в жизни Артура закончился Хельсинки и началась Комендань. Здесь довольно быстро возник Семён – высокий, под потолок, широкоплечий, с большими руками. Встанет в дверном проёме – и целиком закроет его собой. Мама ему от силы по грудь. Подойдёт, уткнётся в его пиджак – вот оно, “как за каменной стеной”.

Вспомнив отчима, Артур ускоряет шаг. Будто Семён сейчас появится вот в этом проёме, отделяющем коридор от столовой, и нужно успеть проскочить. В столовой пахнет супом, котлетами и пирожками. Артур берёт поднос и становится в очередь. Впереди, через несколько человек, с таким же подносом стоит Дана. Не сводя с неё глаз, Артур видит: она берёт суп, котлету с картофельным пюре, пирожок с повидлом и сок. А затем, подхватив поднос, направляется к свободному столику.

“А её чему в детстве учила бабушка?.. Хотя зачем бабушка, ведь у неё есть отец…”

Артур вспоминает её отца, которого он видел мельком: круглое лицо, седая щетина, а волосы лишь немного подёрнуты сединой. Он одет в тёплый свитер, на шее – фотоаппарат. Разве сейчас носят фотоаппараты на шее? Кажется, он – из каких-то прошлых времён, и Дана совсем на него не похожа. Разве что сгибанием руки в локте… Она ставит поднос на стол и поправляет волосы. Садится. Одна.

? Ну ты ворон-то не лови! – буфетчица возвращает Артура к линии раздачи с витриной, за которой в железных ячейках дымятся котлеты, картофельное пюре, суп… – Бери тарелки и проходи, перемена-то не резиновая!

На подносе у Артура появляются суп, котлета с пюре, пирожок с повидлом и сок. Готовила ли когда-нибудь бабушка картофельное пюре? Артур такого не припомнит. Он хватает поднос и идёт, держа в фокусе Дану, которая подносит к губам стакан с соком.

? Ты здесь одна? – спрашивает он, поравнявшись с её столиком.

Она молча кивает. Артур ставит поднос рядом с её подносом.

? Сейчас придут Барто и Кирюха. Тебе как раз достанется четвёртое место, – она слегка и улыбается, сверкнув ямочкой на щеке.

? А я думал, мы посидим вдвоём…

Она принимается за суп. "Я хочу, чтобы у моего ребёнка был отец", – мысленно говорит Артур, – "Без отца ты как будто без одной руки". Но вместо этого он говорит:

? Поехали в Выборг…

Дана морщится, будто бы суп кислый-прекислый.

? А почему сразу не в Хельсинки?

? Виза нужна… – бормочет Артур, понимая, что завяз, как в чухонском болоте.

? Артурчик, мне есть с кем ездить в Выборг, – сочувственно улыбается она, – Я, кстати, была там недавно…

К счастью, подходит Агния. Ставит поднос с тем же набором: суп, котлета с пюре, пирожок, сок.

? А Кирюха? – вскидывает брови Дана.

? Он не успеет. У него там что-то с этим спектаклем долбаным опять.

Густой грудной голос, совсем не похожий на голос пятнадцатилетней.

? С каким ещё спектаклем?

? С каким, с каким? Кто у нас – медсестра?

На последней репетиции Дана мерила белый халат медсестры, брала в руки сумочку с красным крестом, убирала волосы под длинный чепчик, при этом по-особенному изящно сгибая руку в локте.

“Дана, ты прямо вылитая медсестра!” – восхищённо говорила мама. От этого Артур чувствовал, как у него “горят” уши.

? Хоть бы написал! – рассерженно произносит Дана, – Я уже молчу о том, что позвонить мог!

? Его директриса срочно вызвала, – Агния переходит на громкий шёпот, – Мне ребята сказали.

? Так он что, из-за этого даже не поест?

? Поест на следующей перемене, – машет рукой Агния, – Не оголодает, не волнуйся за него!

“Я разогревала тебе обед, а он уже опять остыл!”, – вспоминает Артур слова прабабки, которыми она обычно встречает его в своей каморке под крышей, и пытается представить на её месте Дану. Она сочувственно улыбается, отчего у неё “загорается” ямочка на щеке.

? Меня уже тошнит от этого спектакля! – шепчет Дана, – Нафиг я согласилась во всём этом участвовать?

? А у тебя был выбор? – Агния с аппетитом доедает суп и принимается за котлету с пюре. Ногти у неё сегодня раскрашены, как шахматная доска.

? Я бы что-нибудь придумала. Кирюха тоже мне вчера говорит: давай нахер сбежим куда-нибудь, хоть больничный где-нибудь достанем…

Агния стучит кулаком по лбу и косится на Артура. Прилежный учительский сынок аккуратно отламывает вилкой кусок котлеты.

? Ты же хочешь здесь учиться?

? Ну, хочу…

? Вот и молчи в тряпочку! – шипит Агния, – и давай, ускоряйся, а то перемена сейчас закончится.

Артур жуёт котлету – ещё тёплую, солоноватую, в общем, довольно вкусную, и ему кажется, что у него за спиной стоит Сусанна. Неужели она когда-то была такой же резвой и длинноволосой, так же изящно сгибала руку в локте? А, может, у неё тоже была ямочка на щеке? А, может, ямочки когда-то были у бабушки Хелены, у мамы?

Папа Слава только однажды появился около их хельсинского дома с большими балконами.

“Я возвращаюсь в Выборг”, – сказал он.

Папа был не очень высоким – куда ниже Семёна, но крепкий, коренастый и светловолосый. О чём они говорили с мамой? Какими были его первые слова, после которых мама пошла за ним?

Звенит звонок. Дана и Агния срываются, на ходу допивая сок и дожёвывая пирожки с повидлом. Артур тыкает недоеденную котлету, подхватывает поднос и медленно идёт следом. Звонок звенит и звенит.

6

Как будто две части гигантского “паука”: круглая “голова” и конусообразное “туловище”, из которого торчат “усы”. Коренастый брюнет в чёрных джинсах и замызганных кроссовках взваливает “голову” на плечи и, согнувшись в три погибели, направляется к двери. Рабочий в сером комбинезоне придерживает дверь. Но довольно быстро становится понятно, что “голова” в дверь не пролезет, а уж “туловище” – тем более. Брюнет негромко матерится и ставит “голову” на мокрую плитку, которой выложено крыльцо.

? Эта створка открывается? – спрашивает рабочий.

? Открывается, куда она денется! – кряхтит брюнет.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом