Читать «Нина Берберова, известная и неизвестная» — Ирина Винокурова онлайн
Страница 1 из 4
Ирина Винокурова
Нина Берберова: известная и неизвестная
От автора
Считаю своим приятным долгом принести благодарность коллегам, чей доброжелательный интерес к задуманной мною книге, чьи замечания, советы, а порой и готовность поделиться еще неопубликованными материалами были для меня существенной поддержкой и помощью на разных этапах работы над рукописью. Перечисляя имена в алфавитном порядке, спешу назвать А. Ю. Арьева (Санкт-Петербург), Л. Г. Беспалову (Москва), О. Р. Демидову (Санкт-Петербург), Н. М. Первухину (Ноксвилл, США), А. А. Пурина (Санкт-Петербург), И. Н. Толстого (Прага), В. И. Хазана (Иерусалим, Израиль), В. Л. Шохину (Москва).
Хочу также выразить самую искреннюю признательность двум близким Берберовой людям, находившимся рядом с нею на протяжении тридцати с лишним лет: Мурлу Баркеру и Рональду Миллеру (Сиэтл, США). Мурл Баркер, бывший студент Берберовой в Йеле, ставший со временем ее как бы приемным сыном и прямым наследником, с исключительной щедростью дал мне доступ к фотографиям из своего архива, а его пожизненный партнер Рональд Миллер, взявший на себя всю нашу переписку, сопроводил фотографии подробными и крайне полезными комментариями. Должна принести сердечную благодарность двум известным мастерам художественной фотографии: Софи Бассулс (Париж) и Марианне Волковой (Нью-Йорк), разрешившим безвозмездно использовать в книге сделанные ими фотопортреты. Не могу не сказать спасибо и Лизон Дюбрей (Монреаль, Канада), автору романа из жизни Берберовой, предпринявшей путешествие по связанным с нашей общей героиней местам и любезно предоставившей мне свои фотографии.
Кроме того, должна высказать признательность Роману Кацману (Иерусалим, Израиль), который «сосватал» мою рукопись в издательство Academic Studies Press, а также всем сотрудникам этого издательства, непосредственно причастным к превращению рукописи в книгу.
И, наконец, хочу отметить вклад моих подруг – Ксении Шерговой, Екатерины Вигман и Ирины Иониной, внимательно прочитавших рукопись и внесших важные поправки и предложения. И, конечно, эта книга не была бы написана без участия моего мужа, Александра Колчинского, неизменного спутника в скитаниях по архивам и безотказного помощника в оседлой жизни.
Ряд фрагментов книги восходят к опубликованным ранее журнальным статьям: Винокурова И. «Кого выбрать примером? У кого мне учиться?..»: Нина Берберова и Симона де Бовуар // Вопросы литературы. 2012, № 2. С. 295–336; Винокурова И. Набоков и Берберова // Вопросы литературы. 2013, № 3. С. 115–171; Винокурова И. «Здесь, в Америке, были мною встречены люди, о которых говорить еще не время…»: Нина Берберова и Роберт Оппенгеймер // Вопросы литературы. 2014, № 2. С. 13–37; Винокурова И. «Камер-фурьерский журнал» Нины Берберовой // Звезда. 2014, № 8. С. 200–214; Винокурова И. «Курсив мой» в англоязычном мире, или Приключения «Италиков» // Звезда. 2016, № 4. С. 195–229; Винокурова И. «Не могу себе представить, чтобы книга не вышла по-русски…» // Знамя. 2017, № 12. С. 124–148; Винокурова И. Нина Берберова и третья волна эмиграции // Звезда. 2018, №10. С. 146–191; Винокурова И. Неоконченные споры: Еще раз о «деле» Нины Берберовой // Звезда. 2019, № 8. С. 162–176; Винокурова И. «Люди, о которых говорить еще не время…»: Нина Берберова и Луи Фишер // Звезда. 2020, № 4. С. 115–149; Винокурова И. Нина Берберова: Труды и дни по дневникам и письмам (середина 1930-х – середина 1960-х) // Звезда. 2021, № 8. С. 157–195.
Предисловие
Имя Нины Берберовой я знала примерно с конца 1960-х, когда мне в руки попала труднодоступная в Советском Союзе книга – «Собрание стихов» Владислава Ходасевича. Этот сборник, вышедший на Западе в 1961 году, составила Берберова, однако то, что она была не только женой Ходасевича, но и сама писала стихи и прозу, я обнаружила существенно позднее, в конце 1970-х, прочитав «Курсив мой», контрабандой доставленный из-за границы. Книга произвела на меня очень сильное впечатление.
Не меньшее впечатление произвела на меня и личная встреча с Берберовой, когда она появилась в Москве в сентябре 1989 года. Ясность ее памяти, острота ума, живость реакции не могли не поразить, равно как подтянутость и легкость походки, неожиданная в восемьдесят восемь лет.
К моменту ее приезда в Москву между мной и Берберовой уже шла переписка, возникшая на деловой почве. Работая в то время в журнале «Октябрь», я была редактором первой публикации «Курсива» в России, и моя задача была весьма деликатной. Я должна была выбрать такие фрагменты книги, которые были бы особенно интересны для наших читателей, почти ничего не знавших даже о самых знаменитых литераторах-эмигрантах, и сделать из этих фрагментов так называемый журнальный вариант. Эта публикация, включившая больше сотни страниц из первых глав «Курсива», появилась в 1988 году в трех номерах «Октября». Берберова, к моей радости, осталась ею довольна. Это определило тональность наших дальнейших отношений.
Берберова прилетела в Россию на две недели, и, как только самолет приземлился а Шереметьево, ее сразу окружила толпа почитателей. А потому наша первая «настоящая» встреча произошла через несколько часов – в гостинице «Украина», где Берберова остановилась в Москве.
Московское расписание Берберовой было исключительно напряженным: ежедневные выступления перед малыми и большими аудиториями, многочисленные интервью и встречи. Но мы – по настоянию Берберовой – виделись каждое утро: решали, какие отрывки «Курсива» она будет читать на своих выступлениях, пытались предугадать, о чем ее могут спросить из зала. Через несколько дней, 10 сентября, Берберова написала мне на сборнике своих стихотворений: «Эта книга – для Иры, которую я люблю, ценю и которой я благодарна за ее помощь в моей бурной московской жизни»1.
Однажды, когда в наших ежеутренних разговорах образовалась пауза, я решила задать Берберовой несколько вопросов. Стараясь не затрагивать наиболее скользкие темы (а что такие имелись, мне было известно), я попросила ее прояснить ряд давно интриговавших меня моментов «Курсива». Берберова старалась держаться ласково, но отвечала уклончиво, а иногда, как я потом обнаружила, не совсем правдиво.
Я тогда же записала все сказанное ею, хотя не думала в то время, что это когда-нибудь пригодится мне в работе. Заниматься Берберовой профессионально я совершенно не собиралась.
Что же побудило меня взяться за эту задачу через двадцать с лишним лет? Во-первых, стремление прояснить наконец те вопросы, на которые я, как и другие читатели «Курсива», по-прежнему не получила ответа. Речь идет в основном о многочисленных «умолчаниях», в наличии которых Берберова призналась в «Курсиве» сама. Во-вторых, меня (и, конечно, не только меня2) смущало ощущение некоторой «заданности» автобиографического «я», возникшее после чтения (и особенно перечитывания) «Курсива». Все это вызывало желание понять, что же представляла собою Берберова, так сказать, без глянца.
Конечно, со времени публикации «Курсива» на Западе, а затем и в России о Берберовой появилось немало содержательных статей, где обсуждались различные аспекты ее творчества, а отчасти и биографии3. Во Франции вышла и целая монография «Мир Нины Берберовой», написанная Идой Юнкер, исследовательницей российского происхождения, уже много лет живущей в Париже [Junker 2012].
Добросовестно учитывая публикации своих предшественников, Юнкер делает упор на творчество Берберовой, начиная с самых ранних ее работ и кончая последними. Что же касается биографии, то все сведения о жизни Берберовой в России, во Франции, а затем и в Америке Юнкер берет в основном из «Курсива». Неудивительно, что американские годы Берберовой, о которых в ее книге говорится крайне скупо, почти полностью остаются за кадром.
Между тем Берберова провела в Америке сорок с лишним лет, достигла впечатляющих высот, встретила немало интересных людей, но обсуждение всех этих тем, как она прямо сказала в «Курсиве», оставила на будущее. А когда Берберова собралась наконец развернуть эти темы, написав продолжение автобиографии, ей помешали другие дела. Выполнение этой задачи она как бы возложила на своих будущих биографов.
А потому я решила сосредоточить внимание на американском периоде жизни Берберовой: с осени 1950 года, когда она приплыла на пароходе в Нью-Йорк, и вплоть до ее кончины осенью 1993-го в Филадельфии4.
События 1910–1920-х я упоминаю только мимоходом, но 1930–1940-е годы обсуждаю гораздо более подробно, хотя тоже выборочно, практически не затрагивая становление Берберовой как литератора, интенсивно шедшее в это время. В своем решении я исходила из того, что довоенное творчество Берберовой уже получило определенное освещение в рецензиях критиков первой волны эмиграции, исправно откликавшихся на все ее новые вещи, а также в работах позднейших исследователей, включая Иду Юнкер.
Однако на протяжении тех же 1930–1940-х в личной жизни Берберовой произошли важнейшие перемены, о которых по-прежнему было практически ничего не известно. В «Курсиве» о них говорится или очень кратко, или обиняками, или не говорится вообще. Именно на этих событиях, опираясь на сохранившиеся в архивах материалы, я фокусируюсь в первых двух главах книги.
И наконец, хочу сказать несколько слов о ее композиции в целом. Книга состоит из двух частей, в первой из которых прослежены «дни и труды» Берберовой, тогда как вторую составляют сюжеты, требующие отдельного и подробного разговора.
Среди этих сюжетов – история написания, публикации и рецепции «Курсива» на английском и на русском, рассказ о встреченных Берберовой в Америке людях, о которых она собиралась написать в продолжении автобиографии, а также обсуждение ее обширных контактов с «лучшими людьми» (по слову Довлатова) третьей волны эмиграции, включая самых знаменитых. Еще одну главу я решила посвятить истории отношений Берберовой и Набокова, достаточно тесных на протяжении 1930-х и получивших, как я пытаюсь показать, определенное отражение в двух набоковских вещах – в рассказе «Весна в Фиальте» (1936) и в романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта» (1938–1939). А в последней главе я обсуждаю один из самых болезненных моментов биографии Берберовой: ее настроения и поступки во время оккупации Франции. Вернуться к этой теме, уже не раз обсужденной другими исследователями, меня побудили обнаруженные мною документы, корректирующие наши прежние представления.
Чтобы написать эту книгу, мне пришлось провести в архивах не один месяц. Больше всего времени, естественно, ушло на архивы Берберовой в библиотеке Бейнеке в Йеле и в Институте Гувера в Стэнфорде. Вдобавок мне казалось необходимым просмотреть архивы ее корреспондентов, а также иных из ее друзей и недругов, хранящиеся в Институте Гувера, в библиотеке Конгресса, в библиотеке Мадда в Принстоне, в Бахметевском архиве Колумбийского университета и в архиве Иллинойского университета в Урбане-Шампейне.
В заключение не могу не рассказать о сюрпризе, который ждал меня в архиве Берберовой в Бейнеке. В папке, на которой стояла моя фамилия, я нашла очень теплое письмо, написанное Берберовой уже после ее возвращения из Москвы, но почему-то оставшееся неотправленным5. Это случилось в один из моих первых визитов в Йель, но я уже знала, что подобные вещи были не в характере Берберовой: она не бралась за письмо, если не собиралась его отправить, и уж точно не оставляла в архиве. Конечно, поездка в Россию надолго выбила Берберову из колеи, и она могла отступить – и, очевидно, отступала – от этого правила. И все же было трудно не поддаться соблазну (разумеется, в шутку) расценить сохранившееся в архиве послание как некий ободряющий знак. Правда, я не думаю, что, будь Нина Николаевна жива, иные обнаруженные мною факты, а также построенные на этих фактах догадки ее бы обрадовали. Но тут уж я поделать ничего не могу.
Часть I
ТРУДЫ И ДНИ ПО ДНЕВНИКАМ И ПИСЬМАМ
Как известно, профессиональные литераторы нередко считают нужным вести дневники, хотя делают это с разными целями.
Кто-то сознательно готовит дневники для публикации, иногда начиная печатать их прямо при жизни, но чаще поручая это сделать своим наследникам.
Кто-то ведет дневники исключительно для себя: с целью самодисциплины, психотерапии, а также в качестве подспорья для будущих книг, особенно если имеются планы взяться позднее за автобиографию или воспоминания. Конечно, такого рода планы реализуются далеко не всегда, но дневники нередко оставляют для потомства (включая будущих биографов), обычно просмотрев и проредив.
Именно так и поступила когда-то Берберова. Она вела дневники (с перерывами) начиная с ранней молодости и практически до самой кончины. Но в более или менее полном виде сохранились лишь записи за последние десятилетия, тогда как из дневников предыдущих лет до нас дошли лишь небольшие фрагменты.
Глава 1
1930-е
Судя по свидетельству самой Берберовой, идея взяться за дневник не соблазняла ее ни в детстве, ни в юности. Вкус к этому занятию ей явно привил Ходасевич, так сказать, своим личным примером.
С первых же дней их совместного отъезда за границу летом 1922 года Ходасевич стал вести ежедневные дневниковые записи, шутливо именуемые им «камер-фурьерским журналом». В такие журналы при русском Императорском дворе заносились события придворной жизни, а Ходасевич заносил события своей, кратко фиксируя, что он в этот день делал, куда ходил, кого видел. Берберова не только знала о существовании «камер-фурьерского журнала», но имела к нему непосредственный доступ, а иногда даже что-то писала в нем сама6.
Однако в какой-то момент ей захотелось начать отдельный дневник.
В силу своей крайней лаконичности (все описания и переживания, за редчайшими исключениями, оставались за кадром) «журнал» Ходасевича предназначался исключительно для внутреннего пользования и был задуман, похоже, как средство самодисциплины, а также, конечно, как возможное подспорье для будущей мемуарной прозы. Очевидно, что такие же цели ставила перед собою Берберова, принимаясь за собственные записи. Воля к самоорганизации, ставшая впоследствии одной из главных черт ее характера, была, видимо, не чужда ей с рождения, да и мысль о будущих мемуарах не могла не появиться уже в самые первые месяцы за границей. Оказавшись в Берлине (именно туда они с Ходасевичем прибыли из Петрограда), Берберова сразу попала в общество Белого, Шкловского, Эренбурга, Алексея Толстого, Цветаевой, а затем и Горького. Рядом с Горьким – в курортном городке Саарове – они с Ходасевичем вскоре поселятся.
Видимо, именно в Саарове Берберова начинает вести дневник. О существовании такового она упоминает в послесловии к первому изданию «Курсива» на русском, объясняя, что в вошедших в нее воспоминаниях о Горьком опиралась на «записи 20-х годов» [Берберова 1972: 630]7. Но по какой-то причине эти записи до нас не дошли, хотя Берберова, несомненно, продолжала их использовать и при рассказе о своей дальнейшей жизни, включая переезд в 1925 году в Париж, где они с Ходасевичем осели и где прожили вместе семь лет. Самый ранний из сохранившихся дневников Берберовой относится к существенно более позднему времени. Он был начат ею уже после ухода от Ходасевича, а вернее – в самый день ухода, 26 апреля 1932 года.
Подобный жест был, конечно, глубоко символичен: жизнь начиналась с «чистого листа», и с чистого листа начинался дневник – как прямая реализация этой метафоры. Другое дело, что сама манера ведения записей, очевидно, осталась прежней, в свое время усвоенной от Ходасевича. Дневник Берберовой, охвативший период с конца апреля 1932-го до конца декабря 1933-го, практически идентичен «журналу» Ходасевича: в нем содержится информация точно такого же рода и в точно такой же предельно краткой форме. Берберова даже использует ту же самую систему мнемонических знаков. И если, скажем, косая черта в дневнике Ходасевича разделяла записи, сделанные в разное время дня [Демидова 2002: 20], то аналогичную функцию выполняет этот знак и в дневнике Берберовой.
Ее записи свидетельствуют о сильнейшей интеллектуальной зависимости от Ходасевича, имевшей место не только во время их семейной жизни, но сохранившей свою инерцию и после разрыва. Правда, сама Берберова была не слишком склонна эту зависимость афишировать, но все же не отрицала, что в известном смысле Ходасевич был ее «Пигмалионом», а она его «Галатеей»8. И хотя дневник Берберовой 1932 и 1933 годов – не единственный документ, способный проиллюстрировать такой, в общем, не вызывающий сомнения факт, он выполняет эту функцию с особой наглядностью.
Конечно, у «журнала» Берберовой есть свои особенности, но их легко перечислить. Ходасевич, к примеру, не доверял дневнику никакой информации, которую хотел бы сохранить в секрете, Берберова же порой отклонялась от этого правила, а потому ей приходилось впоследствии тщательно вымарывать иные слова, причем так, чтобы их стало невозможно прочесть. И хотя ее записи не были предназначены для посторонних глаз, Берберова, очевидно, считала нужным подстраховаться. В ряде случаев о причине ее осторожности догадаться нетрудно: ей явно не хотелось, чтобы были обнаружены ее кратковременные увлечения.
Помимо вымаранных слов дневник Берберовой имеет и другую характерную черту: он весь испещрен пометками красным. Однако эти пометки были сделаны гораздо позднее – в начале 1960-х, в процессе работы над «Курсивом», когда Берберова стала внимательно просматривать свои давние записи.
Красным карандашом было подчеркнуто то, что могло пригодиться и – в своем большинстве – пригодилось для книги. В частности, тот эпизод «Курсива», где говорится о случайной встрече с Замятиным в «русском книжном магазине» и их беседе в кафе «Дантон», очевидно, вырос из следующей записи от 4 июля 1932 года: «К Чертоку [служащий Дома книги. – И. В.]. В кафе (с Замят<иным>)»9. А основой для описания банкета «Современных записок», где Берберова сидела рядом с Жаботинским, послужила запись от 30 ноября 1932-го: «Веч<ером> на банкет Совр<еменных> Зап<исок> (Жаботинский, Михельсон [сотрудник «Последних новостей». – И. В.], Керенск<ий> и пр<очие>)»10. Красным карандашом Берберова подчеркнула и все свои встречи с Набоковым, которых осенью 1932 года было немало. Повествуя об этих встречах в «Курсиве», она не просто опирается на дневниковые записи, но непосредственно воспроизводит их в тексте.
Наличие дневника, с которым можно было в любой момент справиться, вовсе не означало, что Берберова ставила своей главной задачей не отклоняться от него в «Курсиве». Иногда она отклонялась от собственных записей еще более радикально, что особенно заметно в рассказе о том, чем были заполнены ее первые дни после ухода от Ходасевича. В «Курсиве» об этом повествуется так:
Был конец апреля 1932 года. Я нашла комнату в Отель де Министер, на бульваре Латур-Мобур… <…> В тот первый вечер я расставила книги и повесила платья в шкаф, разложила бумаги на маленьком шатком столе и повалилась в постель, как только стало темно. От усталости я ничего не понимала, в голове не было ни одной мысли, в теле вовсе не было сил. Я спала до четырех часов следующего дня, когда он пришел посмотреть, как я устроилась, и повел меня обедать, а вернувшись, я опять повалилась, едва успев раздеться, и опять спала до следующего вечера. И так продолжалось трое суток, пока на четвертый день я не проснулась в обычное время, часу в девятом, и, взглянув на потолок моей мансарды, поняла – в одну-единственную, закругленно-обнявшую всю меня, сияющую радугой минуту, все, что я сделала [Берберова 1983, 2: 403–404].
Дневник Берберовой, надо заметить, этот рассказ не подтверждает. Записи свидетельствуют, что она отнюдь не проспала «трое суток», а провела их достаточно деятельно:
26 вт<орник>. Переезд на Latour Maubourg. Веч<ером> В<ладя>. С ним в кафе.
27 ср<еда>. Почта. Кафе. Полиция / к Поволоц<кому>. (100 фр<анков>). Посл<едние> Нов<ости>. К Сазоновой (Коля Слон<имский>. Шлецеры, Варезы, Познеры – 3). В Select (Рейзини, Кнут, Терап<иано>, Манд<ельштам>, Ладин<ский>, Брасл<авский>).
28 чет<верг>. В Uniprix.
29 пятн<ица>. – Гуляла / в Нац<иональную> библ<иотеку> (Вейдле). В П<оследние> Н<овости>. (С Капл<уном> в кафе). Веч<ером> Ася.
30 суб<бота>. 12 ч<асов> В<ладя>, с ним обедать, в кафе. Покупки. / 8 ч<асов> к Жене, с ней в кафе11.
Берберова, как видим, продолжает функционировать со своей обычной энергией: отправляется на почту, в полицию (сообщить новый адрес), к издателю Поволоцкому (получить деньги), на службу (в газету «Последние новости»), в универсальный магазин «Uniprix», в гости к Ю. Л. Сазоновой, у которой собирались литераторы, композиторы, музыканты, в читальный зал библиотеки, бродит по городу, проводит вечер в кафе «Select» в компании молодых литераторов, видится с двоюродной сестрой Асей.
Все это, разумеется, не означает, что уход от Ходасевича дался Берберовой легко и что его реакция была ей безразлична. В «Курсиве» подробно рассказано о том, как образовалась и постепенно разрасталась трещина в их «общей жизни», как в какой-то момент Берберовой стало понятно, что больше всего на свете ей хочется «быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках»:
Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти н и к к о м у, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к к о м у–н и б у д ь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него [Там же: 402].
Однако у Берберовой не было сомнений, что и без этой дополнительной «тяжести» ее уход нанесет Ходасевичу сильнейший удар. И хотя остановить ее не могло уже ничто, включая, как помнит читатель «Курсива», угрозу Ходасевича «открыть газик», такая перспектива ее, несомненно, пугала: Берберовой очень не хотелось никаких эксцессов.
Неслучайно в ее романе «Без заката» (1936–1938), примечательном своей откровенной автобиографической основой и прозрачностью прототипов, аналогичная семейная ситуация разрешается гораздо более спокойным для главной героини образом. Полная жизненной энергии Вера (явно списанная с самой Берберовой), мучительно тяготящаяся своим немолодым и вечно больным мужем Александром Альбертовичем (явно списанным с Владислава Фелициановича Ходасевича), получает желанное освобождение без всяких усилий и осложнений: муж тихо умирает сам.
Видимо, стараясь адекватно передать в «Курсиве» свои тогдашние очень сложные чувства и боясь сфальшивить, Берберова решает о чувствах не говорить. Вместо этого она сообщает читателю о своем якобы продолжавшемся несколько суток неодолимом, почти летаргическим сне – свидетельстве крайнего нервного изнеможения. И этот придуманный ею беллетристический ход, возможно, был наиболее точным не только с чисто художественной точки зрения, но и с моральной. Жертвуя внешней стороной дела, Берберова сумела не покривить душою по гораздо более серьезному счету.
В этом проявилась и известная деликатность по отношению к Ходасевичу, которую Берберова тщательно соблюдает на всем пространстве «Курсива». В романе «Без заката» такая деликатность как раз начисто отсутствует: Берберова, очевидно, считала, что сам жанр романа (в отличие от документального повествования) развязывает автору руки. И все же нетрудно представить, какой горечью отозвался в душе Ходасевича весь связанный с Александром Альбертовичем сюжет, хотя своих эмоций он ничем не выдал. Его рецензия на журнальный вариант этой вещи, напечатанной в 1936 году под названием «Книга о счастье», выдержана в подчеркнуто спокойных, беспристрастных тонах. Ходасевич считал «Книгу о счастье» неровной, и тем не менее отметил, что «история Веры» рассказана «со множеством прекрасных частностей, с большим литературным своеобразием»12.
Конечно, к 1936 году вся ситуация с Берберовой потеряет для Ходасевича первоначальную болезненность: к этому времени он будет два с лишним года как женат. Но, несмотря на женитьбу, у читателя «Курсива» не возникает сомнений, что Берберова оставалась его главной любовью вплоть до самой кончины. Об этом свидетельствует воспроизведенный в книге один из самых последних их разговоров, а также стихи, один из которых – «Нет, не шотландской королевой…» (1936) – Берберова детально комментирует в «Курсиве»13. Но она предпочитает не писать о том, как мучительно переживал ее уход Ходасевич и как долго надеялся на ее возвращение. Вместо этого Берберова многократно подчеркивает, что отношения продолжали оставаться исключительно близкими, практически родственными. Они по-прежнему проводили много времени вместе, встречаясь обычно два раза в неделю:
…он приходит ко мне, мы обедаем у меня и потом до ночи играем в угловом «бистро» на биллиарде; или я еду к нему, и мы завтракаем у него; или встречаемся недалеко от редакции «Возрождения», в подвале кафе «George V». Потом я провожаю его или мы долго гуляем по улицам… [Там же: 417].
О том, что дело так и обстояло, говорят и дневник Берберовой, и «журнал» Ходасевича, и их переписка14. Конечно, тон писем Ходасевича бывал иногда суховатым, нарочито деловым, а иногда, напротив, наигранно веселым, но в основном он оставался исключительно нежным. В письме, ориентировочно датированном весной 1933 года и частично приведенном в «Курсиве», Ходасевич, в частности, пишет: «…ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя» [Там же:
419]. Как свидетельствует дальнейшее, этого «большого и важного» не смогло изменить даже то серьезное испытание, которое вскоре выпадет Ходасевичу на долю и которое, судя по дневниковым записям, принесет ему немало страданий, – любовь Берберовой к человеку, ставшему впоследствии ее вторым мужем.
* * *
Этого человека звали Николай Васильевич Макеев, и в «Курсиве» Берберова представляет его так:
Он был одним из самых младших делегатов в Учредительное собрание в 1917 году, членом партии с.-р., журналистом, автором книги о России (Лондон, 1919), считался сотрудником «Дней», «Современных записок», выставлял картины в Салоне в тридцатых годах, и не было человека, который бы не чувствовал к нему немедленной приязни. Гостеприимный, веселый, всегда добрый и широкий и вместе с тем взбалмошный, энергичный и способный, он вдруг заметил меня, будучи знаком со мной лет семь, и, раз заметив, уже не отпустил. <…>
Смысл нашей встречи и нашего сближения, смысл нашей общей жизни (десять лет), всего вместе пережитого с ч а с т ь я, значение этой любви для нас обоих в том, что он для меня и я для него были олицетворением всего того, что было для обоих – на данном этапе жизни – самым главным, самым нужным и драгоценным. Нужным и драгоценным для меня было тогда (а может быть, и всегда?) делаться из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной – теплой, влажной, потрясенной, зависимой и безумной. В нем для меня и во мне для него собралось в фокус все, чего нам не хватало до этого в других сближениях. <…> Были ли мы друг для друга символом России? Символом молодости, силы и здоровья? Силы, для которой весь мир был точкой приложения? Может быть, но еще и многого другого, о чем мы не задумывались тогда и что невозможно назвать, не повредив его [Там же: 442–443]15.
В романе Берберовой «Без заката» Макеев выведен под фамилией Карелов, и хотя в смысле житейских деталей он менее схож со своим прототипом, чем Александр Альбертович или Вера, об их взаимной любви с героиней там говорится очень подробно и прочувствованно.
И все же, несмотря на ту огромную роль, которую сыграла в жизни Берберовой встреча с Макеевым, она пишет о нем в «Курсиве» весьма кратко и неохотно. В первом, англо-американском издании книги Берберова даже скрывает его имя, отчество и фамилию под одним-единственным инициалом «Н». Это обстоятельство вызовет раздраженное замечание одного из первых рецензентов «Курсива», Глеба Струве, и в последующих русских изданиях книги Берберова сделает ряд добавлений, но добавлений минимальных. В основном тексте «Курсива» Макеев будет по-прежнему фигурировать под инициалами – «Н. В. М.», но в помещенном в конце книги «Биографическом справочнике» Берберова их расшифрует, добавив дату рождения Макеева (1889), а во втором издании книги и дату его смерти (1975), при этом ненароком ее перепутав. Макеев скончался двумя годами ранее, в 1973 году, как непреложно свидетельствует собственный дневник Берберовой16. В том же «Биографическом справочнике» будет упомянута и книга Макеева «Russia», вышедшая в Нью-Йорке (и Лондоне) в 1925 году, хотя Берберова не сообщает, что эта книга была написана им в соавторстве с Валентином О’Харой, достаточно известным в свое время политическим журналистом, специалистом по России17.
Стремление Берберовой свести информацию о «Н. В. М.» к минимуму объясняется несколькими причинами, но прежде всего тем, что расстались они не особенно дружески и что Макеев – при всех своих разнообразных талантах – не состоялся ни на одном из поприщ.
Конечно, его политическая карьера, так ярко начавшаяся в России, прервалась не по его вине, а особых возможностей продолжить ее в эмиграции не было, хотя Макеев и пытался найти применение своему опыту и общественному темпераменту. В начале 1920-х он был председателем Главного комитета Земгора (Российского земского и городского союза) за границей, а также членом Лондонского Российского общественного комитета помощи голодающим в России [Казнина 1997: 33–34]. Одновременно – по примеру других оказавшихся в эмиграции русских политиков – Макеев стал пробовать силы в журналистике. Его книга о России получила (вполне справедливо) немало высоких отзывов, но закрепить успех не удалось: эта книга окажется единственной крупной работой Макеева-журналиста. В дальнейшем он будет печатать главным образом рецензии, да и то сравнительно редко. Амбиции Макеева-художника, в свою очередь, не были реализованы. Как сообщается в примечаниях к французскому изданию «Курсива», он учился у Одилона Редона [Berberova 1989: 562], неоднократно участвовал в выставках, в том числе и весьма престижных, но создать себе сколько-нибудь известное имя у него не получилось.
Словом, у Берберовой было достаточно оснований, чтобы мягко, но вполне недвусмысленно написать о Макееве в «Курсиве»:
Для меня он был и остался одним из тех русских людей, которые, как некий герой народной сказки, решительно все умеют делать и решительно ко всему способны. Но почему-то так выходит, что в конце концов ничего не остается от этих способностей, вода льется у них между пальцев, слова уносит ветер, дело разваливается. И вот уже никто ничего от них не ждет. И чем меньше верят им, тем больше они теряют веру в себя, чем меньше ждут от них, тем бессмысленнее тратят они себя и остаются в конце концов с тем, с чего начали: с возможностями, которые не осуществились, и с очарованием личным, которое дано им было со дня рождения как благодать [Берберова 1983, 2: 442].
Неудивительно, что Берберовой было важно остаться в читательском сознании прежде всего «женой Ходасевича». И все же читателя «Курсива» не может не интриговать фигура человека, прожившего с Берберовой десять с лишним лет. Ее явное нежелание о нем распространяться способно только подогреть любопытство.
Правда, дневник 1933 года проливает свет не столько на биографию Макеева (о нем мы по-прежнему узнаем немного), сколько на биографию самой Берберовой, выявляя и ряд неизвестных нам ранее фактов, и, главное, новых граней характера. Ее записи наглядно иллюстрируют те изменения, о которых Берберова пишет в «Курсиве» в связи с рассказом о встрече с Макеевым, а именно превращение «из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной», какой она ощущала себя до этой встречи, в «теплую, влажную, потрясенную, зависимую и безумную» [Там же: 443], какой она становилась по мере развития их отношений.
* * *
Макеев и Берберова были, видимо, знакомы с конца 1925 года, когда редакция газеты «Дни» переместилась из Берлина в Париж. В этой редакции они и встретились: журналист с немалым опытом, пожинающий успех своей только что вышедшей книги о России, и начинающий прозаик (именно в «Днях» Берберова печатала свои первые рассказы). В дальнейшем они время от времени виделись на различных литературных мероприятиях, в популярных среди русских эмигрантов кафе, в редакции «Современных записок». Но с февраля 1933 года они начнут встречаться существенно чаще, ибо станут жить по соседству.
Как свидетельствует дневник Берберовой, в начале февраля она переехала с бульвара Латур-Мобур на улицу Клода Лоррена и поселилась в доме № 2. В том же доме жил Макеев со своей гражданской женой Рахилью Григорьевной Осоргиной18.
К этому времени Макеев вполне успешно занялся бизнесом. Судя по сохранившимся визитным карточкам, свободно владевший английским Макеев представлял во Франции две нью-йоркские инженерные фирмы [Коростелев, Дэвис 2010: 47–48]. К началу 1930-х его дела на этом поприще пошли резко в гору, что позволило снять большую квартиру. «Квартира прекрасная, очень удобная, и у Н<иколая> В<асильевича> будет тут же его бюро. Он очень доволен и вообще цветет. Итак, с 15-го января наш адрес: 2, rue Claude Lorrain», – писала Рахиль Григорьевна своей близкой подруге В. Н. Буниной19.
Собственно, Осоргина и помогла Берберовой переселиться на улицу Клода Лоррена, о чем она, в свою очередь, сообщала Буниной:
Полонские сняли квартиру в нашем доме и сдали комнату для прислуги Берберовой. Последнее устроила я, т. к. Б<ерберова> мне жаловалась, что ей трудно материально. Тут она будет платить только 100 frs в месяц и получит комнату с центр<альным> отоплением, с электричеством. В коридоре есть горячая и холодная вода и душ20.
И хотя Осоргина затем добавляла, что ни одно благодеяние, как известно, не остается безнаказанным, она выражала надежду, что «из этого предприятия… ни для кого ничего неприятного не будет» [Khazan, Weissblei 2022: 231].
Настроение у Рахили Григорьевны было в это время самое приподнятое. Помимо успехов Макеева в бизнесе он начал заявлять о себе и как серьезный художник, впервые приняв участие в престижной художественной выставке. «Все говорят ему комплименты за картины, выст<авку> в Salon des indépendants, и он “окрылен”», – писала Рахиль Григорьевна Буниной [Ibid.].
С высоты своего тогдашнего благополучия Осоргина и Макеев сочли нужным приветить Берберову, дабы помочь ей освоиться на новом месте.
Как отмечено в дневнике Берберовой, 8 февраля, то есть на следующий день после переезда, она идет к Макеевым в гости, 12 февраля ее навещает Рахиль Григорьевна, а 27-го – Николай Васильевич21.
В марте общение Берберовой и Макеевых становится еще более интенсивным. 1 марта Берберова заходит к Осоргиной; 2 марта Макеев заходит к Берберовой; 8 марта Берберова звана к Макеевым на обед, 17-го – на чай, а 20-го – опять на обед. 29 марта они видятся снова22.
Однако начиная с апреля ситуация меняется. Упоминания о «Макеевых» (во множественном числе) полностью исчезают из дневника Берберовой, зато «Макеев» (в единственном) начинает фигурировать с особой частотой. Записи свидетельствуют, что в первую половину месяца Макеев появляется у Берберовой через день, а начиная с 19 апреля – каждый день. Причем в записи от 19 апреля отмечено, что во время визита Макеева приходила их общая знакомая, но они ее «не впустили»23.
Характерно, что именно с этого дня Берберова начинает писать в дневнике уже не «Макеев», а «Мак.», а 23 апреля «Мак.» превращается в «М.». Похоже, что такого рода редукция отражала определенные этапы в отношениях, которые – в свою очередь – становились все более короткими.
Берберова и Макеев встречались, как правило, утром, что объяснялось просто. В это время Рахиль Григорьевна находилась на службе: она работала в банке. Другое дело, что ежедневные свидания Николая Васильевича и Берберовой не могли остаться незамеченными: в той же самой квартире жила семья журналиста Я. Б. Полонского.
Разговоры на эту тему должны были рано или поздно начаться, хотя Рахиль Григорьевну, видимо, старались щадить и держать в неведении. Но Ходасевича никто щадить не собирался, а потому нельзя исключить, что в конце апреля он уже был в курсе дела. Возможно, это обстоятельство объясняет такую запись в дневнике Берберовой от 25 апреля 1933 года: «Утром В<ладя> (в ужасном сост<оянии>)»24.
Впрочем, не менее вероятно, что такое состояние Ходасевича было вызвано иной причиной: он пришел к Берберовой накануне особой даты – годовщины со дня ее ухода. Характерно, однако, что в своем «журнале» Ходасевич ограничился только кратким: «К Нине» [Ходасевич 2002: 212].
Но если в апреле 1933 года Ходасевич мог еще не знать о ее романе с Макеевым, то достаточно скоро он о нем неизбежно узнает.
Судя по дневнику Берберовой, отношения с Макеевым продолжают развиваться по нарастающей. В мае они видятся не только каждое утро, но часто и днем. Они также начинают появляться вместе на людях: сидеть в кафе, ходить на выставки, кататься на пароходике по Сене, гулять по Парижу. Видимо, к концу месяца сложившаяся ситуация уже не представляла секрета и для Рахили Григорьевны (или, как ее звали знакомые, Рери). В записи Берберовой от 27 мая отмечено, что, когда Макеев находился у нее, Рери приходила и стучала в дверь25.
Другое дело, что окончательное объяснение и разрыв между Макеевым и Осоргиной произойдут еще не скоро: в течение весны и лета они продолжают принимать у себя гостей и ходить вместе в кафе «Le Murat», где, судя по дневнику, их часто встречает Ходасевич. В той же компании нередко присутствует и Берберова. Она и Рахиль Григорьевна продолжают поддерживать видимость дружеских отношений, хотя недовольство Осоргиной нарастает. И все же в письме В. Н. Буниной она называет совсем другую причину для своего недовольства. Рассказывая про посвященный Тургеневу «скучноватый» вечер и упоминая, что на нем «выступала и Берберова – почему-то в белом бальном платье», Рахиль Григорьевна пишет, что не пошла со всей компанией к знакомым, а отправилась домой. Свое решение она объяснила так: «Надоело смотреть, к<а>к Нина <Берберова> кокетничает с Ходасевичем»26.
Дневниковые записи, однако, свидетельствуют, что в июне и в июле Берберова и Макеев проводят бóльшую часть времени вместе: завтракают, гуляют, ходят в гости не только к кузине Берберовой Асе, но и к соседям (в том числе и к Полонским), и даже едут с ночевкой в Шартр. Макеев пишет портрет Берберовой, но был ли он закончен и что с ним сталось, неизвестно; в ее архиве сохранилась лишь одна его картина – натюрморт с цветами. Берберова и Макеев расстаются только тогда, когда он уезжает по делам из Парижа, что случалось нередко. Он был, как уже говорилось, не только журналистом и художником, но и бизнесменом.
5 июля, во время одного из отъездов Макеева, Ходасевич приходит к Берберовой – в явной надежде прояснить ситуацию. В этот день она пишет в своем дневнике: «В<ладя> с 11 – до 3. (Измучил в последний раз, в чем клянусь!)»27. Что же касается Ходасевича, то в своем «камер-фурьерском журнале» он опять ограничился кратким: «К Нине», но двумя днями ранее, 3 июля, позволил себе такое признание: «Ужасный день» [Там же: 216].
Это признание, крайне необычное для дневника Ходасевича своей обнаженной эмоциональностью, было, несомненно, связано с Берберовой: к тому времени он не только знал о ее новом романе, но подозревал, что тот весьма серьезен. Похоже, что именно эту тему Ходасевич пытался обсудить во время своего четырехчасового визита, вызвав тем самым крайнее раздражение Берберовой.
Неудивительно, что после 5 июля она делает все возможное, чтобы свести их общение к минимуму: в течение всего месяца они видятся только два раза, причем один раз случайно на улице. А потому Ходасевич пытается выяснить отношения через посредство кузины Берберовой Аси Рубеновны. 30 июля Берберова отмечает в своем дневнике, что Ася была у Ходасевича, а затем добавляет: «письмо, разговоры, слезы»28. В его собственном «журнале» об Асе упомянуто безо всяких комментариев, но через два дня, 2 августа, снова появляется запись: «Ужасный день» [Там же: 217].
Эта дата – 2 августа – наводит на мысль, что то письмо Ходасевича, которое частично приводится в «Курсиве», было написано не весной 1933-го (как его обычно датируют), а летом того же года, точнее 2 августа, ибо в самых первых фразах Ходасевич сообщает, что 2-го числа получил письмо Берберовой, написанное по следам его встречи с Асей, и тут же сел отвечать. Как это явствует из ответа Ходасевича, Берберова обвиняла его в собирании сплетен у общих знакомых (в частности, Полонских), а также в попытке вмешаться в ее личную жизнь. И в этой связи Ходасевич пишет:
О каких сплетнях может идти речь? <…> Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Разве хоть раз попрекнул я тебя, когда сама ты рассказывала мне о своих, скажем, романах? <…> Не усмотри колкости (было бы гнусно, чтобы я тебе стал говорить колкости – какое падение!): но ведь зимой, во время истории с Р., он вовсе не восхитил меня во время нашего «почти единственного» свидания в Napoli и в Джигите (помнишь?). Но ты должна согласиться, что я вел себя совершенным ангелом, – это мне, впрочем, ничего не стоило: я не могу и не хочу выказывать неприязнь или что-нибудь в этом роде по отношению к человеку, в каком бы то ни было смысле тобой избранному, – на все то время, пока он тобой избран… [Ходасевич 1988: 295–296].
Об упомянутой в письме встрече с неким «Р.» в «Napoli» и в «Джигите» Ходасевич пишет в своем «журнале», а Берберова в своем дневнике, что дает возможность установить и дату этой встречи, и имя человека, с которым у нее был недолгий роман29. Характерно, однако, что, непосредственно возвращаясь к давно оставшемуся в прошлом эпизоду, Ходасевич не рискует назвать фамилию Макеева, понимая, что это помешает примирению. А цель письма – примирение, и Ходасевич продолжает его так: «Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. В субботу в 3½ приду в 3 Obus. Тогда расскажу и о своих планах на зиму…» [Там же: 296].
Судя по «журналу» Ходасевича и дневнику Берберовой, в ближайшую субботу (которая пришлась на 5 августа) они встретились в кафе «3 Obus» в назначенное время и, очевидно, «залечили размолвку», так как в августе будут видеться даже чаще обычного, тем более что Макеев уедет из Парижа почти на две недели. Когда он в Париже, они с Берберовой практически неразлучны, в том числе, конечно, и в ее день рожденья 8 августа, подробно описанный в ее дневнике:
Мое рождение. Сладкий, ужасный, невероятный день. Утром М<акеев>. Гортензии. С ним в город, кофе у Printemps, в Доминик завтракать, в Сhaumiere. Потом Вера З<айцева>, с ней на минуту вниз к Р<ахили> Г<ригорьевне>, на квартиру Тэффи. Дома М<акеев> – на полчаса. Веч<ером> к Асе. С ней в кафе на Porte St Cloud (М<акеев>, Р<ахиль> Г<ригорьевна>, Зайцевы – 2, Алданов, Костанов30.
Рахиль Григорьевна, как видим, тоже принимает участие в празднестве – на правах приятельницы, а также жены Макеева, но с такой ситуацией, как покажет дальнейшее, Берберовой будет все труднее мириться.
Следующее утро Макеев и Берберова, как обычно, проводят вместе, а затем он приходит еще раз днем, но на этот раз попрощаться, ибо вечером уезжает в Нормандию, в курортный городок Вилле-сюр-Мер, и уезжает с Рахилью Григорьевной31.
Видимо, поэтому практически сразу после его отъезда Берберова впадает в столь нехарактерное для нее подавленное состояние. Судя по дневниковым записям, она ни с кем не общается, за исключением Аси, Зайцевых, а также Ходасевича, к которому приезжает два раза сама. Несмотря на многолетнюю привычку, Берберова никуда не выходит по вечерам, за исключением своей службы в «Последних новостях», где она в это время работает машинисткой.
Дневник свидетельствует, что примерно через неделю после отъезда Макеева, 18 августа, Берберова посылает ему «решительное» (по ее собственному определению) письмо и, видимо, сильно нервничает в ожидании ответа. 20 августа в дневнике появляется даже такая фраза: «Весь день спала»32. Но уже 21-го напряжение резко спадает. Берберова, очевидно, узнала, что Макеев, вопреки первоначальному плану пробыть в Нормандии до конца месяца, возвращается в Париж 23-го, и возвращается один.
23 августа, как это следует из дневниковой записи, Берберова встречает его на вокзале, и они сразу едут к ней завтракать, затем обедают вдвоем в ресторане «Dominique», а вечер заканчивают в «Napoli». Характерно, что в этой записи Николай Макеев обозначен уже не первой буквой фамилии, а первой буквой уменьшительного имени – «К.», что, видимо, свидетельствует о новом этапе в отношениях, связанном с неким принятым ими обоими решении. (Замечу в скобках, что до этого момента Берберова обозначала первой буквой имени только Ходасевича.)
24 и 25 августа Берберова пишет в дневнике одну и ту же фразу: «Весь день вместе», причем уже не уточняет – с кем. А 26 августа они с Макеевым уезжают на несколько дней в Моресюр-Луан, любимый импрессионистами средневековый городок. Утром в день отъезда Берберова навещает Ходасевича и в ходе разговора, очевидно, сообщает ему о своих планах. И хотя такое развитие событий, безусловно, не должно было стать для Ходасевича сюрпризом, оно было воспринято им крайне болезненно. 29 августа он снова фиксирует в своем «журнале»: «Ужасный день» [Ходасевич 2002: 219].
Другое дело, что после идиллически проведенной недели и у Берберовой с Макеевым наступают, в свою очередь, трудные дни. 1 сентября в Париж возвращается Осоргина, и Макееву предстоит с ней серьезно объясниться. В дневнике Берберовой отмечено, что «К<оля>» уехал встречать Рахиль Григорьевну на вокзал, а она осталась дома ждать вестей. Однако проходят целые сутки, но Макеев – вопреки установившейся за эти месяцы традиции – не забегает даже на минуту, и Берберова не знает, что думать. В дневнике записано: «Безумное сост<ояние>. Весь день в постели. В 5 ч<асов> Послед<ние> Новости. Веч<ером> дома»33.
Макеев не приходит и на следующее утро, и Берберова, видимо, начинает основательно злиться. Она уже не проводит «весь день в постели», а заставляет себя подняться и начать функционировать. С утра Берберова отправляется на панихиду по Тургеневу (3 сентября 1933 года исполнялось полвека со дня его смерти), затем с Алдановым и Зайцевыми в ресторан, а после в том же составе к себе домой. Поздно вечером, когда гости разошлись, пришел Макеев, но Берберова «не открыла ему. Не зажигала света»34. Она притворилась, что ее нет дома, явно желая ему продемонстрировать, что все происходящее волнует ее не слишком.
Макеев появился на следующее утро, и на этот раз Берберова ему открыла. Мы не знаем, как он объяснил ей свою домашнюю ситуацию, несомненно, весьма непростую, но знаем, что Берберова приняла его объяснения. Все утро и день они проводят вместе, и так же будет до конца недели, пока Макеев не уедет по делам в Бельгию. Судя по дневнику Берберовой, он приезжает обратно вечером 8 сентября, она встречает его на вокзале, и они отправляются прямо с вокзала в гостиницу, где проводят ночь. Рахиль Григорьевна, очевидно, считала, что Макеев возвращается только через сутки.
Эта хитрость говорит о том, что по каким-то причинам Макеев не смог сказать Осоргиной, что им надо расстаться, а если даже сказал, то настоять на этом не получилось. Скорее всего, его снедала жалость к Рахили Григорьевне, снова оказавшейся – несмотря на всю свою преданность – в роли разлюбленной жены, как это было когда-то с Осоргиным. В письме своей давней знакомой Осоргин написал о Рахили Григорьевне так: «Очень она у меня хорошая, совсем мне не годится. Очень обо мне заботится, радостей же от меня никаких»35. Видимо, нечто подобное испытывал и Макеев, пытаясь найти компромисс. Утром и днем он видится с Берберовой, но приходить к ней вечером не может. 12 сентября она, в частности, пишет: «К<оля> завтракал и был. Веч<ером> одна дома, ждала К<олю>, но его не пустили»36.
Вечера Макеев проводит с Рахилью Григорьевной, как правило, на людях, часто в кафе «Le Murat». 19 сентября в «Le Murat» приходит и Берберова, где в компании Алдановых и других знакомых застает Макеева и Осоргину. В дневнике не сообщается никаких подробностей этой встречи, но появление Берберовой, безусловно, еще больше накалило и без того накаленную домашнюю обстановку Макеева.
Неслучайно уже на следующий день Берберова и Макеев начинают энергичные поиски квартиры, так как стало понятно, что они должны немедленно съехать из дома на улице Клода Лоррена. Но, как свидетельствует дневник Берберовой, Осоргина не стала ждать, пока квартира будет найдена, и 24 сентября ушла из дома сама. С этого момента Макеев проводит с Берберовой все вечера, а 2 октября они отмечают в ресторане знаменательное событие: его «последнее объяснение с Р<ахилью> Г<ригорьевной>»37.
Определенную версию характера Осоргиной и всех связанных с этим сложностей Берберова предложит в романе «Книга о счастье», где повествуется не только об отношениях Веры с Кареловым, но и о ее отношениях с женой Карелова. И хотя такая сцена романа, как приход жены Карелова к Вере и неловкая попытка ее застрелить, вряд ли имела под собою сколько-нибудь реальную основу [Берберова 1936: 106–109], стремление Берберовой представить Осоргину психически неустойчивым существом, способным на самый безумный поступок, не вызывает сомнений. Впрочем, в книжном варианте романа, вышедшем под названием «Без заката» в 1938 году, сцена с выстрелом отсутствует, равно как и сама жена Карелова: там лишь мельком говорится, что она давно бросила мужа.
Столь радикальное изменение сюжета, скорее всего, связано с тем, что к этому моменту страсти полностью стихнут. Весной 1935 года Рахиль Григорьевна окончательно исчезнет с горизонта Берберовой: дочь видного еврейского философа и публициста, известного под псевдонимом Ахад-ха-‘Ам, она уедет в Палестину, где давно обосновалась вся ее семья38.
Любопытно, что с момента «последнего объяснения» Макеева с Осоргиной дневниковые записи Берберовой становятся еще более краткими, чем прежде, и к тому же крайне нерегулярными: произошедшая в ее жизни перемена явно поглощает все ее время и силы. Берберова уже не отмечает рутинные события, такие как служба в «Последних новостях», куда с конца сентября она стала ходить ежедневно, а только то, что ей кажется особенно важным.
В октябре и ноябре в число таких событий попадают разговор с Зайцевыми о Рахили Григорьевне, встречи с Ходасевичем, переезд на новую квартиру на улице Франсуа Мутона, отъезд Макеева по делам в Испанию и его возвращение, совместные приемы гостей и визиты в гости, несколько литературных вечеров, поход с Макеевым в балет и в кафе, где были Гончарова и Ларионов, обед литературного объединения «Кочевье», чествования Бунина в связи с получением Нобелевской премии…
Но одну из своих встреч с Ходасевичем, пришедшуюся на 6 октября и зафиксированную в его «журнале», Берберова в дневнике не отметила, видимо, сочтя ее не слишком существенной. Для Ходасевича, однако, дело обстояло как раз наоборот. Очевидно, что именно в эту встречу он узнал об окончательном разрыве Осоргиной и Макеева, а также – соответственно – о его беспрепятственном соединении с Берберовой. Нет сомнений, что эта информация побудила Ходасевича совершить некий шаг, на который он раньше никак не мог решиться: сделать предложение своей давней знакомой Ольге Борисовне Марголиной, с которой он сблизился после ухода Берберовой.
Как свидетельствует «журнал» Ходасевича, ровно через день, 8 октября, Ольга Борисовна переезжает к нему. А еще через день, 10 октября, они отправляются в мэрию и регистрируют брак.
Об этом событии Берберова узнала только постфактум, 17 октября, когда она снова увиделась с Ходасевичем. Неслучайно она не просто фиксирует в дневнике эту встречу, но отмечает ее галочкой – как особенно важную.
Правда, возвращаясь в «Курсиве» к этому эпизоду, Берберова излагает его несколько иначе. По ее версии, дело обстояло так:
Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.
Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.
Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его «женихом», но он серьезен: это – важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.
Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. «Вот подожди, – говорю я ему, я тоже выйду замуж, и мы заживем… Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!»
Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.
– Когда?
– Сегодня днем.
Я гоню его, говоря ему, что «она убежит». Он уходит [Берберова 1983, 2: 419–420].
Как видим, в этой исполненной драматизма сцене немало придуманного. В день свадьбы Ходасевич с Берберовой не виделся, а потому не мог ее спросить, вернется ли она. Трудно поверить, что он задал ей этот безнадежный вопрос и в свой приход накануне свадьбы, ибо дальнейшее развитие событий уже было для него совершенно очевидно. Да и шутки насчет «жениха» и «невесты», которая может «убежать», в свою очередь, плод художественной фантазии Берберовой.
Но эти детали не меняют главного: она, несомненно, была счастлива за Ходасевича, обретшего любящую, преданную, заботливую жену. И, разумеется, Берберова была счастлива и за себя, но не потому, что якобы только сейчас смогла «подумать о своем будущем».
К этому времени все планы на будущее были для нее предельно ясны: они с Макеевым вот-вот должны были съехаться. Откладывать это событие из каких бы то ни было соображений Берберова, безусловно, не собиралась, но реакция Ходасевича не могла ее не волновать. Однако теперь основания для волнений исчезли. Берберова понимала, что Ходасевичу не останется ничего другого, как принять ее замужество «спокойно», и они постепенно наладят отношения семьями. Так оно, собственно, и получилось. Судя по дневнику Ходасевича, уже через месяц, 17 ноября, он приходит к Берберовой в гости, зная, что там будет Макеев, а 22 ноября принимает их обоих у себя39.
И Берберова, безусловно, оценила этот жест доброй воли со стороны Ходасевича. Как свидетельствуют и его «журнал», и ее дневник, в декабре они будут видеться часто, хотя Берберова в это время почти ни с кем не встречается. Помимо службы в «Последних новостях» (каждый вечер с пяти до восьми) она энергично занимается обустройством своей новой жизни. В декабре Макеев находит удобную квартиру на бульваре Гренель, куда вскоре переезжает и где они с Берберовой решают обосноваться. В дневнике отмечены день рожденья Макеева (2 декабря), его командировки, переезд на бульвар Гренель, встречи с Ходасевичем и Асей, поход в театр и в гости к В. В. Вейдле, визит Ларионова, но в целом записей сравнительно мало. Это особенно бросается в глаза потому, что все даты аккуратно размечены наперед – вплоть до самого конца 1933 года, который оказался для Берберовой таким счастливым. И хотя запись за 31 декабря отсутствует, ее настроение в новогоднюю ночь вычислить нетрудно. О нем говорит – красноречивей всяких слов – огромная, лихо закрученная виньетка, целиком заполняющая пустой остаток страницы40.
* * *
Продолжала ли Берберова вести дневник в 1934 году, равно как и в последующие несколько лет – вплоть до осени 1939-го, – сказать невозможно. В ее архиве дневники за это время не сохранились, да и в «Курсиве» о них ничего не говорится, зато Берберова упоминает о нескольких сделанных в эти годы отдельных записях. Наиболее важная из них касается предсмертной болезни и смерти Ходасевича. Эту запись, начатую 13 июня 1939 года, когда стало понятно, что конец очень близок (Ходасевич скончался на следующий день), и завершенную 23 июня, через неделю после похорон, Берберова практически дословно воспроизводит в «Курсиве»41.
Похоже, что такого рода записями, сделанными по следам самых значительных событий или разговоров, дело в то время и ограничивалось. В начале января 1934 года Берберова и Макеев окончательно съехались, появилась возможность беспрепятственно наслаждаться семейным счастьем. Все это, очевидно, способствовало бурному творческому подъему Берберовой.
С 1934-го по 1939-й она написала три повести: «Аккомпаниаторша», «Лакей и девка», «Облегчение участи», рассказ «Роканваль», роман «Без заката», две биографии – Чайковского и Бородина, пьесу «Мадам». И все это – помимо рассказов, которые Берберова печатала на протяжении 1930-х в «Последних новостях» и которые собиралась издать под названием «Биянкурские праздники».
И хотя ранние стихи, рассказы, а также два романа Берберовой – «Последние и первые» (1930) и «Повелительница» (1932) – были приветственно встречены критикой, ее литературная репутация окончательно определилась во второй половине 1930-х годов. Правда, роман «Без заката» почти все рецензенты нашли неровным, но большинство написанных в эти годы рассказов и повестей получило положительную оценку. В частности, повесть «Аккомпаниаторша», появившаяся в «Современных записках» (1935. № 58), удостоилась похвалы даже такого взыскательного читателя, как Бунин. «Ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти – и, чур, не зазнаваться!» – написал он Берберовой, прочитав эту вещь42. Однако особой удачей была написанная ею биография Чайковского. Впервые в литературной практике Берберовой к книге проявили интерес зарубежные издатели, и через несколько лет она вышла в переводе на немецкий, а затем и на шведский.
Впрочем, даже первый опыт Берберовой в жанре драматургии – комедия «Мадам», поставленная в Париже в конце 1938 года, в свою очередь, имела успех. Как Берберова писала в «Курсиве»:
Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия «Мадам» в 1938 г. прошла четыре раза. Один раз – значило провал, два раза – небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара… [Там же: 409].
Пьеса «Мадам», героиня которой владеет швейной мастерской в рабочем районе Парижа, была добротным образчиком как раз такого реалистического театра.
Свою пьесу Берберова заканчивала уже в деревне Лонгшен недалеко от Парижа, где они с Макеевым купили ферму, на которой решили поселиться и которую стали энергично обустраивать. Вскоре они уже принимали в Лонгшене гостей, одним из которых был литератор и сотрудник «Последних новостей» Антонин Ладинский. Вернувшись в Париж, Ладинский записал в дневнике: «Гостил три дня у Берберовой. Она – молодец. Развелась с Ходасевичем, вышла за Макеева (милый человек) и устроилась. Купили автомобильчик, ферму. <…> Два домика, котор<ые> М<акеев> привел в порядок, сад, участок земли»43.
Берберова, разумеется, не могла остаться в стороне от хлопот по хозяйству, но главное место занимала работа за письменным столом, которая шла как никогда легко и давала впечатляющие результаты. На ведение дневника, очевидно, не хватало ни времени, ни сил, ни желания44. Другое дело, что к началу осени 1939 года ситуация изменится.
Глава 2
1940-е
Вторжение Гитлера в Польшу, ознаменовавшее начало войны, осознание исторической важности момента, а также предчувствие неизбежных перемен побудили Берберову снова взяться за дневник. Вскоре к тому же у нее образовалось много свободного времени. «Современные записки» и «Последние новости», где Берберова публиковала все свои вещи, закрылись летом 1940 года, после оккупации Парижа. Печататься в пронацистских изданиях Берберова не собиралась (хотя ее туда зазывали), а работать, что называется, «в стол» она не привыкла и, видимо, не умела. С 1939-го по 1945-й она написала только две коротких повести – «Воскрешение Моцарта» (1940) и «Плач» (1942), а также несколько стихотворений.
Малочисленность художественной продукции, очевидно, был призван компенсировать дневник. В отличие от предельно лаконичных и однотипных по форме записей начала 1930-х, дневники Берберовой 1940-х годов весьма разнообразны по жанру и нередко достаточно пространны.
Как Берберова сообщает читателю «Курсива», она «в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом», куда стала записывать «какие-то факты и мысли, события и размышления о них» [Там же: 446]. Выдержки из дневников, охвативших период с конца лета 1939-го по апрель 1950 года, составили в «Курсиве» отдельную главу под названием «Черная тетрадь».
Оригинал дневника в архиве Берберовой не сохранился: он, видимо, был уничтожен по окончании работы над книгой или даже несколько раньше45. И все же догадаться, какие из сделанных в эти годы записей остались за бортом и какой редактуре подверглось большинство выдержек, включенных Берберовой в «Черную тетрадь», достаточно просто. Не секрет, что определенные критерии отбора применяет любой литератор, готовя свои дневники для публикации. У Берберовой таких критериев было несколько.
В первую очередь она, очевидно, отсеяла записи, в которых говорилось о ее относительном благополучии в годы оккупации Франции. Это благополучие изначально держалось на том, что с 1938 года Берберова и Макеев жили в деревне, усердно и очень успешно занимаясь хозяйством46. К тому же с середины 1941 года Макеев стал работать при Лувре в качестве, как сейчас бы сказали, «арт-дилера», а тогда говорили – «торговца картинами». В марте 1943-го Макеев открыл собственную галерею, сделав, как Берберова написала Бунину, «головокружительную карьеру»: «…у него галерея на rue de la Boétie, т. е. в центре парижских антиквариев; завязаны связи, сделаны кое-какие открытия. Словом, он в делах – успешно, и весьма для него лестно…»47
Замечу, что профессия арт-дилера не несла в себе заведомо состава преступления. В годы оккупации Франции многие евреи – владельцы галерей были рады продать свою собственность «арийцу» и спасти таким образом хотя бы часть денег. Да и торговали в этих галереях отнюдь не только конфискованными у евреев картинами. Многие современные художники (в частности, Пикассо) продавали свои полотна через парижских дилеров. Неудивительно, что на сообщение Берберовой о «головокружительной карьере» Макеева Бунин отозвался самым благожелательным образом: «Хорошо хоть то, что живете без наших физических мук и что Н<иколай> В<асильевич> процветает в своем любимом деле…»48
Однако такая реакция была не у всех. В среде русской эмиграции стали ходить упорные слухи, что Макеев «живет от немцев». И хотя, в отличие от иных парижских галерейщиков, после освобождения Франции Макееву не было предъявлено никаких обвинений, в «Черной тетради» нет ни единого слова о его карьере на протяжении 1940-х годов. Получалось, что в течение всех лет оккупации Макеев ничем не занимался, кроме рутинных дел по хозяйству49.
И конечно, из «Черной тетради» были тщательно убраны записи, в которых содержался хотя бы малейший намек на то, что недруги Берберовой станут называть ее «гитлеризмом». Как и многим русским эмигрантам, ей очень хотелось увидеть в Гитлере освободителя России от большевизма.
Конечно, в результате такого критерия отбора дневниковые записи в «Черной тетради» рисуют тогдашние настроения Берберовой в существенно ином свете, чем дело обстояло в реальности. Но она была твердо уверена, что имеет полное право на подобную редактуру. В написанном в середине 1940-х письме, посланном Берберовой нескольким видным деятелям эмиграции, она полностью признала наивность и глупость своих иллюзий в отношении Гитлера50 и возвращаться через четверть века к обсуждению той же темы не собиралась51.
Спору нет, такая позиция Берберовой не может не смущать. Но она, безусловно, не означает, что вся «Черная тетрадь» должна быть автоматически взята под подозрение и что все вошедшие в нее дневниковые выдержки не имеют документальной основы и, соответственно, ценности. В этой связи хотелось бы подчеркнуть, что даже самые «подозрительные», то есть благоприятные для имиджа Берберовой записи практически всегда подтверждаются другими источниками. Письма находившихся в это время в Париже Бориса Зайцева, журналистов П. Я. Рысса и П. А. Берлина полностью согласуются с теми дневниковыми выдержками, в которых идет речь о стремлении Берберовой оказать посильную помощь знакомым (а иногда и незнакомым) евреям, не успевшим (или не захотевшим) уехать с оккупированной территории.
Среди записей в «Черной тетради» есть, разумеется, запись об аресте О. Б. Марголиной-Ходасевич. В оригинале, возможно, об этом событии, а также об усилиях по «спасению Оли» говорилось подробнее. Но эти подробности Берберова использовала в предыдущей главе «Курсива», в рассказе о том, что случилось в «страшный день» 16 июля 1942 года, и повторять их снова не было нужды.
В своем отборе выдержек для «Черной тетради» Берберова руководствовалась еще одним критерием – нежеланием углубляться в обстоятельства своего разрыва с Макеевым. Их на редкость счастливый брак дал серьезную трещину в 1944 году в результате борьбы за некоего «третьего человека», причем «победившей» оказалась Берберова [Там же: 444]. Этим таинственным «третьим человеком» была молодая француженка Мина Журно. Видимо, обладавшая каким-то художественным образованием, она служила в то время в галерее Макеева.
Появление Мины Журно в жизни Берберовой и Макеева, естественно, не укрылось от близких друзей – в первую очередь, конечно, от Веры Зайцевой, записавшей в своем дневнике: «Была у Берберовой. <…> У Нины “подруга” Минуш, а Н<иколай> В<асильевич> [нрзб.] и, видимо, страдает»52. Через несколько дней Зайцева снова вернулась к той же теме, несколько ее развернув:
«Была у Нины Берберовой. Какой странный переплет у них произошел с Минуш… Нина отомстила за всех женщин»53.
Вполне вероятно, что в дневнике самой Берберовой начало и развитие этого романа были изложены достаточно подробно. Но в «Черную тетрадь» попало лишь несколько записей, в которых мимоходом и в подчеркнуто нейтральном контексте фигурирует Мина Журно, обозначенная только буквой «М.». Читателю, не знающему реального положения дел, естественно предположить, что речь идет о некоей приятельнице Макеевых, в силу бытовых обстоятельств ставшей на время как бы членом семьи. Исключение составляет только запись от апреля 1944 года, которая позволяет догадаться, что у Берберовой были отдельные и достаточно близкие отношения с «М.»:
Мы оказались в маленькой гостинице, около улицы Конвансьон, в ночь сильной бомбардировки северных кварталов Парижа (Шапелль). Мы спустились к выходу. Все кругом было сиреневое, и казалось, что бомбы падают прямо за углом и все горит. Небо было оранжево-красное, потом лиловое, и грохот был неописуемый, оглушающий и непрерывный. Это был самый сильный обстрел, который мне пришлось испытать. Я стояла и смотрела на улицу через входную стеклянную дверь, а рядом стояла М., и я вдруг увидела, как у нее поднялись волосы на голове. Может быть, мне это только показалось? Но я ясно видела, как над самым лбом вертикально встали ее волосы. Я закрыла ей лицо рукой, и они постепенно опустились [Там же: 510–511].
О Мине Журно, очевидно, идет речь и в дневниковой выдержке от декабря 1946 года, хотя там она остается неназванной. Берберова находилась в это время в Стокгольме, где была издана написанная ею биография Чайковского и где она получила существенный гонорар. Значительную часть этих денег, как следует из записи, Берберова потратила на подарки для оставшегося в Париже близкого человека, которого ей не терпелось порадовать:
Все купила, запаковала и отнесла на почту. Посылка придет в Париж до моего приезда. Я не положила в нее ничего съестного, только теплые вещи: два свитера неописуемой красоты; шесть пар теплых носков; шерстяные перчатки – и порошок, чтобы их стирать; сапожки – и крем, чтобы их чистить. Пальто, легче пуха, и шапку, какую носят эскимосы. Это – чтобы все прохожие оглядывались. Это доставляет особое удовольствие сейчас. Кто-то потеряет голову от радости и (без головы, но в шапке) придет меня встречать на вокзал [Там же: 517–518].
Из контекста понятно, что речь идет о женщине, причем не просто подруге, а именно возлюбленной, чем, собственно, и объясняется желание скрыть ее имя.
В декабре 1946 года Берберова формально еще не рассталась с Макеевым: такое решение будет окончательно принято через несколько месяцев. Весной 1947 года она напишет Галине Кузнецовой:
Вы спрашиваете, что Ник<олай> Вас<ильевич>? Увы, хоть мы и живем под одной крышей с ним, и в наилучших отношениях, но вот уже три года, как мало имеем друг с другом общего: у него своя жизнь, у меня своя. Потому-то мне и трудновато материально – впрочем, ему, кажется, тоже не слишком легко. Забочусь о себе самой уже полтора года, да и не только о себе самой, т. к. я судьбу свою соединила с одной моей подругой, француженкой, молоденькой и очень талантливой: я ее научила русскому и мы вместе переводим на французский. Она и стихи пишет, и о живописи пишет, и вообще человек очень замечательный, яркий и особенный. С ней вместе я и надеюсь переехать на отдельную квартиру, как только получу деньги за имение, которое мы благополучно, как будто, продали54.
Трудно поверить, что слова Берберовой о своих «наилучших отношениях» с Макеевым соответствовали действительности. И дело было не только в Журно, но и в серьезных идеологических разногласиях, появившихся в послевоенные годы. В частности, Макеев принял участие в так называемой выставке «В честь Победы», организованной в Париже «Союзом советских патриотов» в июле 1946 года. Берберовой, понятно, это вряд ли пришлось по душе.
Нет сомнений, что ей давно уже хотелось разъехаться с Макеевым, но это было трудно сделать из-за бытовых и денежных проблем. Между тем существование под одной крышей становилось все более тягостным. Об этом свидетельствует дневниковая запись Берберовой от сентября 1947 года, в которой Макеев, в свою очередь, остается неназванным. Однако отсутствие имени говорит в данном случае о степени отчуждения:
Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):
не веселый,
не добрый,
не милый.
У него ничего не спорится в руках. Он всё забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить [Там же: 526].
Меньше чем через месяц Берберова с Макеевым все-таки разъедутся, хотя из-за жилищного кризиса найти в Париже квартиру представляло серьезную проблему. Лонгшен был продан. Как сухо говорится в дневниковой записи от июля 1948 года, его «купила актриса Комеди Франсез, Мони Дальмес» [Там же]55.
И все же подавать на развод Берберова по какой-то причине торопиться не будет. Она начнет этот процесс почти через два года – летом 1950-го56.
Отбирая дневниковые выдержки для публикации, Берберова руководствовалась еще одним, на этот раз весьма распространенным в мемуаристике критерием: она старалась отобрать наиболее содержательные сюжеты. Другое дело, что не все из этих сюжетов показались читателям книги равно интересными. В частности, пространное описание Берберовой своего очередного визита в Швецию, где ей удалось преодолеть страх воды и научиться плавать, вызвало саркастическое замечание Г. П. Струве (одного из рецензентов англо-американского издания «Курсива»), нашедшего эти выдержки затянутыми и скучными. В то же время Струве признавал безусловную ценность рассказов Берберовой о Ходасевиче и о тех литераторах, кого она близко знала, а в «Черной тетради» таких сюжетов немало.
Берберова оставила достаточно подробные описания довоенной жизни русского Парижа, рассказала об общении с Набоковым незадолго до его отъезда в Америку, встречах с Буниным в Париже и в Лонгшене, похоронах Мережковского, продолжавшихся собраниях у Гиппиус… Рассказ Берберовой об одном из таких собраний в марте 1944 года представляет особый интерес:
Пришел Н. Давиденков, власовец, друг Л<ьва> Н<иколаевича> Г<умилева>, с ним учился в Ленинграде, в университете. Долго рассказывал про Ахматову и читал ее никому из нас не известные стихи:
Муж в могиле, сын в тюрьме.Помолитесь обо мне.Я не могла сдержать слез и вышла в другую комнату. В столовой наступило молчание. Давиденков, видимо, ждал, когда я вернусь. Когда я села на свое место, он прочел про иву:
Я лопухи любила и крапиву,Но больше всех – серебряную иву,И странно – я ее пережила!Это был голос Анны Андреевны, который донесся через двадцать лет – и каких лет! Мне захотелось записать эти стихи, но было неловко это сделать, почему-то мешало присутствие З. Н. и Тэффи. Я не решилась. Он прочитал также «Годовщину последнюю праздную» и, наконец:
Один идет прямым путем,Другой идет по кругу…<…>А я иду – за мной беда,Не прямо и не косо,А в никуда и в никогда,Как поезда с откоса.Тут я опять встала и ушла в гостиную, но не для того, чтобы плакать, а чтобы на блокноте Гиппиус записать все восемь строк – они были у меня в памяти, я не расплескала их, пока добралась до карандаша. Когда я опять вернулась, Давиденков сказал: Не знал, простите, что это Вас так взволнует. Больше он не читал [Там же: 510].
Эта запись сопровождается в «Черной тетради» сноской, в которой Берберова кратко излагает дальнейшую судьбу Давиденкова: «Позже его соратники, ген<ералы> Власов, Краснов и др<угие>, были схвачены и казнены в Москве. Давиденков был сослан в лагерь» [Там же]57.
К моменту выхода англо-американского издания «Курсива» обстоятельства довоенной и военной биографии Давиденкова были более или менее известны на Западе58. Но Берберова оказалась, видимо, первой, кто сообщил читателям, что именно от него русская эмиграция смогла услышать отрывки из «Реквиема» и несколько предвоенных ахматовских стихотворений, узнав, таким образом, что Ахматова не замолчала в годы террора59. Неудивительно, что свидетельство Берберовой высоко оценили историки литературы, в первую очередь специалисты по Ахматовой, неоднократно ссылавшиеся (и продолжающие ссылаться) на эту запись.
* * *
«Черная тетрадь», как уже говорилось, формально покрывает почти 11 лет, но упор в ней сделан на первую половину 1940-х: дневниковые записи с 1940-го по 1945-й занимают шестьдесят страниц из семидесяти восьми. Во второй половине 1940-х Берберова, очевидно, перестала вести дневник регулярно, так как период вынужденной праздности остался позади. В записи от января 1947 года читаем: «…1946 год у меня был счастливым годом: я опять начала работать… я написала книгу о Блоке» [Там же: 521].
В августе 1946 года исполнялось 25 лет со дня смерти Блока, и Берберова, очевидно, хотела подгадать к этой дате. Но немного опоздала: ее книга о Блоке («Alexandre Blok et son temps»), посвященная Мине Журно («A Mina Journot»), вышла в середине 1947-го60. Эта биография заполняла существенную лакуну, так как о Блоке на французском имелось в то время лишь несколько статей и перевод «Двенадцати»61.
В момент выхода книги о Блоке отношения Берберовой и Журно были, видимо, достаточно безоблачными, но так продолжалось недолго. К концу года Берберовой и, возможно, Журно стало ясно, что жить вместе им трудно. Они решили поселиться отдельно, но потребность друг в друге была по-прежнему очень сильна. Берберова писала Галине Кузнецовой:
…она [Журно. – И. В.] приходит почти каждый день завтракать и часто – вечером. Мы с ней переводим. Днем она служит в одной картинной галерее. Воскресенье она проводит у меня. <…> В конце декабря выходят у нас две книги: «Вечный муж» в нашем с ней переводе с моим предисловием и мой Чайковский по-французски. Начали делать «Письма Пушкина к жене» – впервые по-французски, с моими, очень обширными, комментариями. Работа приятная, но ответственная. Если бы Вы увидели ее, то удивились бы: на вид она кукла, куколка, с ангельским выражением хорошенького лица, а внутри сидит в ней некий синий чулок. Эта смесь совершенно странная. И вообще она вся – странная; я думаю, ей предстоит нелегкая судьба. Ей 32 года62.
«Письма Пушкина к жене» по какой-то причине в печати не появились (работа, возможно, закончена не была), но рассказ Достоевского «Вечный муж» («L’Eternel mari», 1947) вскоре вышел в свет. Затем появилась переведенная вместе с Журно биография Чайковского («Tchaïkovsky, histoire d’une vie solitaire», 1948).
Мина Журно была также соавтором Берберовой по переводу книги Юлия Марголина «Путешествие в страну зэ-ка», названной во французском издании «La condition inhumaine: cinq ans dans les camps de concentration soviétiques» («Нечеловеческие условия: пять лет в советском концлагере», 1949).
Перевод книги Марголина был важным событием в жизни Берберовой и Журно. В письме Роману Гринбергу от 19 октября 1949 года Берберова сообщала: «…книга Марголина взята издательством Calmann-Levy, а кроме того, третьего дня она начала печататься в отрывках в “Фигаро”. Счастью нашему нет предела! Они дали портрет, биографию и пр. – словом, подали гениально»63.
Характерно, что работа над этим, а также всеми другими переводами не упомянута ни в «Черной тетради», ни в какой-либо другой главе «Курсива». Дело было, видимо, в том, что на титульных листах всех этих книг стояли имена двух переводчиц, а наводить читателя на имя Журно Берберова не собиралась. Ею двигало, возможно, и еще одно соображение. Нельзя исключить, что вклад Журно в переводы был чисто техническим (на переводческой ниве она ничего в дальнейшем не сделала), и Берберовой хотелось этот факт подчеркнуть.
Помимо работы над переводами она решила попробовать писать киносценарии, но продать их не получалось. Был также начат роман (впоследствии известный под названием «Мыс Бурь»), но продвигался он медленно, так как Берберова вернулась к журналистике. Весной 1947 года была создана газета «Русская мысль», где она стала вести литературный отдел, а также регулярно печатать собственные рецензии на книги литераторов как первой, так и второй волны эмиграции.
В «Русской мысли», однако, платили мало, и даже скромно прожить на эти деньги не представлялось возможным, особенно потому, что в результате разрыва с Макеевым и продажи Лонгшена Берберова должна была снимать себе жилье. Вопрос о дополнительном приработке встал особенно остро. Во время очередной поездки в Швецию летом 1948 года Берберова стала осваивать швейное мастерство, или, как она сама выражалась, «“кутюрную” науку»64.
Вернувшись в Париж, Берберова решила пустить обретенные навыки в ход. Она устроилась в швейную мастерскую своей давней, еще гимназической подруги, где проводила пять часов ежедневно. «Работаю с удовольствием, – писала Берберова одному из своих корреспондентов, – так как это дает мне возможность жить и быть независимой»65. Но достаточно скоро случилось то, что казалось в те годы подлинной катастрофой: Берберова случайно сломала шпульку от швейной машинки. Этот эпизод, детально описанный в «Курсиве», закончился благополучно. Раздобыть новую шпульку Берберова смогла, но из мастерской она вскоре ушла.
Впрочем, с января 1949 года все ее время стала поглощать работа в «Русской мысли», ибо начался так называемый процесс Кравченко, получивший в свое время огромный резонанс. Берберова освещала этот процесс в качестве корреспондента газеты.
В. А. Кравченко, ставший «невозвращенцем» крупный советский чиновник, судился с французской коммунистической газетой «Les Lettres françaises», обвинившей его в клевете на Советский Союз. Возмущение газеты вызвала вышедшая во Франции книга Кравченко «Я выбрал свободу», где было впервые рассказано о человеческой цене индустриализации, искусственно организованном голоде на Украине и, главное, сталинских лагерях. Кравченко был, собственно, первым, от кого широкая западная публика услышала само слово «ГУЛАГ» [Kern 2007: XI] .
Репортажи Берберовой содержали не только свидетельства беженцев из Советского Союза, выступавших в поддержку Кравченко (в результате процесс был им выигран), но и речи его оппонентов, в том числе представителей левой западной интеллигенции, включая таких знаменитостей, как Жолио-Кюри и Сартр.
Благодаря репортажам Берберовой газета стала выходить не один, а два раза в неделю, доход, соответственно, увеличился, и зарплата сотрудников несколько возросла. Но прожить на эти деньги было по-прежнему трудно.
Раздумья по этому поводу, возможно, присутствовали в оригинале дневника, и все же в «Черную тетрадь» Берберова включать их не станет. Эту тему она подробно развернет в следующей главе «Курсива», в которой перечисляет причины, в силу которых она решила уехать из Франции.
Одной из этих причин была «невозможность дожить до конца месяца, неумение переменить профессию, как говорится, материально свести концы с концами в Париже после войны» [Там же: 563]66. Другой причиной, заставившей Берберову думать об отъезде, была утрата того «ésprit de corps», который объединял в довоенное время «десяток или два десятка людей, имевших дело с мыслью и музыкой русской поэзии со словом, с “нотой”, с идеями и ритмами, которые культивировались – худо ли, хорошо ли – в духе некоего оркестра»: «Как в оркестре, мы были лет пятнадцать все налицо. А сейчас не оставалось никого или почти никого, и впереди было небытие – личное и общее» [Там же: 564].
Была, однако, еще одна причина, которая – даже спустя много лет – представлялась Берберовой главной в ее решении покинуть Париж. Этой причиной была ее «победа-поражение в личной жизни»:
На этом участке… все было проиграно, имея вид выигрыша, все было завоевано тяжелой ценой, и все оказалось ненужным грузом, все было приобретено в мучениях, и все я готова была отдать даром кому придется – иначе говоря, отступить, уйти, уплыть куда глаза глядят. И бедность, и разрушение, и бессмысленность всего были бы преодолены, вероятно, если бы не случилось этого… [Там же: 568].
Понятно, что «победой-поражением в личной жизни» Берберова называет свою связь с Журно. Эта связь занимала в ее жизни гораздо более важное место, чем это явствует из текста «Курсива». Как свидетельствует позднейшая дневниковая запись, встречу с Журно Берберова ставила в один ряд со своей встречей с Ходасевичем, а также с Макеевым67.
Что именно заставило Берберову считать, что «на этом участке все было проиграно», отчасти проясняют ее письма Галине Кузнецовой. В конце 1947 года Берберова писала Кузнецовой: «Она [Журно] человек очень трудный. Я три года несла на себе страшную тяжесть ее нервности, сложности, изломанности… Мне казалось, что я могу ее переделать, но я думаю, что переделать никого нельзя…»68 А затем Берберова добавляла: «Мы очень любили друг друга, она очень интересный, многогранный, чуткий человек. Она открыла мне целый мир, как и я ей открыла мир (российский), – но я не в силах отдавать себя так, как отдавала до сих пор. Мне хочется быть одной, быть свободной, мне хочется самой покоя…» [Белобровцева, Демидова 2022: 118].
Однако Берберова и Журно продолжали практически ежедневно встречаться и проводить много времени вместе, и такая ситуация, очевидно, их обеих достаточно долго устраивала. А потому еще в начале 1950 года Берберова была твердо уверена, что останется в Париже. Как она писала Кузнецовой, «[я] не хочу отсюда никуда уезжать, потому что мне в этом городе хорошо…»69
Но уже через несколько месяцев Берберова начнет энергично собираться в Америку. Видимо, возникли какие-то новые проблемы с Журно, и Берберова решила если не окончательно разорвать отношения, то попробовать на какое-то время расстаться.
Разговоры о ее отъезде из Франции вяло тянулись со второй половины 1940-х (обсуждалась не только Америка, но также Англия и Швеция), и Журно поначалу огорчалась и нервничала, но затем успокоилась. Похоже, что такой вариант она стала находить как раз очень удобным.
Журно давно работала по своей основной специальности, которая когда-то свела ее с Макеевым, но теперь она поднялась на много ступеней выше. Журно стала сотрудницей Луи Карре, знаменитого арт-дилера, коллекционера и владельца престижных галерей.
«Мина работает, собирается не то в Венецию, не то в Женеву, не то на луну…» – сообщала Берберова Зайцевым незадолго до своего отъезда в Америку70. В этих словах очевидно раздражение, но расставание с Журно прошло, похоже, не только без ссоры, но в уверениях во взаимной любви. Были даны (и выполнены) обещания друг другу писать, строились планы в скором времени увидеться.
Это казалось вполне реальным. У Луи Карре была галерея в Нью-Йорке, где с 1949 года он устраивал выставки современных французских художников. В организации выставок Журно принимала прямое участие, а это давало (если не практически, то теоретически) возможность часто ездить в Нью-Йорк и проводить там достаточно много времени. Да и Берберова надеялась, что, получив в Америке вид на жительство (она уезжала по туристической визе сроком на год), она сможет регулярно наезжать в Париж.
Глава 3
1950-е
Дневник за все 1950-е годы Берберова не сохранила, хотя трудно представить, что на протяжении целого десятилетия она не вела никаких, пусть даже самых нерегулярных записей. Не сохранилась, к сожалению, и переписка Берберовой с Журно, уничтоженная, судя по некоторым свидетельствам, в самом конце 1980-х.
О прибытии в Америку в ноябре 1950 года и первых семи годах на новом континенте Берберова рассказала в «Курсиве» кратко, но возвращаться к тому периоду снова была не намерена. Об этом свидетельствует сохранившийся в архиве план книги, в которой она хотела подробно написать о своей жизни в Америке, но начать предполагала лишь с конца 1950-х.
Такое решение объяснялось, видимо, тем, что первые семь лет были для Берберовой особенно трудными, состоявшими, по ее собственному выражению, «из разнообразных и разнокалиберных мучений»71. А о мучениях она писать не любила. Однако именно в эти годы жизнестойкость, трудоспособность, а также другие характерные качества Берберовой проявились с особой наглядностью. В силу упомянутых обстоятельств представляется важным восполнить эту лакуну в ее биографии, опираясь на дошедшие до нас материалы, которых оказалось не так уж и мало.
Берберова, в частности, позаботилась о том, чтобы в архиве остался листок из блокнота с перечислением всех учреждений, где она в эти годы работала. В архиве также остались копии писем к жившей в Париже двоюродной сестре, в которых Берберова подробно отчитывалась о своем тогдашнем житье-бытье. Правда, среди этих копий имеются существенные пробелы: все послания за 1951 год по какой-то причине отсутствуют. Зато письма Берберовой ее ближайшим друзьям Борису и Вере Зайцевым сохранились в их архиве, видимо, полностью. До нас также дошли ее письма к С. А. Риттенбергу, с которым она познакомилась и подружилась во время своей первой поездки в Швецию и с тех пор поддерживала связь72.
Берберова не стала скрывать от читателя «Курсива», что уезжала из Франции с тяжелым сердцем. Она откровенно призналась, что проплакала все те несколько часов, пока поезд шел из Парижа в Гавр (откуда отплывал пароход в Нью-Йорк), кое-как успокоившись только тогда, когда вдали показался порт.
На пароходе Берберова взяла себя в руки, а по прибытии в Нью-Йорк совсем приободрилась. Не последнюю роль сыграло, естественно, то, что большинство давних, еще парижских знакомых Берберовой, в разные годы перебравшихся в Америку, встретили ее исключительно сердечно и немедленно окружили заботой. В письме двоюродной сестре Берберова писала:
Моя дорогая Асика! Я здесь всего два с половиной дня, но видела столько людей и получила столько впечатлений, что не знаю, с чего начать тебе это письмо. У меня нет больше голоса, т. к. я говорила без перерыва бесконечное количество часов (и частично с глуховатыми), но чувствую себя великолепно: ничего не болит, сплю хорошо, сил и энергии больше, чем в Париже. Встречал меня только Гуль, т. к. встречать здесь почти невозможно: пароход приходит в 6 утра, а выпустили нас только в 2 часа дня. Этого никто не может выдержать. Была таможня, полиция, очереди, порядок, дисциплина и прочее. Когда я наконец вышла… Гуль погибал в каком-то бараньем загоне, голодный и полумертвый от ожидания. Взяв такси, мы помчались к М<арии> С<амойловне> Ц<етлиной >, я ничего не видела – куда еду, пока не оказалась в каком-то меблированном доме. <…> У М<арии> С<амойловны> какие-то «политкаторжане» аккапарировали [от фр. accaparer («захватить»). – И. В.] комнату (она вообще – святая!), и она мне сняла повыше, на той же лестнице, то, что у нас называется гарсоньеркой. Платит она и вообще мила со мной ужасно. Две недели вперед она уже заплатила, а за это время я найду себе что-нибудь. У меня большая комната, ванна с душем и клозетом. Убирают, топят, телефон и пр. Пав друг другу в объятья, мы сейчас же стали пить чай и разговаривать. Гуль посидел и ушел, начались телефонные звонки. А<лександр> Ф<едорович> К<еренский> явился в 7, Гринберги…73