Перейти к содержанию

Литературная матрица: учебник, написанный писателями. ХХ век — книга серии «Литературная матрица»

Автор:

3,8 60+ оценок читателей Рунета
Категория
литературоведение
Год издания
Издательство
Издательство К.Тублина
ISBN
978-5-6045409-5-4
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ [b]Обратите внимание! В книге присутствует статья Дмитрия Быкова, который Минюстом России был внесён в реестр «иностранных агентов». [/b] Перед вами легендарная «Литературная матрица» – книга о классической русской литературе, написанная звездами литературы современной. Сегодняшние писатели – от Александра Мелихова и Андрея Рубанова до Аллы Горбуновой и Ксении Букши – рассказывают о классиках, чьи произведения входят в школьную программу, – от Грибоедова до Толстого и от Чехова до Солженицына. Старшеклассник, студент, да и любой читатель, интересующийся русской литературой, найдет в этой книге огромный материал для размышлений, вдохновения и пересмотра привычных оценок классики. Настоящий том посвящен русской литературе XX века. [b]ВНИМАНИЕ! СОДЕРЖИТ ИНФОРМАЦИЮ О НАРКОТИЧЕСКИХ ИЛИ ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВАХ, УПОТРЕБЛЕНИЕ КОТОРЫХ ОПАСНО ДЛЯ ЗДОРОВЬЯ. ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ВЛЕЧЕТ УГОЛОВНУЮ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ.[/b] В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

Читать «Литературная матрица: учебник, написанный писателями. ХХ век» — Группа авторов онлайн

Страница 1 из 2

Литературная матрица
Учебник, написанный писателями
XX век

Идея Вадима Левенталя

Составители Вадим Левенталь, Светлана Друговейко-Должанская, Павел Крусанов


© В. Левенталь, предисловие, 2020

© В. Левенталь, С. Друговейко-Должанская, П. Крусанов, состав, комментарии, 2020

© А. Драгомощенко, В. Шаров, наследники, 2020

© С. Синицкая, Н. Курчатова, Р. Сенчин, Д. Быков, В. Емелин, В. Тучков, М. Кантор, Г. Садулаев, Д. Воденников, А. Горбунова, С. Бодрунова, К. Букша, О. Славникова, П. Крусанов, С. Гандлевский, А. Етоев, А. Мелихов, Е. Мякишев, С. Завьялов, А. Рубанов, А. Терехов, 2020

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2020

© А. Веселов, оформление, 2020


facebook.com/LimbusPress

vk.com/Limbus

instagram.com/LimbusPress

www.limbuspress.ru

* * *

«Литературная матрица»:
десять лет спустя

Вы держите в руках переиздание «Литературной матрицы» – по словам многих наблюдателей, самого успешного коллективного сборника в новейшей истории России. Первое издание «Матрицы» вышло десять лет назад и давно стало библиографической редкостью. Оно было двухтомником и сопровождалось одним общим предисловием – вы можете найти его в книге «Литературная матрица. XIX век», которая выходит одновременной с этой. Там описаны принципы, по которым эта книга была задумана, написана и собрана. Повторять здесь все сказанное там нет смысла. Зато уместно высказать несколько соображений в ностальгическом ключе.

Идея «Матрицы» пришла мне в голову десять лет назад. Это только у Дюма, сколько бы лет ни прошло, мушкетеры встречаются всё тем же составом: все живы и всё так же дружны. В реальности так никогда не бывает.

Начнем с того, что ушли из жизни шесть авторов «Матрицы» – Дмитрий Горчев, Елена Шварц, Андрей Битов, Владимир Шаров, Александр Кабаков и Аркадий Драгомощенко. Нет в живых и Виктора Топорова, придумавшего для проекта название.

Никак не отделаться от ощущения, что нет уже и той страны, в которой создавалась эта книга. Затяжной экономический спад, волны протестов, ужесточение политического режима, возрастающая турбулентность общемирового кризиса позднего капитализма, наконец, события 2014 года – как бы ко всему этому ни относиться, страну вокруг нас не узнать.

Впрочем, взглянув в зеркало, каждый ли узнает себя самого?

Изменились и те, кто придумывал, писал, составлял и редактировал эту книгу. Нет сомнений, что, если бы «Литературная матрица» создавалась сегодня, она была бы во многом другой. (Впрочем, как знать? Ведь и у Дюма мушкетеры встречаются на самом деле не через десять, а через двадцать лет; не зарекаюсь.) Другим был бы, вероятно, состав приглашенных авторов – за прошедшие годы появилось много новых литературных звезд, а звезда некоторых, будем откровенны, закатилась. Другим был бы и список классиков – часть из них новые школьные стандарты перенесли в списки внеклассного чтения, часть – в программу средней школы, а ведь ориентировались мы, напомню, именно на школьную программу по литературе за 10–11-й классы. Наконец, что самое важное, сами авторы наверняка сегодня написали бы о выбранных ими классиках иначе. Ведь неизменны только сами тексты – Пушкина, Толстого, Шолохова, любые, – а их прочтение, восприятие и интерпретация меняются с течением жизни. И тут дело не только в том, что меняется читающий, – меняется мир вокруг него, и меняющаяся реальность заставляет по-новому смотреть на вещи. То есть чтение – исторично.

Именно поэтому принято решение печатать «Литературную матрицу» в том же самом виде, в котором она впервые появилась десять лет назад. Потому что она в своем роде тоже, как и тексты классиков, – памятник эпохе. Эпохе, в которой не было еще ни Крыма, ни Трампа, ни Сирии, ни коронавируса. И, стало быть, читать ее теперь можно не только как рассказ о классической русской словесности и не только как широкую панораму словесности актуальной, но и как свидетельство о том, чем жила и какими проблемами мучилась русская литература конца первого десятилетия XXI века.

Вместе с тем мало какой памятник, увы, удается сохранить для потомков в первозданном виде. Летописные списки горят в пожарах, мраморные статуи раскалываются, дворцы и храмы разрушаются. Вот и наша «Матрица» – та же, да не совсем. Нет статьи Марии Степановой о Цветаевой: автор не дала разрешения на перепечатку (почему – лучше спросить у нее). Не удалось связаться с наследниками Александра Кабакова; вместо него свой – крайне неожиданный в аспекте употребления галлюциногенных грибов – взгляд на творчество Бунина предлагает под этой обложкой София Синицкая.

За исключением этих двух моментов «Литературная матрица» предстает перед вами в первозданном виде. Уверен, тот заряд беспокойства, свободного полета мысли и мучительных сомнений, который в ней есть, не только не растерялся со временем, но стал еще более взрывоопасным.

Вадим Левенталь

Аркадий Драгомощенко
Одна-единственная нить ковра

Антон Павлович Чехов

(1860–1904)

Ранней весной 1985 года мне довелось попасть на спектакль Питера Брука[1] в Бруклинской академии музыки[2]. Шел «Вишневый сад». Пьеса, которая, несомненно, уступает в популярности «Чайке», «Дяде Ване» или «Трем сестрам», что отчасти всегда придавало ей ореол загадочности, – и здесь следует добавить, что в бытность студентом театроведческого факультета я однажды вознамерился писать курсовую работу о драматургии Чехова и по сию пору досконально помню, каким в итоге непреодолимым препятствием оказался именно «Вишневый сад». Известное высказывание Чехова о повешенном на стену в первом акте «ружье»[3], которому до́лжно выстрелить в последнем, неизъяснимым образом никак не «срабатывало» в отношении пьесы «Вишневый сад». Даже для неискушенного читателя это произведение являет собой нечто вроде целого пантеона никогда не паливших «ружей». Более того, порой в некоторых еретических умах возникает гипотеза, что в некоем «там», в цветущем пространстве чеховского сада, вообще нет последнего акта…

Задача драматургического анализа (полагаю, на театроведческих факультетах таковая дисциплина существует и поныне) заключается в том, чтобы скрупулезно реконструировать все причинно-следственные связи, прояснить мотивации действующих лиц (проще говоря – их микробиографии) и на этой основе в итоге сплести ткань возможного их взаимодействия, а затем и представления в целом.

Во всяком случае, подобной «дорожной карты» требуют основы метода Станиславского[4] – и для ее построения необходимо ориентироваться в синтаксисе обстоятельств, управляющих поведением персонажей.

Осмелюсь предположить, что Станиславскому (как, впрочем, и мне в пору писания той курсовой работы) было неведомо замечание Владимира Набокова касательно того, что сакраментальное условие о «ружье» существенно для хороших писателей, но отнюдь не для гениальных, к каковым принадлежал Чехов[5].


Постановка Питера Брука поразила: чеховская пьеса как бы «о разорении прошлого, терзаниях, наступлении хищного века» или же «о времени, переменах, о безрассудстве и ускользающем счастье» (список интерпретаций достаточно длинен, однако – не бесконечен) была выставлена в «коврах».

Появляясь на сцене, каждый из персонажей раскатывал собственный ковер. Ковры играли роль задников и кулис, ковры использовались в качестве выгородок, разделявших зеркало сцены в тех или иных эпизодах. Ковры разнились в цвете и узоре. Иногда образовывали зыбкие лабиринты.

Метафора, к которой обратился Брук, намеренно очевидна: ковер в своих символических смыслах чрезвычайно многослоен.

Прежде всего, ковер – это сплетение, образ единства различий. У суфиев, мусульманских мистиков, есть бейт (то есть двустишие, содержащее законченную мысль, своего рода сентенцию), в котором говорится о тех, кто «принял одну-единственную нить за целый ковер». Это можно понять как предостережение одновременно и от иллюзии усмотреть полноту там, где ее нет, и от желания лицезреть целостность, не обращая внимания на отдельные детали.

Кроме того, образ ковра адекватен фигуре сада – цветущей сложности перехода, трансформации.

Ведь недаром «ковер-самолет» играет столь значительную роль в древнейших представлениях о связанности мира живых и мира мертвых, реальности и сновидения – представлениях, благополучно перелетевших впоследствии в волшебные сказки детства, чтобы учить воображение не только уноситься, но и соединять несоединяемое, попирая правила гравитации, пространства, времени…

Так ведь театр и есть магическая машина такого перемещения/смещения (изменения мест, точек зрения, самого зрения…) – не удивительно, что Брук с присущей ему проницательностью предпочел для чеховской пьесы именно подобную зримую метафору.

Наконец, раз уж мы упомянули о «ружьях» – так ведь они обыкновенно размещались как раз на настенных коврах, становясь, таким образом, частью декорации, бутафорским реквизитом, в результате чего лишались способности выполнять утилитарную функцию. Но и это еще не все…

Кроме сценографии, в спектакле Брука поразительное впечатление производила еще и речь (ее интонации, мелодика) игравших на сцене.

Актеры едва ли не кричали, неумеренно при этом жестикулируя, словно выступали в площадном балагане. Шарлотта действительно показывала самые что ни есть настоящие фокусы, вплоть до пожирания огненных языков пламени, как если бы балансировала на проволоке commedia dell’arte[6]: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая. ‹…› Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я – не знаю… ‹…› Ничего не знаю».

А из глубин памяти отчетливо всплывали слова Мережковского, некогда казавшиеся мне весьма точными: «Чехов никогда не возвышает голоса. Ни одного лишнего, громкого слова. Он говорит о самом святом и страшном так же просто, как о самом обыкновенном, житейском; о любви и о смерти – так же спокойно, как о лучшем способе “закусывать рюмку водки соленым рыжиком”. Он всегда спокоен, или всегда кажется спокойным. Чем внутри взволнованнее, тем снаружи спокойнее; чем сильнее чувство, тем тише слова»[7].

Впрочем, в антракте, выйдя с сигаретой на воздух, я подумал было, что знаю, почему актеры «кричат»: постановка Брука словно бы стремилась разодрать ткань пьесы, сплетенную Чеховым из пауз[8], тихих истерик в семейных рамах, сомнамбулических реплик, словом – «простой неаффектированной речи». Затем я подумал, что интонация играющих является сложноподчиненной системой жестов, не столько обслуживающей мысль, сколько создающей эту мысль, и тотчас поймал себя на том, что как бы скороговоркой произношу про себя хорошо известную сцену из второго действия:

Любовь Андреевна. Кто это здесь курит отвратительные сигары…

Гаев. Вот железную дорогу построили, и стало удобно. Съездили в город и позавтракали… желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию…

Любовь Андреевна. Успеешь.

Лопахин. Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте же мне ответ!

Гаев (зевая). Кого?

Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне). Вчера было много денег, а сегодня совсем мало…


Допустим, следуя предположению А. П. Скафтымова, одного из лучших исследователей творчества Чехова, что в этом месте пьесы диалог «непрерывно рвется, ломается и путается в каких-то, видимо, совсем посторонних и ненужных мелочах»[9]. И что каждый говорит о своем, и это его «свое» оказывается недоступным для прочих. Проще говоря – каждый, будучи глухим, говорит будто с глухим. Буквально и просто понятая режиссером «разорванность», эдакая прореха на ковре, возникновение которой лишает взгляд созерцающего возможности пристально, стежок за стежком, исследовать рисунок ткани? Или, напротив, иной способ взаимосвязей, иная логика – логика для других?

Ведь каждый из них – и Лопахин, и Гаев, и Любовь Андреевна, и остальные – в сущности, говорит в зал, а это изначально полагает, что любой из них реплик всех прочих, кто присутствует на сцене, не только не слышит, но и не должен слышать, ибо даже не предполагает, что к нему кто-то обращается. Каждый из них говорит с другими. Со зрителями?

Поль Валери отмечает: «Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, что беседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько на ситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя»[10].

Допустим. А для кого, спрашивается, «действующие лица» произносят свои реплики, когда пьеса еще только находится в процессе замысла/сочинения/написания, когда «зрительный зал» или «читатель» есть лишь одна из многих нитей того ковра, который создается в данный момент автором?..

Словом, кто он и каков он, этот другой?

Другой – это и некий историк словесности, обнаруживший, к примеру, факт продажи Чеховым в таком-то году имения, после чего новый обладатель вырубил под корень росшие там вишни, и принявший эту одну-единственную нить за целый ковер.

Или же другой историк словесности, нашедший в архивах письмо, полученное Чеховым в сентябре 1886 года от соседа Алексея Киселева, владельца перезаложенного имения Бабкино, в котором тот красочно повествует, как заставил жену «писать слезливое письмо пензенской тетушке, выручай, дескать, меня, мужа и детей… Авось сжалится, пришлет не только для уплаты пятисот рублей, но и всем нам на бомбошки»[11]. Согласно версии еще одного почтенного исследователя, именно это письмо и «явилось зародышем того семени, из которого позже вырастет “Вишневый сад”, – Гаев просит денег у ярославской тетушки, растратив свое состояние на леденцы»[12]. (Между прочим, впоследствии, окончательно разорившись, Киселев поступил на должность в банке – как и Гаев. Или наоборот – это уж не мне судить.)

Племянница «пензенской тетушки» и жена Алексея Киселева, Мария Владимировна, была известной детской писательницей и хозяйкой салона, в котором часто бывали известные художники, музыканты, актеры.

Ничего удивительного, что, когда в том же 1886 году в «Новом времени» была напечатана повесть Чехова «Тина», номер журнала с повестью писатель послал М. В. Киселевой. И по истечении дачно-осеннего времени получил от нее ответ.

Что же пишет хозяйка салона и детская писательница? Привожу ее письмо и ответ Чехова (написанный после двухнедельного молчания) в возможно полном объеме, поскольку они являют нам столкновение точек зрения одного (автора) – и другого (читателя).

«…Присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо… бо́льшая часть публики прочтет с интересом и скажет: “Бойко пишет этот Чехов, молодец!” Может быть, вас удовлетворят… эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделенный от Бога, – показывает мне только одну “навозную кучу”. Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проводя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близоруки и отлично способны найти это зерно – зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки: от Вас я вправе требовать этого, а других (курсив мой. – А.Д.), не умеющих отличить и найти человека между четвероногими животными, – я и читать не стану».

Выдержав паузу, Чехов резонно отвечает г-же Киселевой:

«Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в “навозной куче”, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? ‹…› Подобно вопросам о непротивлении злу, свободе воли и проч., этот вопрос может быть решен только в будущем. Мы же можем только упоминать о нем, решать же его – значит выходить из пределов нашей компетенции. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших “навозную кучу”, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает; ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только “негодяев с негодяйками”, но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного. ‹…› Что мир “кишит негодяями и негодяйками”, это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев “зерно”, значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение – правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание “зерен”, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, “зерно” – хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать свое воображение грязью жизни… ‹…› Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

В этом эпистолярном диалоге речь идет, в сущности, о том, чем должно быть искусство в отличие от других практик: социальных, финансовых, мистических и т. д.

Но для нас сейчас важно обратить внимание вот на что: неожиданно и в какой-то мере благодаря мнению другого (в данном случае некой детской писательницы XIX в.) возникает, собственно, ответвление к теме «другого».

Кто такой/такая «Я»? Кто есть «Другой»? Кем (Я или Другим) является читатель по отношению к автору?

«Дайте мне» то, чего «от Вас я вправе требовать» – вот обычная апелляция читателя к автору. «Я должен быть объективен. Я должен отрешиться от житейской субъективности» – вот столь же обычная позиция автора. Хотя какая уж тут «объективность», если для «я» любого читателя автор, вне всякого сомнения, всегда предстает Другим.

В данном контексте Питер Брук интересует нас как еще один из множества читателей пьесы Чехова – откликающийся непосредственно спектаклем (то есть прочтением) на чеховское замечание о методе его собственного письма: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». (О подобном позднее Осип Мандельштам скажет: «Я мыслю опущенными звеньями…» Недостающими.) Итак: недостающее.

«Опущенным звеном», «недостающим субъективным элементом» в пьесе «Вишневый сад» является собственно сад. Традиционно для читателя/зрителя и, уж конечно, режиссера «сад» есть landmark, то есть ориентир, «печь», от которой «танцуют» все возможные представления о саде[13].

Сад не менее удобная, нежели ковер, фигура для толкований. Но, как правило, в театральных постановках сад становится либо полем столкновения прошлого и настоящего, либо объектом смутных желаний.

Вот ведь, мы вновь возвращаемся к краю: не «принимай единственную нить за целый ковер». Как же, сколько веревочке ни виться… конца не найти. В центре любого ковра, то есть в основе симметрий, – смерть, нескончаемо обнаруживающая свое продолжение в жизни или ею же отраженная до ослепления себя самой.

«Я думаю, – пишет о вишневом саде, центральном символе пьесы Чехова, японский исследователь Икэда, – это чистое и невинное прошлое, символически запечатленное в белоснежных лепестках вишни, и одновременно это символ смерти»[14].

А вот Иван Бунин замечает о «Вишневом саде»: «Его (Чехова. – А.Д.) “Архиерей” прошел незамеченным – не то что “Вишневый сад” с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами»[15].

И Икэда, и Бунин пересекаются в определенной точке.

Рассказ «Архиерей», законченный в 1901 году, Чехов писал два с половиной года (сравним: рассказ «Егерь» – не самый худший, а по-моему, даже и в числе «лучших» – он написал за час, скрываясь от домашних в купальне). И, как кажется сегодня, «Архиерей» потому создавался автором столь медленно, что «предмет» описания (ощущение ужаса смерти) не был отчетливо возможен в оптике его привычного литературного обихода, несмотря на почти ставшую привычной для Чехова в творчестве позицию отъединения: «это-не-я, Господи, но-я».

Итак, «Архиерей»:

«Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало (курсив мой. – А.Д.), не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

“Как они сегодня хорошо поют! – думал он, прислушиваясь к пению. – Как хорошо!”».

Что же здесь сказано такого важного? Да все подряд, но паче всего – слова «чего-то еще недоставало».

Вот оно, вновь – недостающее. Опущенное звено.


Создается впечатление, что причиной множественного непонимания современниками того, что было написано Чеховым, чаще всего становилась именно неспособность их вообразить писателя, который «мыслит опущенными звеньями», и, как следствие, несхватывание ими скорости переходов между звеньями оставшимися. Это же касается и чеховского «нулевого письма» – то есть такого литературного стиля, который лишен любых идеологических и литературных кодов, индивидуальных характеристик и представляет собой нехитрую комбинацию речевых штампов и банальностей. И лишь примерно через полвека читатель оказался способен на должное «ускорение» и мог без раздражения прочесть первые фразы романа другого писателя (кстати, так или иначе отсылающие к предмету нашего разговора):

«Сегодня умерла мама. А может быть, вчера – не знаю. Я получил из богадельни телеграмму: “Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем”. Это ничего не говорит – может быть, вчера умерла»[16]. (Ср.: «…я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая… Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я – не знаю… Ничего не знаю».)

Впрочем, окончание романа в какой-то мере выдает автора как человека, заинтересованного в том, что называется «судьбой», «равнодушием мира»:

«На пороге смерти мама, вероятно, испытывала чувство освобождения и готовности все пережить заново. Никто, никто не имел права плакать над ней. И, как она, я тоже чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира»[17], –

но и эти строки отдаленно напоминают если не непосредственно монологи Раневской, то уж кого-то из «Чайки» – наверняка; напоминают немыслимым, тончайшим взаимопроникновением иронии и патетики, внутреннего и внешнего, значительного и незначительного, «прекрасного» и «безобразного» и т. д.

Мир медленно учился писать так, как то делал Антон Павлович Чехов. Но ведь все-таки научился! Словно ловя губами эхо того, что им же самим было уже сказано раньше. М. Бахтин[18], если мне не изменяет память, говорил: для того чтобы познать собственную культуру, к ней нужно возвращаться из другой.

Отсюда и произрастает приговор В. Набокова: «Человек, предпочитающий Чехову Достоевского или Горького, никогда не сумеет понять сущность русской литературы и русской жизни и, что гораздо важнее, сущность литературного искусства вообще. У русских была игра: делить знакомых на партии сторонников и противников Чехова. Не любивших его считали людьми не того сорта»[19].


(Это, как кто-то сказал (не помню…), что в детстве читают либо «Алису в Стране чудес», либо «Марсианские хроники», и разница между ними – как между холодной овсяной кашей на рассвете в нетопленой комнате и тем, как бежать босиком по траве утром. И там и там – ты один…)


Чтобы не изобретать колеса, я написал одному из, на мой взгляд, самых последовательных[20] писателей сегодняшнего дня – Анатолию Барзаху[21], моему соседу, с которым нас разделяют два «сада» по диагонали – Богословское кладбище и парк Политехнического университета, и в тех садах «электрическая почта» скользит покуда без помех. (В первом из этих садов, кстати, продают фальшивые цветы из крашеной бумаги – аллюзия на упомянутые Буниным «большие бумажные цветы, невероятно густо белеющие» на заднем плане чеховского «Вишневого сада», – которые, будучи положены на надгробия, тотчас теряют признаки искусственности и лжи. Ибо только цена смерти за плечами способна искупить фальшь декораций.)

«В чем заключается, – спрашивал я ученого соседа, – тот самый “гуманизм”, о котором, вероятно, все устали не только писать, но и прекратили помнить применительно к слову “Чехов”?», – спрашивал, имея в виду не только цитируемое выше письмо Киселевой.

Ученый сосед напомнил мне о письме Иннокентия Анненского[22] некоей неважной для нас Е. М. Мухиной: «Любите ли Вы Чехова?.. О, конечно любите… Его нельзя не любить, но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть-что не великим? Я перечел опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Ах, цветочки! Ну да, цветочки… А небо? Небо?! Будто Чехов его выдумал. Деткам-то как хорошо играть… песочек, раковинки, ручеечек, бюстик… Сядешь на скамейку – а ведь, действительно, недурно… Что это там вдали?.. Гроза!.. Ах, как это красиво… Что за артист!.. Какая душа!.. Тc… только не душа… души нет… выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского – я не люблю Чехова…»

И сопроводил его собственным комментарием: «Вот так. И что бы, и как бы ни говорили о “недоразумении”, о “своя своих не спознаша”[23] – это глубоко продуманная позиция. В сущности, она недалека от знаменитых претензий Скабичевского к Чехову в “безыдейности”, “безыдеальности”[24]. К которым (при всей их примитивности) тоже не следует относиться высокомерно, как к некоей “народнической”, “добролюбовской” отрыжке, как всего лишь к призыву к унылой ангажированности, отрицанию “чистого искусства”. Здесь вскрывается истинный смысл пресловутой “гуманистической направленности” русской литературы: это грандиозный миф. Этос[25] русской веры, русского искусства – жесток и бесчеловечен (я не придаю этим словам никакого оценочного оттенка): от самосожжений раскольников и “гуманнейшего” Льва Толстого, в пылу охоты забывающего об истекающей кровью любимой собаке, до изуверски жестоких Сталкера Тарковского или героя Мамонова в “Острове”[26]. Чехов в этом смысле не вписывается в русскую традицию, чужд ей на глубиннейшем уровне. Чехов в русской культуре – cтрашный Другой, подрывающий ее основы. Я не хочу сказать, что он “гуманен”, “человечен” и т. п. в противоположность Достоевскому и Анненскому, это было бы чересчур примитивно, – но это коренным образом иной подход к миру и к эстетике. Это и не хорошо, и не плохо. Но это надо попытаться понять».


…В памяти бьется строка Игоря Лапинского[27], датированная 1962 годом, – «аист / одинокий как Чехов»…

Что ж, продолжим «делить знакомых на сторонников и противников Чехова». Среди собранных Игорем Лосиевским отзывов Анны Ахматовой о Чехове[28] находим:

– слова Ахматовой в записи Анатолия Наймана: «Чехов противопоказан поэзии (как, впрочем, и она ему). Я не верю людям, которые говорят, что любят и Чехова, и поэзию»;

– воспоминания английского русиста сэра Исайи Берлина: «Ахматова говорила мне, что не может понять этого поклонения Чехову: его вселенная однообразно тускла, никогда не сияет солнце, не сверкают мечи, все покрыто ужасающей серой мглой – чеховский мир – это море слякоти с беспомощно увязшими в ней человеческими существами, это пародия на жизнь»;

– высказывания Ахматовой в записях Н. Роскиной и Н. Ильиной: «Все время жажда жить. Жить, жить, жить! Ну что это такое? Человек вовсе не должен быть одержим идеей жизни, это получается само собой»…


Все время жажда жить?..

Тогда откуда берется рассказ «Казак»? (Не уверен, что он представлен в школьной программе.)

Анекдот едва ли возможно артикулировать детально.

Ну, Пасха там… к празднику, надо понимать, готовятся. Жена главного героя два дня возится у печи. Заутреня (за кадром, но очевидно). Обычные колокола, растворение «блага в воздусях»… Собственно начало: «Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… ‹…› На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым». Ну, едучи, «по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик», отчего «ему стало еще веселее».

Дальше у Чехова возникает то, что я бы назвал «обморочной скороговоркой». Это когда ты видишь до экватора, видишь, с какой скоростью летит зрение к звездам, падая между тем к магме, скорость которой несоизмерима с лучом от звезды[29], но понимаешь, что язык не может принять измерений вообще и потому становится черствым, как позавчерашняя хлебная корка, и, более того, стремится к собственной смерти в описании, где он, язык, – ничто… А смерть – это как смотреть в ноги…

«На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги».

Далее – разговор о том, что казак ехать не в силах, болен. «…Праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать». Вот и просит «свяченой пасочки разговеться». Бердянский мещанин вроде бы и не против, но рукой пасху ломать не след, а отрезать нечем, да и жена говорит, что «резать кулич, не доехав до дому, – грех и не порядок, что все должно иметь свое место и время»… И вообще, «видано ль дело – в степи разговляться»!

Так тому и быть. Прошло. Типа – слили без следа. Но… «Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было».

Дальше был дом, праздник. Но чего-то недоставало.

Хозяин напился. Молодая жена увиделась ему недоброй и некрасивой. Утром хотел опохмелиться и снова напился. «С этого и началось расстройство». И пошло-поехало.

С той поры Торчаков, «когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи, и ждал, не встретится ли ему казак…»

(Не тот ли это «казак», что повстречался Гоголю в конце его «Сорочинской ярмарки» в виде «музыканта в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами», который одним ударом смычка заставляет зрителей испытать «странное, неизъяснимое чувство» – что «все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие»? Выходит, этого недоставало Максиму Торчакову? Без этого, по слову Лиотара[30], «не происходит происходящее, перестает происходить». И единственным ужасом становится отсутствие другого: сумерки, одиночество, безъязыкость, не-предметность в прикосновении, наконец – смерть, но не как удар, а как нескончаемое просачивание в поры жизни.)

Такого рода произведения еще недавно назывались «открытыми текстами» – то есть допускающими множественность интерпретаций, каждая из которых безусловно имеет право на существование. И каждая из которых при этом ведет по «одной-единственной нити ковра».

Потому-то и нет для «меня» и для «тебя» одного и того же писателя по имени Чехов. Как, впрочем, и любого иного писателя – если позволено так выразиться об умозрительной фигуре автора вообще.

Пенелопа[31] создавала портрет автора ежеутренне.

София Синицкая
Бунин: мухомор, красные лапти и мужик Серебряного века

Иван Алексеевич Бунин

(1870–1953)

В справочных материалах о жизни Ивана Алексеевича Бунина предлагается ряд «интересных фактов»: например, не любил математику, получил Нобелевскую премию, ненавидел советскую власть, эмигрировал во Францию, терпеть не мог букву «ф», коллекционировал аптечные пузырьки, десять лет жил в одном доме с женой и любовницей, хорошо умел танцевать, был непрактичным человеком, очень любил брата Юлия и луговую траву на вкус. Для нашего разговора важным представляется еще и тот факт, что, будучи ребенком, Бунин сильно отравился беленой. В первой части размышлений о творчестве писателя прослеживается связь некоторых его произведений именно с этим драматическим событием из детства.

* * *

В плеяде прекрасных образов, созданных Буниным, среди всех этих загадочных девушек со змеиными головками, охваченных любовным томлением барчуков и стариков-эмигрантов, среди офицериков с «собачиками, собакаками», деревенских красавиц, способных на хладнокровное убийство, особое, центральное место занимает «странный» русский мужик. Взгляд на мужика у Бунина менялся. До революции писатель показывал его примерно как любящий, но беспристрастный родственник – да, он у нас пил, да, убивал, но и страдал, конечно, потому что бедный и недолюбленный, так уж в нашей семье получилось, сами виноваты, упустили парня: тут, кажется, самый яркий рассказ – «Игнат» 1912 года. В эмиграции Бунин вспоминает мужика, как бабушка дорогого внучка: золотой, без вредных привычек, ну разве что рюмку на Новый год и Восьмое марта – знаковые «Лапти» 1924 года.

В двадцатые годы во Франции писатель любовно создает идиллические образы деревенских жителей, существующих в гармонии с природой и «господами». При внимательном рассмотрении некоторые их черты настораживают, удивляют: вдруг пролезает тот – царский, странный и страшный. Так на старых иконах сквозь поздний слой чистых и светлых, почти лубочных красок вдруг начинает просвечивать древняя, темная, таинственная запись первоначального изображения. В рассказе «Косцы» 1921 года милые рязанские косцы почти пугают. Тут вообще возникает ассоциация с легендарной «адописной» иконой, где под краской скрыто изображение черта.

В дореволюционных рассказах бунинский мужик – странный и страшный, в произведениях после 1917 года – странный, но не страшный. И это объясняется, конечно, ностальгией, тоской по утраченной стране, ушедшей молодости и, да, настоящей любовью к русской деревне и этому самому мужику, к которому писатель испытывал родственные чувства. У Бунина есть четкое разделение на своих, родных, деревенских, и чужих, других, городских. Он неоднократно говорил о родственной – для нас, на первый взгляд, парадоксальной (ведь классовые враги же!) – связи мужика и помещика. В «Косцах» Бунин пишет о «неосознаваемом, но кровном родстве», которое ясно прослеживалось между его лирическим героем – барином и рязанскими мужиками: «Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо…» От себя скажем, что чувство кровного родства, скорее всего, было односторонним: вряд ли взмокшие от работы косцы умилялись на любознательного разговорчивого господина, прогуливающегося на лошадке.

– Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся.

Я говорю:

– Почему?

А он отвечает:

– Потому что она адописная, – да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.

– Господи! – заплакал я, – да что же это такое?

Н. С. Лесков. Запечатленный ангел

Попробуем «колупнуть» бунинских косцов, посмотрим на чертей «там под низом». Что происходит в рассказе? Да почти ничего. Барин смотрит, как работает и отдыхает артель косцов. Рязанские косцы замечательно поют и дружно, споро, ладно работают в «наших, орловских, местах». Бунин обрамляет образ «мужика» романтическими, фольклорными узорами в духе Билибина (дивные птицы, растения, ромбики, сердечки), однако «проговаривается», и в читательском воображении (за всех не скажу, но в моем-то уж точно) симпатичная физиономия рязанского косца вдруг искажается ухмылкой ведьмака, судорогой шамана: «Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового. ‹…› И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

– Ничего, они сладкие, чистая курятина!»

Известно, что симптомы опьянения мухомором аналогичны симптомам, производимым опиумом и гашишем. В исследовательских работах об употреблении мухоморов[32] говорится о трех стадиях опьянения.

Для первой стадии съедают от одного до пяти грибов, дозировка зависит от физических и психических качеств потребителя. Человек чувствует бодрость, оживление, легкость, поет, улыбается, находится в состоянии особенной веселости, приобретает особенную проворность и ловкость. Охотники северных народов перед началом охоты ели (едят?) мухомор, «чтобы быстро за оленем бегать». Юкагиры делали из мухоморов настойку для выполнения трудной монотонной работы. Принимают мухомор и для храбрости: пожилая корячка, узнав, что внук стесняется идти в клуб на танцы и боится девушек, провела дома специальный обряд и дала внучку мухоморчик. Об этом сообщает Олард Диксон в «Мистериях мухомора».

Этнограф, исследователь русской народной медицины Гавриил Иванович Попов писал о повсеместном употреблении мухоморной настойки в Орловской, Вологодской, Ярославской и прочих губерниях. В рецептах есть настои, которые делают (варят, томят) в печке, – в них, как считают некоторые специалисты, яд под действием температуры нейтрализуется. Также есть и снадобье из непроваренных мухоморов. Вот что пишет Попов в своей интереснейшей книге «Русская народно-бытовая медицина» (опубликована в 1903 году): для получения «мухоморного спирта зрелые экземпляры гриба разламывают на кусочки, иногда пересыпают солью, наполняют ими бутылку, закупоривают и ставят на несколько дней в теплое место, а иногда зарывают в землю или навоз»[33]. Такая настойка сохраняет психотропное действие гриба, мы вправе предположить, что и орловская бабушка могла дать внучку ложечку для храбрости, чтобы не боялся пойти к девкам на гулянье, или для бодрости, чтобы хорошо работал. Но, скорее всего, внучок взбодрился рюмкой, у нас при мухоморном изобилии другая традиция.

От неумеренного употребления (пять – девять грибов) наступает вторая стадия: начинаются галлюцинации, приходят духи, черти, мухоморы – кому кто, лицо и все тело дергается, глаза вылупляются и проч. В третьей стадии мухоморщик находится в бессознательном состоянии, путешествует по иным мирам, по дальним уголкам космоса.

В этнографических работах об употреблении мухомора четко говорится, что человек «простой», коренной, близкий земле, природе, с сознанием, не замутненным «цивилизацией», грубо говоря – «первобытный», получает от мухомора скорее пользу, чем вред: он в хорошем настроении, ему проще выполнять физическую работу, он приятно воодушевлен. Он знает, нутром чувствует свою «дозу», дурманом не злоупотребляет, если дело доходит до «видений», то они не страшные, духи к нему приходят родные, вежливые, доброжелательные. В то же время человек, стоящий на более высокой социальной и культурной ступеньке развития (или более низкой, если считать, что цивилизация ведет к деградации), может от мухомора погибнуть. Описаны случаи, когда русские служилые люди, оказавшиеся на Севере, от употребления мухоморов погибали или причиняли себе серьезный вред: например, кто-то мог «по приказанию духа» запросто вспороть себе живот. (При этом известно, что представители северных народов, способные выдерживать мухоморный психоделический удар, быстро сгорали от водки, огненная вода не приносила им никакой пользы в отличие от мухомора. Русский же всю жизнь может пьянствовать – и ничего.)

Коряки утверждают, что мухомор вдохновляет их на сочинение песен. Этлой Камчачу, он же Юрий Алотов, современный корякский поэт, музыкант, этнограф, принимал мухомор для усиления интуиции и творческого вдохновения. (Об этом сообщает в своей книге Олард Диксон.) Одно из главных произведений Алотова – «Родовой камень» – о легендарном шамане Элое, расстрелянном в 1930-х годах. О нем не осталось никаких биографических материалов, поэту многое пришлось домысливать самому. Возможно, дух-мухомор помог Юрию: свел его на дорогах иных миров с этим шаманом.

Итак, первая стадия мухоморного опьянения – легкость в работе и песенное настроение. Е. П. Батьянова в «Полевых материалах», собранных в Анадырском районе, приводит такие слова местного человека, практикующего употребление мухомора: «Хочется и разговаривать (слова сами выскакивают), и песни петь, и работать». И ведь это все как раз про бунинских косцов-мухоморщиков.

Косцы ложками «таскают» мухоморы из чугуна. Как уже говорилось, некоторые специалисты считают, что при длительной варке мухомор теряет свои психотропные свойства, кто-то утверждает, что термическая обработка мухомора королевского не может нейтрализовать действие яда. Мы не знаем, как долго варили свои мухоморы бунинские косцы и какой именно вид употребляли. Судя по их поведению, полностью соответствующему первой стадии мухоморного опьянения, они едва довели грибы до кипения.

В «Косцах» герой-рассказчик указывает, что мужики ели свою «курятину» на ужин. В исследованиях о мухоморе говорится, что действие его начинается примерно через полчаса или час после приема. Это значит, что к концу ужина косцы войдут в первую песенно-рабочую стадию опьянения. А зачем им это нужно на ночь глядя? Так ведь как раз для косьбы. Известно, что лучше всего косой срезается именно сырая, влажная трава. Днем косят после дождя (в рассказе косят и «пополудновавши»). Но главная косьба происходит короткой летней росистой ночью. В детстве я удивлялась, почему в фильме Роу «Василиса Прекрасная» братья с отцом идут косить на ночь глядя: «Собирайте косы, сыновья, пойдем луг косить, ночь будет светлая, а вы, невестушки, принимайтесь за работу, пшеницу сожните, а поутру и нас встречайте». Теперь, став хуторской жительницей, прекрасно знаю, как трудно косить на солнце и как легко это делается на закате и на восходе. Косят «по росе», а вот сушат сено, «разбивают» граблями днем в ясную погоду.

Говоря о первой стадии мухоморного опьянения и основываясь на свидетельствах мухоморщиков со стажем, Олард Диксон указывает, что при умеренных дозах координация движений не нарушается, и это позволяет заниматься практически любой деятельностью на фоне прилива бодрости. Исполнение песен может происходить довольно продолжительное время.

Бунин пишет, что косцы «подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того». Писатель делает акцент на «неосознанности» косцов: они «были “охочи к работе”, неосознанно радуясь ее красоте и спорости». Мужики работают и поют «по наитию», мы бы сказали, «на автомате». Идет прекрасное описание «прелести» песни, которая органична, как вздох («будто и не пение, а именно только вздохи»), и работы, которая происходит «без малейшего усилия и напряжения». Песня как-то сама у них вылетает и поражает лирического героя-рассказчика своей странной и прекрасной мелодией.

После описания мухоморного ужина все эти буколические прелести кажутся сомнительными. Представляется, что в бунинском рассказе красота матушки-России с косцами, которые, словно Микула Селянинович, играючи справляются с работой, и песней, которая сама вылетает и по-гоголевски «хватает за сердце», обусловлена именно намухоморенностью персонажей. Хотел ли Бунин показать «обдолбанных» косцов? Намекал ли на то, что отличная работа, чудесная песня – результат мухоморного «прихода»? Это решать читателю.

Культура употребления мухомора была очень важна для шаманских мистерий у населения Таймыра и Западной Сибири, этой теме посвящены многие этнографические исследования. А что в нашей, среднерусской церковно-литературной полосе?

На примере рассказа «Косцы» мы могли наблюдать первую стадию мухоморного опьянения. Скажем несколько слов о второй стадии и «колупнем ногтем» отца Ферапонта из «Братьев Карамазовых». Достоевский не говорит прямо о том, что герой ест мухоморы, но все в его облике и поведении указывает именно на это. Кажется, в русской классической литературе только у Бунина и Достоевского описаны грибные наркоманы. Как известно, Бунин без конца поливал Федора Михайловича, хотя, конечно, по своему мировоззрению и чутью всего этого русского мира был ему бесконечно близок. Рядом с такими отзывами, как «прекрасно, тонко, умно», – «ненавижу, голый король, плохо, раздражает». Можем только гадать, вспоминал ли Бунин, рисуя своих косцов-мухоморщиков, отца Ферапонта. Вот, кстати, его отзыв о «Карамазовых»: «Прочел (перечитал, конечно) второй том “Бр. Карамазовых”. Удивительно умен, ловок – и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха».

Итак, к слову о галлюциногенных мухоморах хочется вспомнить юродствующего отшельника, старца отца Ферапонта, которого посещают разнообразные видения: он общается с неким Святодухом, прилетающим к нему в виде птичек, замечает чертей, прячущихся в карманах или под рясами у монахов. И это на фоне широкого употребления грибов. Ферапонт – постник, ест только «по два фунта хлеба в три дня»: «…четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой… составляли все его недельное пропитание». Четыре фунта – это примерно 1800 граммов. Разделить на семь – около 270 граммов в день, практически блокадная норма рабочего. Ферапонт сам говорит, что догоняется грибами, вполне возможно, той же «курятиной».

Ферапонт все грибы называет «хруздями». Учитывая его способность разговаривать с деревьями (старый вяз, который тянет к нему руки-ветки) и птицами, видеть и даже ловить чертей за хвост, можно предположить, что речь идет и о мухоморах. Монашек: «…что у нас хлеба на два дня, то у вас на всю седмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание ваше.

– А грузди? – спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г придыхательно, почти как хер.

– Грузди? – переспросил удивленный монашек.

– То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу…

‹…›

– А чертей у тех видел? – спросил отец Ферапонт.

– У кого же у тех? – робко осведомился монашек.

– Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.

– Вы… видите? – осведомился монашек.

– Говорю – вижу, наскрозь вижу. Как стал от игумена выходить, смотрю – один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды – и закрестил. Тут и подох, как паук давленный. Теперь надоть быть погнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. ‹…›

– Страшные словеса ваши! А что, великий и блаженный отче… правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со святым духом беспрерывное общение имеете?

– Слетает. Бывает.

– Как же слетает? В каком же виде?

– Птицею.

– Святый Дух в виде голубине?

– То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею.

– Как же вы узнаете его от синицы-то?

– Говорит.

– Как же говорит, каким языком?

– Человечьим».

Этот говорящий Святодух, являющийся в виде разных птичек, – придумка, плод воображения самого Ферапонта, он «иное», не имеет отношения к христианскому Святому Духу и вполне тянет вместе с чертями на мухоморную галлюцинацию. Именно вторая стадия мухоморного опьянения характеризуется появлением разнообразных духов, с которыми мухоморщик ведет беседу.

Как говорилось выше, яркий признак того, что человек регулярно употребляет мухоморы, – вытаращенные глаза, кажется, готовые выскочить из орбит. Это находим и у Ферапонта (чуть ли не главная черта его внешности): «Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало».

Мухомор явно подогревает религиозный экстаз этого мракобеса-обскурантиста, нападающего на монахов. Известно, что характер мухоморных видений зависит от темперамента наркомана-мухоморщика и культурной среды, в которой он сформировался как личность. Чукчи считали, что злому человеку нельзя есть мухоморы, ничего хорошего он не «увидит». Под мухомором представители северных народов, как правило, общаются с духами, олицетворяющими силы природы, в частности с духом-мухомором, который требует почтения к себе и окружающей природе; люди христианской веры во время «прихода» чаще всего видят чертей и геенну огненную. Русский ученый Степан Петрович Крашенников в книге «Описание земли Камчатки» так показывает «мухоморное» покаяние христианина (до того как был открыт морской путь на Камчатку, облегчивший ввоз на полуостров алкоголя, русские служилые люди заменяли водку мухоморами): «Другому из тамошних жителей показался ад и ужасная огненная пропасть, в которую надлежало быть низвержену; чего ради по приказу мухомора принужден он был пасть на колени и исповедовать грехи свои, сколько мог вспомнить. Товарищи его, которых в ясашной избе, где пьяный приносил покаяние, было весьма много, слушали того с великим удовольствием; а ему казалось, что он в тайне перед Богом кается о грехах своих».

Вот такая православно-шаманская практика происходит в «Братьях Карамазовых». К северному охотнику приходит дух-мухомор, к Ферапонту – «иное», и имя ему Святодух. Этот совершенно языческий Святодух слетает к Ферапонту вещей птицей. Отшельник Достоевского близок бунинским косцам своей нутряной первобытной связью с землей, с природой. От этих образов веет древней, дохристианской Русью.

Продолжая разговор о рязанских мужиках, поедающих мухоморы на орловских покосах, отметим их грамотное обращение с грибом. Кажется, они соблюдают правильную дозу. Видимо, это люди добрые, спокойные, на религии не замороченные. «Хруздь-курятина» помогает им выполнять тяжелую работу и поддерживает в веселом, песенном настроении. Хотя можно предположить, что наступает следующая, более жесткая стадия опьянения, и вдруг кто-то из косцов начинает таращить глаза и разговаривать с писателем-мухомором на лошадке.

В данный момент (август 2020 года) на «Авито» висит объявление о продаже контейнера сушеных орловских мухоморов: «Мухомор красный, целые грибы. Собран в экологически чистых лесах Орловской области, вдали от дорог и человеческого жилья, два дня провялен на воздухе и высушен до звона при температуре 30 градусов». Продавец Алексей пишет, что мухомор вылечит от нервов, сердца, ангины, дерматита, рака, грибка. Цена 500 рублей за 10 г. Так что при желании можно вжиться в рассказ Бунина «Косцы», прочитать в мухоморном формате.

Добавим, что употребление грибов как способ времяпровождения, как образ жизни отразилось в орловском фольклоре. В собрании сказок Орловской губернии Иосифа Калинникова (1890–1934) в сказке «Незнайка» братья, вместо того чтобы воевать с врагом, напавшим на «царство», сидят в лесу и «жарят опенки». В сказке война случается три раза. Три раза братья уходят в лес, пока Незнайка воюет, едят грибы и больше ничего не делают.

Анализируя рассказ «Косцы», стоит вспомнить историю с отравлением беленой, с которой мы начали весь этот разговор. Итак, в детстве Иван Бунин чуть не умер от белены. Вера Николаевна Муромцева-Бунина (жена писателя) пишет, что «пастушата» учили Ваню и его сестру Машу «есть разные травы» и однажды предложили попробовать белены. Спасла ребенка няня – отпоила парным молоком[34].

Скорее всего, как мне представляется, пастушки показали барчуку и его сестре Маше белену и сказали, что она лечит ушибы и зубную боль, но как именно – не уточнили; юные Бунины решили попробовать растение и отравились.

Лечение беленой, как и мухоморами, описано Поповым. Белену он называет «героическим» народным средством: ее ядовитые семена вводятся в дупло больного зуба, их сыплют на горячую сковородку или горячий кирпич и вдыхают дым[35].

Я вижу дело так. У крестьянского мальчика разболелся зуб, напала на него крикса. Бабка положила в медный чайник горячие угли, на них насыпала сухие листья и семена белены, струйку дыма из носика направила ребенку на больной зуб. Дым белены оказал обезболивающее действие. Или так: крестьянский мальчик упал, сильно ушибся, бабка натерла больное место настойкой из белены, и все прошло. Или так: у дедушки болело колено, он сильно хромал, бабка сделала ему примочку из белены, и тоже все прошло. У Вани Бунина как раз болел зуб. Он услышал разговор ребятишек о волшебных свойствах белены, возможно, кто-то из них собирал ее для бабушки. Не вникнув в суть дела, барчук нарвал белены, отошел в сторонку и стал ее жевать; Маша туда же. Оба отравились и чуть не умерли.

Тут налицо ядовитое лекарственное растение, которое, как и мухомор, использовалось в народной медицине в виде настоев, экстрактов, порошков – естественно, в малых дозах. Настойку, масло применяли для натираний как болеутоляющее (ревматизм, подагра, ушибы), сухие листья, семена – для окуривания (кроме зубной боли еще и астма). Вообще, Орловская губерния, в которой рос Бунин, славилась оригинальными методами народной медицины. У Попова описаны орловские навозные ванны «для детей»: «Навоз кладут в кадушку и заливают кипятком. Когда вода несколько остынет, сажают ребенка и накрывают его свитой с головой»[36]. Не отстает и моя новгородская: «При ломоте поясницы или ног кладут в горшок сушеного конского кала, зажигают его и садят больного на горшок, прикрывая чем-нибудь, а голову оставляя наружу. По мере сгорания кала подкладывают и держат больного на этом подкуривании часа два»[37]. (Надо попробовать – от сидения за компьютером постоянная ломота в пояснице.)

В рассказе «Косцы» барин становится свидетелем того, как «народ» употребляет опаснейший ядовитый гриб. Он «ужасается», но при этом видит, что крестьянину ничего не делается, вреда никакого нет. Мужик тесно связан с природой, с родной землей, которая не может ему навредить, даже ядовитые грибы приносят ему только пользу. Эта очень важная для Бунина тема мистической, волшебной связи мужика с землей берет свое начало в детстве писателя: он от белены чуть не умер, а крестьянским ребятишкам – ничего. Мне кажется, что, работая над «Косцами», Бунин мог вспоминать свое раннее детство, жизнь в деревне, общение с крестьянскими детьми и страшную историю отравления беленой.

Есть еще одно предположение насчет того, каким образом Бунин мог в детстве отравиться беленой. Возможно, крестьянские дети употребляли ее для наркотического опьянения – примерно как в девяностые ребята нюхали клей «Момент» – и предложили ее попробовать барчуку именно как наркотик. В автобиографической книге «Жизнь Арсеньева» (написана в эмиграции после «Косцов») лирический герой вспоминает, как в детстве с сестрой «обдолбался» беленой: «А под амбарами оказались кусты белены, которой мы с Олей однажды наелись так, что нас отпаивали парным молоком: уж очень дивно звенела у нас голова, а в душе и теле было не только желанье, но и чувство полной возможности подняться на воздух и полететь куда угодно». Похоже, автор «Косцов» только для приличия «ужаснулся» мухоморам на страницах своего рассказа. Да он с детства прекрасно знал, какие ощущения могут вызывать ядовитые растения.

Вот отчасти автобиографическое стихотворение Бунина «Дурман». Довольно мощное описание наркотического «прихода», и у кого – у ребенка!

Дурману девочка наелась.
Тошнит, головка разболелась,
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка,
Какой-то звон со всех сторон:

Не видя, видит взор иное,
Чудесное и неземное,
Не слыша, ясно ловит слух
Восторг гармонии небесной —
И невесомой, бестелесной
Ее домой довел пастух.

Наутро гробик сколотили.
Над ним попели, покадили,
Мать порыдала… И отец
Прикрыл его тесовой крышкой
И на погост отнес под мышкой…
Ужели сказочке конец?[38]

* * *

Бунин смачно описывает, как косцы утоляли жажду: «…они пили из деревянных жбанов родниковую воду, – так долго, так сладко, как пьют только звери, да хорошие, здоровые русские батраки…» Если бы не было мухоморного ужина, внимание читателя не цеплялось бы за это сравнение со зверем. А так вспоминается рассказ «Игнат», где под действием «дурмана» на наших глазах происходит превращение в зверя этого поначалу вроде как спокойного, тихого, в каком-то смысле даже деликатного и тонко чувствующего деревенского мужика. Бунин награждает его способностью «по-бунински» испытывать «чувства»: его «волнует» именно что Любкина красота (не просто – большая грудь), «все чувства его были обострены, ветер особенно волновал их, – он был сладок, хотелось глотать его всей грудью», он «слышал только дурманящий сладкий запах духов и еще более дурманящий запах волос, гвоздичной помады, шерстяного платья, пропотевшего под мышками». То есть поначалу Игнат на зверя никак не тянет. Даже его животная связь с нищей дурочкой-алкоголичкой Фионой вписывается в бунинский формат страданий влюбленного аристократа – ну, «не совладал с собой». Так барчук Митя «не совладал», когда сошелся с крестьянкой Аленкой («Митина любовь»)[39]. Игнат превращается в зверюгу, этакого волколака, постепенно – как в фильмах про оборотней. В кино у героя сначала когти вырастают, потом шерсть появляется, потом он раскрывает пасть и страшно воет. Бунинский герой от «несчастной любви» запивает и сначала так бьет своим пастушеским хлыстом коров, что у них на боках «вздуваются рубцы» (читатель вздрогнул первый раз и заподозрил неладное), потом душит ребенка ради денег на водку, потом зарубает топором купца и, видимо, изменницу-жену (тут концовка открыта, читатель может сам решить, сколько оказалось трупов).

Прочитав рассказ «Игнат», начинаешь с подозрением относиться к любому бунинскому мужику – под действием «дурмана» он может превратиться в зверя.

Блаженный бросил в икону камнем, который отбил краску. Схватили юродивого, стали бить его, а он кричит обидчикам: «Поскребите ее, поскребите!» Остановились, стали разглядывать икону. А под ликом Богородицы – второй слой. Черным по красному изображены черти и дьявол.

Житие Василия Блаженного

В своей французской эмиграции Бунин пишет рассказ «Лапти» про мужика, который гибнет, пытаясь спасти барчука. В добром Нефедушке нет ничего сатанинского, но есть второй слой, там – опасность. Кажется, снова «дурман». Сейчас поскребем.

В связи с этим Нефедом хочется вообще поговорить об образе «мужика» в русской литературе, особенно – в литературе Серебряного века. Мы ведь знаем, что литература – как деревенский коврик, сотканный из разноцветных и разнокалиберных ниток и полосок ткани: одно крепко держит другое, нет ничего отдельного, даже самые оригинальные части коврика – засушенные травы, например, – крепко вплетены в общую основу, и рассматривать писателя и его художественный мир, ставя особняком, без оглядки на «братьев по литературе», – дело непродуктивное. В нашей литературе образ «странного» мужика возникает как у Бунина, так и у Гумилева, у Андрея Белого. Его отцы населяют художественные миры Чехова и Тургенева, деды задаются вопросом «Доедет колесо или не доедет?» у Гоголя, прадед радуется заячьему тулупчику у Пушкина. Вот краткое содержание «Лаптей».

Зимой в непогоду в хуторском доме заболел ребенок. За доктором послать невозможно – тридцать верст, вьюга. Ребенок в бреду просит какие-то красные лапти, мать в отчаянии. Нефед говорит барыне, что надо добывать эти лапти, раз «душа желает». Он принимает решение пойти в Новоселки за шесть верст, купить там лапти и покрасить их фуксином. Шесть верст – это примерно шесть с половиной километров, где-то восемь тысяч шагов. Фуксин – один из первых синтетических красителей, дающий ярко-красный цвет, получен в 1856 году химиком Натансоном. Барыня хочет отговорить верного слугу идти в бурю, но он верит, что красные лапти спасут дитя. Нефед «натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор, выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море». На следующий день Нефеда нашли замерзшим в двух шагах от «жилья», у него за пазухой «лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином».

Мне, как жительнице хуторского дома, ясно виден «второй слой» этой адописной иконы. Тут не так все просто. Вовсе не буря сама по себе сгубила Нефеда.

– Для мила дружка семь верст не околица, – заговорил князь Василий, как всегда, быстро, самоуверенно и фамильярно.

Л. Н. Толстой. Война и мир

Я живу в новгородской деревне Бобылево, ближайший торговый центр у нас в поселке Кулотино, идти как раз шесть с половиной километров по щербатой асфальтовой дороге. Это основная, главная дорога, по ней в кулотинские магазины ходят, ездят на велосипеде, мотоцикле, автомобиле. По этой дороге ходили дети в школу в любую непогоду (не мои, местные). Деревенский житель может с закрытыми глазами пройти шесть верст по своей главной дороге – дороге к «Дикси» и «Пятерочке». Как же Нефед, деревенский мужик, мог погибнуть на своей главной дороге – пути из торгового центра? Туда дошел, а обратно – нет, утонул в снегах… Туда и обратно – тринадцать километров. С перерывом – остановками в отапливаемых лавках, где продаются лапти и фуксин (или в одной они лавке продавались). Да, была буря. Но туда-то дошел!

Однажды в нашем Окуловском районе случился сильный снегопад. Мне надо было ехать в Петербург, таксист должен был довезти меня до железнодорожного вокзала. Он свободно проехал по боровичской трассе, а на нашу проселочную даже повернуть не смог – так засыпало. Мне звонили диспетчеры, все волновались, просили как-нибудь добраться до трассы, это около четырех километров. Я была одна с трехлетней Маней. Посадила ее, закутанную, на санки и пошла, именно что утопая в снегах. Бури, конечно, не было, но снег валил. Я довольно быстро добралась до трассы и смело могу сказать, что шла бы еще и еще, не так уж это и сложно. А что говорить о деревенском мужике? Который был без Мани и отвечал только за себя. Таксист хранил санки в гараже до нашего возвращения, у меня осталось приятное воспоминание о нашем приключении, и я совершенно не понимаю, как Нефед в трезвом уме мог погибнуть на главной своей дороге, ведь понятно, что он, слуга в хуторском доме, должен был постоянно по ней ходить или ездить в торговые лавки Новоселок – для своих и господских нужд – и знал ее прекрасно. Даже в дикую бурю и вьюгу нельзя ошибиться – ну куча же примет: рощи, отдельные деревья, пространства полей. В рассказе говорится, что вокруг хуторского дома раскинулись поля. Поля всегда ограничены хоть какой-нибудь растительностью.

Зато я понимаю, как Нефед мог погибнуть в нетрезвом уме. Иван Алексеевич Бунин не хотел показать своего героя пьяницей, он описывает его как человека твердого, спокойного, рассудительного, который принимает «трезвое», взвешенное решение идти добывать волшебную вещь, способную спасти ребенка:

«Еще подумал.

– Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то…

И, притворив дверь, ушел».

Это «притворив дверь» говорит о том, что Нефед принимает решение в трезвом уме: подвыпивший человек оставит щель или шарахнет дверью. Вопрос: где, в какой момент он выпил?