Читать «Давно минувшее» — Екатерина Дмитриевна Кускова онлайн
Страница 2 из 3
Но я уже летела стремглав из комнаты. За дверью стояла мать, она выхватила у меня пучок волос и зашептала: «не говори…».
Кажется, это было в первый раз, что я солгала отцу:
– Что ты сделала? Зачем тебе мои волосы?
– Кукле… Косу кукле…
– Боже, какие глупости! Мои волосы – кукле! Окончательно сошла девчонка с ума! Уходи!
Только через несколько лет я узнала от матери, зачем ей нужны были отцовские волосы. Ей сказала ворожея:
– Если человек не любит, надо взять пучок его волос, их спалить на свечке, растереть в порошок и насыпать его в пищу: съест и – возвратится…
Всё это и было проделано матерью.
Последовали и другие чудеса. Я уже говорила, что нас никогда не водили в церковь. Гимназия в Самаре еще не требовала того, что затем стало правилом гимназии саратовской: обязательного говения. Отец был убежденным атеистом. А мать понятия не имела о православной религии и приняла православие лишь для венчания с отцом.
– Катенька, сегодня пойдем в церковь… Завтра большой праздник.
– В церковь? Зачем в церковь?
– Ну, зачем ходят в церковь: молиться! И Маню возьмем… И мы пошли ко всенощной в Саратовский Кафедральный
Собор. Собор в Саратове двухэтажный. Большая часть служб происходила внизу, в подземелье. И только в торжественных случаях открывался верх. Когда мы спустились вниз, служба уже началась. Как сейчас помню это первое впечатление. Оно повторялось затем не раз. Впечатление чего-то нездешнего, другого, отличного от нашей обыденной обстановки. Темнота, мерцание свечей, блеск золотой резьбы на дверях царских врат, лики икон, склоненные головы молящихся людей, особый запах ладана и холодок – всё это действовало весьма сильно. Когда мне приходилось бывать потом в верхнем этаже того же собора впечатление какой-то таинственности, вот это ощущение «нездешнего» мира, ослабевало: свет, лившийся в большие узорно-цветные окна, делал обстановку церкви более обыкновенной. А там, внизу, в подземелье, всё было таинственно и необычайно…
Мать прошла к высокой конторке, за которой стоял седой старик.
Три свечки…
Извольте.
Три тоненьких восковых свечки… Мать осмотрелась.
– Идите…
Мы подошли к иконе Божьей Матери с младенцем на руках. Серебряный подсвечник был весь уже заполнен горящими свечами. Мать дрожащими руками стала растоплять воск с той стороны свечи, где не было фитиля.
Мама, не так, фитиль не тут…
Подожди ты!
Фитиль обнажился. Тогда она сделала тоже самое с двумя другими свечками и дала их нам.
– Ставьте… Говорите: «За упокой раба Божия Дмитрия».
Мама! Какого Дмитрия?
Ставь! И говори…
Сестра уже шептала: «За упокой раба Божия Дмитрия».
Мать прошептала эту фразу раз пять… Кланялась низко и всё шептала: «За упокой… За упокой»… А слезы тихо капали на пол…
И снова лишь через несколько лет я узнала смысл того, что тогда совершалось. Надо поставить Божьей Матери свечи открытым фитилем вниз и – молиться за упокой души того человека, которого надлежит привлечь… Когда молятся за упокой души живого человека, на него нападает страшная тоска… И тоска именно по тем людям, которые поминают его «за упокой». Дмитрием Петровичем звали моего отца… Он должен был испытать тоску и притянуться к нам, —к матери и дочерям…
Вечером, за ужином, в нашей семье царило необычайное молчание. Отец был сумрачен, как всегда в последнее время. А мы с матерью боялись проронить слово, выдать тайну нашего первого посещения церкви… Почему мы поняли, что об этом отцу не следует знать, – тоже тайна из области детского чутья…
Через несколько дней именно – это детское чутье проявилось столь же таинственно и внезапно. Мать не позволяла нам куда-нибудь заходить из гимназии: нельзя опаздывать к обеду. Но в этот день нас отпустили раньше – не было какого-то урока. Весьма шумной толпой мы побежали в наши любимые «Липки», городской бульвар около того же кафедрального собора. Стояла дивная саратовская весна… Всё благоухало и нам было страшно весело бежать по свежим, зеленым дорожкам. Мы стремительно бежали к небольшому лимонадному киоску. Там же продавались вкусные маки – любимое лакомство гимназисток. Еще не добежав до киоска, я остановилась, как вкопанная: на скамейке сидел мой отец и моя учительница музыки. Она была в маленькой мужской фетровой шляпе; на коленях лежала книга и букет фиалок…
– Котик, каким образом ты здесь? – спросил отец, ласково сажая меня на колени.
Г-жа Т. молчала. Она была очень грустна. Потом она сообщила мне, что несколько уроков она должна пропустить: занята.
– Но гаммы ты играй каждый день… Непременно! Подруги уже манили меня нетерпеливыми жестами. Кивнув отцу и его собеседнице, я убежала к своим друзьям.
За обедом ни словом, ни намеком не сказала о своей встрече… Ни слова не сказал об этом и отец.
Учительница ко мне больше не приходила. А через неделю детство мое отошло в прошлое: обстоятельства иногда не считаются с возрастом.
Драма
Что там было, в комнате матери, я не знаю. Отец стремительно вышел оттуда, почти пробежал мимо нас с сестрой, – мы играли на рояли в четыре руки. И вскоре же появилась мать. Глаза ее вспухли, и вся она шаталась как пьяная.
– Катя, иди сюда, помоги мне…
Я пошла за ней. Она села в свое глубокое кресло и, с трудом выдавливая слова, начала говорить.
– Видишь ли, я должна уйти от отца. Манечку я беру с собой. Она еще мала. Но ты – как? Останешься с отцом?
В двенадцать лет отвечать на такой вопрос! Задав этот вопрос, мать закрыла лицо руками и – застыла. Обыкновенно, в минуты обид и огорчений, она плакала. А тут застыла, как мертвая. Потом опять:
– Ты должна хорошо подумать, Катенька. Я отца больше никогда не увижу. Если ты уйдешь со мной, ты тоже не должна его видеть…
Как? Расстаться совсем с отцом? И никогда его не видеть?
Мамочка…
Говори скорей. Мы с Манечкой сейчас уйдем.
Папа был сердитый? Он тебя обидел? Мама! Но это пройдет!
Нет, Котик, это не пройдет. Когда-нибудь после… Сейчас – решай…
Тогда, в эту минуту, мне в голову не могла придти истинная версия всего происходящего. Я только чувствовала, что мать нужно от чего-то защитить и что уйти от нее нельзя.
– Я буду всегда с тобой, мамочка!
Через час мы уходили из этого домика на Аничковской улице и от отца – навсегда… Мать несла в руке небольшой узелок, – несколько вещей для нас. Для себя она не взяла ничего: ушла, в чем была.
Мы направились к той самой госпоже Городысской, которая у нас бывала. Это была бездетная семья, жившая в довольно большой квартире. Мать просила приютить нас на несколько дней.
– Но что же вы будете делать дальше, дорогая? – вскричала г-жа Городысская.
Я буду искать место…
Место? Какое место с двумя детьми? Нет, это надо переделать…
Переделывать пришлось скоро. Часа через два после нашего прихода в квартиру пришел отец. Он настойчиво требовал свидания с матерью и с нами… Хозяйка бегала из комнаты, где сидели мы с матерью, в зал, к отцу, и снова к нам. А мать твердила свое:
– Больше никогда…
– Это же просто дико! – услышала я голос отца. И мне хотелось броситься к нему, прекратить всё это, но что-то останавливало. Вероятно, вид матери, ее упорство.
Посредничество милой Анастасии Ивановны, столько потом сделавшей для нас, не удалось: переделать тяжелую драму было не в ее силах. Так часто женская обида крепит характер самых слабых и беспомощных женщин. Ворожба не помогла, душа не притянулась и – тогда уж лучше так, одной, без постоянно растравляемой раны… Татарка…
И сколько раз потом, в тихие ночи, когда я сидела у ее постели, а она металась в жару, – сколько раз слышала я рассказ о всех перипетиях драмы. Всякая мелочь, каждый штрих – вспоминался. А я сидела уже взрослая, 13-14 лет… Детства и даже светлой юности – не было. Отец писал мне раз из Самары, куда он уехал с г-жей Т., моей учительницей. Но мать взяла с меня слово: никогда писем от отца не читать и отсылать их обратно. Осенью 1884 г. я была в последнем классе гимназии, а мать моя медленно умирала. На мое имя, в гимназию, получилась телеграмма: «Ваш отец застрелился. Сообщите, ждать ли на похороны». Стояла подпись —
Т-ская. И адрес… Я ответила: «Приехать не могу». Промучилась всю ночь: как поступить? Сказать? Но волнение? Опять может пойти горлом кровь, – теперь это повторялось часто…
И всё-таки не сказать не посмела: ведь ушел из жизни наш любимый отец… Ее любовь и ее страдание…
Сказала кратко. Содержание телеграммы. Мать слушала, широко открыв свои огромные глаза.
– Дай телеграмму!
– Телеграмма у начальницы… Она потребовала ее для совета…
Это была неправда. Мне не хотелось, чтобы мать видела подпись.
Повернулась к стене… затем стремительно села на кровати.
–Катя, Катя. Он меня так любил. Да, любил…
Семейная драма оставила в душе глубокий след. Без отца никто не руководил нашим развитием, никто не следил за чтением книг: мать ведь никогда не читала. И я с жаром накинулась на чтение романов. Записалась в городскую библиотеку и залпом поглощала всё, что носило заманчивое заглавие. Читала о любви. В гимназии нам давали Майн-Рида, Диккенса, Фенимора-Купера, – обычный круг произведений для детского чтения. Таких вещей я не любила. Приключения не интересовали. А вот это – драмы, трагедии, глубины личных переживаний и всякого рода сложностей – захватывало сильно. Очень рано усвоила книжную мудрость: где любовь, там и драма. Никакой вечной любви не существует. Самая ранимая, самая непрочная в жизни вещь – любовь.
Позднее, когда я уже всецело ушла в общественную жизнь, мне часто приходилось выступать по «женскому вопросу», по вопросу о браке и т. д. По положению своему – в лагере радикальной русской интеллигенции – твердо защищала правовые основы свободного брака, брака по любви, свободу развода и т. д. А в душе всегда жило горькое сознание: но ведь это только формы, только внешнее выражение чего-то бездонно-глубокого и сложного… Вполне ли разрешает эта формальная свобода психологические противоречия, упрощает ли сложности в этой самой тонкой и самой интимной области человеческих переживаний?
Нет, конечно, нет. Трагедия метерлинковских Аглавены и Селизеты остается в силе при самых свободных формах брака… Очевидно, должны измениться не только эти формы, но и психика человека.
А дети? Дети? Эти невольные участники чужих переживаний?
Как-то мне пришлось довольно близко наблюдать драму в семье большого русского писателя. Он оставил свою красавицу жену и сошелся с другой. От первого союза был сын. Его жена поступила не так, как моя «дикарочка» мать. Она привозила своего сына в новую семью отца и не порывала с ним связей. Одним словом, всё складывалось по рецепту передовых людей. И вот слышу… Рассказывает мне моя знакомая, тоже разошедшаяся с своим мужем и оставившая при себе дочь.
Вы знаете, – говорит она мне, – я ведь – легкомысленна. Не признаю насилия. Разлюбил – уходи… А вот вчера меня просто перевернул детский разговор… Сидит моя Нина с Игорем. Ну, подумайте: одному 14 лет, другой – 11. И что говорят! Меня они не видели, а играли в шашки. Игорь заявляет:
Когда я вырасту большой и женюсь, я всегда буду жить с моей женой. И никогда не оставлю своих детей.
Я тоже! – горячо говорит моя Нинка.
Да, не оставлю… Я так бы хотел жить вместе с мамочкой и папой. И чтобы не было… И чтобы не было… чужих.
И знаете, – продолжала моя знакомая, – разговор этих маленьких мещан меня глубоко взволновал. Неужели эти ребята так остро переживают наши семейные неурядицы? Это же – удивительно! Ну, что они в них могут понимать?
«Кое-что всё-таки понимают», – сказала я. И так остро всплыло в памяти прошлое моей собственной семьи…
Жизнь без отца
Через несколько дней после ухода матери от отца А. И. Городысская сообщила утешительную в нашем положении весть: место для матери нашлось. Все эти дни добрая женщина бегала по Саратову, использовала всё свое влияние в городе и место отыскала. Она предложила матери немедленно отправиться к жене саратовского предводителя дворянства, В. А. Кривской, председательнице женской организации – «Дамского попечительства о бедных». Это попечительство имело несколько богаделен, приютов и бюро для приискания мест трудящимся женщинам. Туда и пошла моя мать. А на другой день мы уже были под крышей нашего нового дома.
Это была странная богадельня – смешанного состава, на Приютской улице в доме Зевакиной. Дом старый, каменный, приземистый и сырой внутри, стоял в довольно большом саду. Против дома был приют для детей-сирот, огромное здание с красным крестом и иконой «а фасаде. В нашей богадельне жило: 30 старух, 10 девочек-сирот и 8 гимназисток. Кроме того, ежедневно зимой в столовой, а летом на дворе кормилось 250 нищих, бездомных людей. Над всей этой компанией и сделана была начальницей моя мать. Ей полагалась маленькая комната, в которой едва уставились три наши кровати и небольшой стол, 15 рублей жалованья в месяц и содержание – суп, не всегда мясной, и каша с подсолнечным или конопляным маслом. В этой комнатке и на этой скудной пище мы и прожили до самой смерти матери около четырех с половиной лет. Богадельня содержалась грязно. Сырость дома еще более увеличивала это впечатление запущенности, нечистоты: всюду была плесень, зелено-серые пятна и следы. Старухи произвели на меня также весьма тяжелое впечатление: старость в нищете так непривлекательна! Утешили только девочки, бледненькие, хилые, такие жалкие птенчики, и гимназистки. Девочки каждый день ходили в приют учиться. Туда же они должны были ходить к церковным службам: при приюте была своя домашняя церковь. Дамское попечительство требовало, чтобы в церковь непременно ходили и гимназистки. На этой почве происходили постоянные коллизии: по странной ли случайности или по духу тогдашней саратовской атмосферы гимназическая молодежь богадельни была весьма радикальных настроений.
Мать моя с присущей ей необычайной энергией в деле хозяйственного благоустройства занялась прежде всего очищением от грязи. На эту работу были согнаны ею и наиболее сильные старухи, и мы, и гимназистки. С большим трудом испросила она также небольшую сумму на ремонт. Не прошло и месяца, как богадельня преобразилась. Грязные тюфяки были перебиты; на детских кроватях – белые чехлы, пол – блестит, стены – выбелены, стекла вставлены, на столах и столиках – клеенки. Прихавшая на ревизию В. А. Кривская была поражена. Она обегала комнаты, шуршала шелковыми юбками, поднимала к глазам лорнет и повторяла:
– Mais c'est charmant! Прелестно! Тут можно прекрасно жить даже и нам!
А после ее отъезда мы наслаждались запахом сильных духов: такой дивный аромат! Сама эта женщина сразу притянула меня своей красотой. Уже не молодая, но свежая брюнетка с лукавыми карими глазами и прелестным матовым цветом лица. Впоследствии мне пришлось видеть её в богадельне каждую субботу, – её день, – и затем – один раз в месяц в её доме, куда я носила отчет. К нам она приезжала или одна, или с женой губернатора или же с кем-нибудь из дам, членов попечительства. Но больше всего нас занимали её приезды с дочерью: молодой девушкой прямо необычайной красоты. Девушка оставляла мать и уходила в комнату гимназисток. Она весело щебетала там обо всём: о последнем бале в дворянском собрании, о том, что летом они едут в Биариц и о том, что портниха испортила ей платье. Нами и нашей жизнью она не интересовалась совсем. Иногда только мельком спросит:
– Почему вы все и всегда в коричневом? Сговорились любить этот противный цвет? Я не люблю. У нас в институте был зеленый. Я тоже не люблю…
И засмеется неизвестно чему. А затем раздается голос:
– Lili, on etes vousf
– Au revoir! и сделает нам грациозный шутливый книксен.
А мы остаемся, пораженные ее красотой и изяществом… Совсем особый мир. Мы никогда не сталкивались с ним раньше, дома. А теперь он чем-то манил нас, раздражал воображение: где-то есть волшебная жизнь, сотканная из одной красоты…
И когда потом, уже позже, в радикальных кружках, именно этот мир властных и богатых делался мишенью нападок, я вспоминала Кривских: было чуточку жаль, если б мир совсем лишился такой красоты…
Сами мы, гимназистки этой богадельни, были всегда голодны. Почти у всех 'было острое малокровие. На завтрак ничего не полагалось. А когда мать возбудила однажды вопрос о завтраке перед В. А. Кривской, она поморщилась:
– Дорогая, у нас нищенский бюджет. Пусть добавляют из собственных средств…
Своих средств у большинства гимназисток не было. Только потом, у более старших начались грошовые уроки. И «средства» поступали в гимназическую коммуну. Это были большие праздники. Мы покупали тогда чудесную саратовскую воблу, били ее о косяк двери, чтобы поднялась чешуя и выступил жир, и с наслаждением ели ее с черным хлебом. Когда мы потом питались этой воблой в большевистских тюрьмах и во времена военного коммунизма в годы 1919-21 – этого наслаждения уже не было… Да и вобла была совсем не такая: как ни бей, жир не выступит, – до того иссохшая! В Саратове вобла необычайно дешева: на копейку – три. А за самую большую, жирную, (мы называли её балыком) платили копейку или полторы.
Осенью любимым кушаньем были арбузы. Если случались «свои средства», каждая из нас могла съесть по половине большого арбуза. Такой огромный астраханский арбуз («головка») стоит три-четыре, самое большее – семь копеек. Ели его опять-таки с черным хлебом: это было не «третье», не лакомство, а хорошая питательная еда, содержащая много растительного сахара. Теперь сказали бы – «витаминов». При нашем пресном и до крайности скудном столе вобла и арбузы были «добавком» весьма ценным для питания.
Воблу и арбузы мы покупали не на базаре, а прямо на баржах, на берегу любимой нашей Волги. Там грузчики («бурлаки»), которых так чудесно запечатлел в своей картине Репин, ели арбузы и воблу так же, как и мы: с черным хлебом. Водка, вобла и арбузы были их основной пищей в летний и осенний сезоны. Мы очень любили с ними разговаривать. Они же научили нас безошибочно выбирать спелые арбузы по звуку. Надо было щелкнуть пальцем по арбузу и слушать: если звук глухой, значит, арбуз – «дрянь», если же звук «крепкий», звучный, значит спелый. Или же взять арбуз в руки и сжать. Если внутри раскатисто треснет – спелый, зашипит глухо – зелен. Нам, девочкам 12-14 лет, грузчики сами выбирали арбузы, за что их всегда ругали хозяева барж:
– Ну, ты, псивый, связался чёрт с младенцем, проваливай! Чего арбузы жмешь лапищей!
Но мы любили этих лохматых, грязных, обросших волосами людей. И так грустно, так чудесно пели они «Дубинушку». Эта песня на Волге, под небом с розово-голубыми закатами солнца, всегда почему-то вызывала сладко-щемящую тоску. О чем? Кто это скажет? Та же тоска охватывала всегда, когда «Дубинушку» пел Шаляпин. Он, вероятно, не раз слушал её там, на Волге. И потому многие интонации так удивительно напоминали эту музыку бурлаков. Много раз приходилось слышать, как пели дубинушку городские плотники. Но это уж не то. Располагали ли к особой выразительности красота и ширь Волги, или же из самой жизни бурлаков рождалась эта грусть и особая напевность, – но лишь в их исполнении эта песня волновала необычайно… Эй, ухнем!.. Когда мы потом в своих кружках читали поэму Некрасова «На Волге», – всегда казалось, что Некрасов написал живой портрет с этих моих знакомцев, бурлаков саратовского берега Волги:
Унылый, сумрачный бурлак!
Каким тебя я в детстве знал,
Таким и ныне увидал:
Всё ту же песню ты поешь,
Всё ту же лямку ты несешь,
В чертах унылого лица
Всё та ж покорность без конца.
А уже «Подлиповцы» Решетникова, его Пила и Сысойка, его описание, как поют и тянут, как играют на гармонике эти бурлаки после тяжелого труда, – читались мною как повесть из знакомой среды…
Когда мы бегали на берег Волги за арбузами и воблой, мы еще не знали, конечно, что вот эти самые лохматые грузчики станут нашими «политическими» союзниками в голодные бунты на Волге в 1891 г.
Совсем недавно, в пражском кинематографе, в заграничной обстановке, ничем не напоминающей те далекие картины старой русской жизни, я смотрела фильм «Бурлаки на Волге». И вдруг они, эти саратовские бурлаки… Ноги в лаптях, в опорках… Тянут бечеву… И лица, те же лица… Вот-вот сверкнут глаза из-под нависших бровей и грянет знакомое «Э-э-эй ухнем!». И не хотелось дальше смотреть картину… Вереницей плывут воспоминания о том, старом, о жизни в родной стране, такой непохожей на всё окружающее…
Когда не было своих средств, надувались чаем: на каждого жителя богадельни полагалось четыре куска сахару в день, и мы могли пить чай только в прикуску. Молодежь не может жить в вечной грусти даже при таких обстоятельствах. Иногда из комнаты гимназисток («благородной», как называли её старухи) раздавался гомерический хохот: это моя сестра и ее подруга Кира Мешковская читали прейскурант кондитерской. Уж не помню, откуда они его доставали. Но сестра и Кира с необычайным юмором читали: Чашка шоколада – 12 коп. Миндальное пирожное – 3 коп. Кекс – 5 коп. Затем давали распоряжение невидимому слуге – принести то-то и то-то, и изображали – мимикой, какие вкусные вещи они едят и пьют. Остальные умирали от смеха. Иногда те же две юмористки рассказывали о своих похождениях, уже не мифических, а настоящих. Когда заводился у них пятачок, они шли в лучший саратовский магазин Санина. Входили. Приказчик предупредительно их встречал:
– Что угодно, барышни?
Барышни подходили к стеклянным ящикам и банкам:
В своих воспоминаниях покойный В. М. Чернов описал один из таких бунтов именно в Саратове. Писал он и о том, что в этом холерном бунте приняла участие и я. Это было очень глупо и очень опасно, – но разве мало политических глупостей делала тогдашняя молодежь? Там же приняли участие и вот эти бурлаки. Этот же бунт описал и В. В. Вересаев. В своем месте я расскажу, почему эта молодежь должна была принять участие в этом страшном, чисто русском выражении недовольства масс.
Почем мармелад?
40 коп. фунт.
А финики?
80 коп. фунт.
А заливные орехи?
Рубль двадцать.
Дайте заливных орехов на 5 коп! Разъяренный приказчик с презрением:
На пятачки не продаем-с! Идите в мелочную!
Кира Мешковская, ставшая потом актрисой, до такой степени великолепно изображала гнев приказчика, что мы все прямо грохотали от смеха. И часто мать встревоженно отворяла дверь:
– Тише! Девочки спят. Что тут у вас такое?
Но в общем эта бедность нас всех, молодых, очень тяготила: жуткая вещь – нищета… Она пригибает человека к земле, родит зависть к более счастливым и так часто разжигает озлобление на весь мир, такой неуютный и несправедливый…
Уже через месяц после того, как поселились в этом новом жилище, выяснилось, что мне придется взять на себя целый ряд функций. Прежде всего весьма сложный отчет. Первые отчеты нам помогла сделать та же А. И. Городысская. Но мать моя никак не могла уразуметь всех этих бухгалтерских записей. Я поняла скорее и легче. По каждой рубрике, – стоимость старух, девочек, гимназисток и нищих, – надо было вести особую запись. Кроме того, хлеб пекли дома: надо было точно записывать припек в каждую печку. Когда В. А. Кривская была почему-либо раздражена, она неизменно говорила:
– У вас мал припек. В таком-то месте много больше. Эта фраза приводила в негодование мою мать.
– Здесь нет воров, ваше превосходительство! – резко отвечала она.
После таких ответов избалованная подобострастием женщина была некоторое время с матерью весьма холодна. А когда г-жа Городысская советовала матери пропускать мимо ушей такие выходки, мать неизменно говорила:
– Нет, этого я не могу… Подозревать… Нет!
Сердобольные саратовские купчихи привозили нередко пожертвования: чай, сахар, крендели, мед или белый хлеб. Увеличивать паек строго воспрещалось. Поэтому, когда поступали пожертвования, надо было уменьшать основной расход на их сумму. И тут опять были непереходимые трудности: как перечислить порцию хлеба в крендели? Или как сахар заменить медом? А так как велено было порцию белого хлеба раздавать в уменьшенном размере (хлеб-то белый!..), то все эти расчеты занимали очень много времени и не оставляли иногда ни часа на подготовку уроков. Не было и учебников: покупать их из 15 руб. было совершенно невозможно. Приходилось готовить уроки там, в гимназии, иногда за полчаса до самого урока. Подруги удивлялись:
– Есипова вечно шалберничает дома, а тут торопится, как угорелая!
Несмотря на эту спешку и недостаток времени, отметки у меня были блестящие: как-то быстро схватывалась и запоминалась эта гимназическая учеба. Да и несвойственные детскому возрасту занятия воспитывали самостоятельность и давали развитость не по летам.
После октябрьской революции мне приходилось наблюдать детей в Советской России. Многим и многим из них также пришлось вести недетский образ жизни. Родители – на службе, а дети 8-10 лет «ведут дом», смотрят за более юными братьями и сестрами, добывают провизию, стоят в очередях и даже нередко готовят. Не знаю, как отнестись к этой жизни детей «на взрослом положении» с точки зрения педагогической. Но несомненно, что жизненный кругозор таких детей шире, наполнение фактами, хотя бы и мелкими, весь склад реалистичнее, чем у их сверстников, лишенных такого «опытного» соприкосновения с действительностью. С другой стороны, такая занятость ребенка мешает ему использовать детский период для накопления таких познаний, которые в более зрелом возрасте уже не так легко усваиваются. Хорошо еще, что вот в такой богадельне всё толкало к пополнению знаний, к осознанию, что без некоторого запаса сведений нельзя выполнить практической работы. Для того, например, чтобы точно написать отчет, надо было иметь хотя бы элементарное представление о бухгалтерии. Или случилось еще вот что. Приют, где учились наши девочки-сироты, часто посещали эпидемии, в особенности страшный в те годы саратовский дифтерит, скосивший много детских жизней. Занятии в приюте тогда не происходило. И Кривская требовала, чтобы мы, гимназистки, занимались с маленькими. Хотя занятия были несложны, – учить их читать, писать, считать или пересказывать, но я отлично помню, как действовало это возведение в звание учительниц 12-14-летних девушек: в первое время мы волновались, – хотелось не ударить в грязь лицом, хотелось самим как можно больше знать, чтобы суметь передать это другим.
Немало разговоров вызвало – в комнате гимназисток – и кормление нищих. Их приходило каждый день 250 человек. Кормили их за длинными столами, пищу раздавали в деревянных чашках. Суп и каша. Суп – всегда грибной или гороховый, без мяса. Мясо не давалось никогда. В праздники и каникулы прислуживали за столом мы, гимназистки. В учебное время – наиболее бодрые старухи. Мать разливала порции, мы разносили. Компания нищих – всегда сбродная. Большинство из них – обитатели ночлежных домов. Когда впоследствии я участвовала в Москве в качестве счетчицы во всероссийской переписи и попала в группу, взявшую на себя ночлежные дома на Знаменской площади, я живо вспомнила наших саратовских нахлебников. Такие же опустившиеся фигуры спившихся людей, те же лохмы, сиплый голос, слезящиеся глаза, дрожащие руки. Признаюсь, люди эти всегда вызывали во мне какое-то невольное, непобедимое отвращение. А когда они были вот так, как у нас – в куче, не шевелилось даже сожаление. Жаль было, и очень, лишь детей, когда они попадали в нашу столовую. Когда прислуживали мы, гимназистки, мы уводили их в нашу умывальню и старались отмыть грязь. Часто натыкались на коросту, на чесотку. Бывали случаи, когда ребенок был в полном смысле слова «бродячий»: не знал, кто его родители, не знал настоящего своего имени и т. д. Иногда матери удавалось исходатайствовать принятие такого маленького бродяги в приют. Но приютское начальство «бродяжек» не любило: «повадился кувшин по воду».
В «клубе» гимназисток часто возникали споры: нужно ли кормить этих людей?
«Всё равно сопьются, лучше бы нам учебники на эти деньги купили», – говорила рассудительная «вдова», как мы ее называли, Маша Т.
А ты-то хочешь есть? – вспыхивала Раечка С.
Ну, и хочу… А всё же толку мало. Наестся и пойдет, а завтра опять. А мне вчера двойку Кедров запалил. Чем я виновата, когда у меня книги нет? Есть-то я хочу, но и учиться хочу, а он всё равно напьется и дрыхнет как собака.
Да ты-то почем это знаешь?
Да уж знаю, получше тебя…
Все люди должны есть, все, все… – с волнением говорила моя сестра.
С ней уже в это время произошла метаморфоза: в нашей безрелигиозной семье она какими-то своими путями нашла дорогу к религии. Постоянно читала Евангелие, ходила в церковь и по вечерам молилась. Всё это она делала тихо, про себя, никогда никому, не исповедуясь в своих чувствах. Только мать бывало спросит:
Манечка, ты опять в церковь? Лучше бы юбку себе зашила, вся в дырах.
Я зашью…
И уходила. Когда впоследствии мы обе попали в радикальные кружки, религиозность моей сестры не только не ослабла, но усилилась. К нашим решениям социальных и политических вопросов она всегда прибавляла что-то свое, и на основании этих своих критериев брала на себя ту или иную функцию. Была упряма, тверда и непоколебима в своей сли-янности с мировоззрением, тогда таким чуждым русскому радикализму. Так и тут, в вопросе о нищих – еще совсем девочкой – она стояла на своем:
Одни едят, другие нет, так нельзя! Нищим всегда надо помочь…
Кто опустился, тому уже не поможешь, – возражали ей реалистки.
Кто захочет сам, тот всегда поднимется, если упал… Ему надо помочь…
И я как сейчас вижу ее… Она прислуживала нищим иначе, чем мы, – сосредоточенно, внимательно, с каким-то просветленным личиком. Кто-нибудь грязный, лохматый, возьмет ее за тоненькую ручку:
Барышенька, налей побольше… И она просит мать:
Побольше… Мама, побольше: он очень голоден…
А жизнь развертывала контрасты. Кривская вскоре догадалась, что отчеты пишу я и что мать в этих исчислениях не сильна. И как-то сказала ей:
– Отчёты пишет ваша дочь? Ну и присылайте ее с ними ко мне…
И я стала ходить каждое первое число в великолепный особняк саратовского предводителя дворянства. Иногда процедура с подписью В. А. Кривской (без этой подписи нельзя было получить следующей расходной ассигновки) кончалась скоро и тогда Кривская говорила:
– Иди, девочка, скажи маме, что отчет составлен прекрасно. Всё верно.
Но иногда Кривская была занята приемом гостей и тогда лакей сажал меня в девичью:
– Обождите… Ее превосходительство заняты-с…
Я сидела, смотрела, как шмыгают лакеи и горничные с подносами и, не обращая на меня ни малейшего внимания, болтают:
– Губернаторше-то кресло мало… Истинный Бог! Как дрюпнет, а пружина у нее под з…й – хрусть!
И хохот:
– Слышь, Лексей, барышнин жених тут: длинный такой, аж с версту, и нос кнопкой… Ну, убила бобра! А всё из жадности, из-за денег. Добра-то своего мало…И всё в этом роде.
Прием кончался и меня звали в будуар. Усталая Варвара Алексеевна ложилась на chaise-longue, а мне предлагала сесть на скамеечку и – проверяла, задавая вопросы. А я рассматривала прелестную, уютную, полную цветов и очаровательных запахов комнату. Да, да, это совсем другой мир…
Иногда бывало так: назначался более поздний час, и я попадала за полчаса до обеда. Проверив отчет, Варвара Алексеевна говорила:
– Ну, девочка, сейчас я буду одеваться, а ты посиди, будешь с нами обедать.
Я сидела на той же скамеечке. Входила горничная и начиналась процедура одевания к обеду. Первый раз после такого приглашения я с ужасом смотрела на свое гимназическое платье с заплатанными локтями, на свои руки в чернилах. Но и потом, когда такие обеды повторялись, они были для меня настоящим мучением… Разговор за столом шел всё время на французском языке. Я понимала лишь отдельные слова. Иногда Кривской, высокий, красивый брюнет, обращался ко мне с каким-нибудь вопросом по-русски. Но и по-русски вопросы его были мне не всегда понятны. Как сейчас помню вопрос, сопровождаемый раскатистым смехом:
– Ну, как? Классные дамы у вас в гимназии сплошь уроды?
Что я могла ответить на такой вопрос? В смущении, чуть-чуть не до слез, выдавливаю слова:
– Нет… Не все…
И опять раскатистый смех… Не смеется лишь чинный лакей, разносящий кушанья: он, конечно, не смел принимать участия в высокой беседе даже выражением лица.
И чем старше я становилась, тем настойчивее волновало меня какое-то внутреннее отталкивание от духа этого уклада жизни. Правда, впечатления были внешни, поверхностны: интимных сторон этой жизни, ее задач и целей я ведь тогда не понимала и не знала. Но и эти впечатления, быть может, в контрасте с явлениями, которые приходилось наблюдать в нашем приюте со всей его нищетой и убогостью, навсегда закрепили во мне это чувство отталкивания от людей, нуждающихся в окружении роскошью. С летами, и в атмосфере русской жизни, это чувство было осознано и разумом оформлено. К тому же прибавилось и опыта… Так часто приходилось видеть, как внешне-тонкое, красивое было ничтожно внутренне, а нередко и бездонно грубо.
Из этой жизни не могу не вспомнить человека, оказавшего большое влияние на мое самообразование. Это был д-р Шпаковский. Моя мать теперь уже постоянно болела. Сырая комната, работа с раннего утра до поздней ночи, скудное питание – всё это оживило ее давний туберкулез. Организм ее был крепости необычайной. Температуру в 38-39 градусов она могла переносить на ногах. Но повторные воспаления легких, бронхиты, плевриты, укладывали ее в постель на несколько недель. Для меня это было самое тяжелое время: в гимназию ходить было нельзя, и вся огромная работа по ведению хозяйства сваливалась на меня. И кроме того – ночи, уход за матерью.
В одно из таких обострений болезни г-жа Городысская посоветовала мне пригласить молодого врача, д-ра Шпаковского, жившего в двух шагах от нас. Она дала мне к нему письмо. Я спросила ее, сколько ему надо платить.
– Обыкновенно врачу платят 2-3 рубля, если он приходит на дом. Но можно и рубль.
Я пошла к нему с письмом. Меня приветливо встретил сам доктор, отворивший мне дверь. Тут же в передней стоял очаровательный мальчик лет двух, с копной золотых волос, таких же, как у отца. А от отца исходило сияние: чудесные синие глаза, золотые волосы, непокорно спускающиеся на лицо при каждом движении, и какая-то сосредоточенная ласковость в обращении. Он прочел письмо и обещал прийти. Но я всё стояла: надо было сказать самое главное… Он недоуменно смотрел, – ведь всё сказано… Но вдруг я выпалила.
– Доктор! Я могу заплатить вам только один рубль!
– Рубль? – расхохотался он. – Нет, рубль я беру за более дальнее расстояние. Мне вполне достаточно 50 коп.
А сам смеется, всё смеется…
В невероятном смущении я скрылась за дверь, даже не простившись.
Вечером он пришел, осмотрел мать и просидел два часа, расспрашивая меня обо всём: о работе, об условиях жизни, о возможности усилить питание, и т. д. Вдруг взгляд его упал на раскрытую книгу. Это был какой-то французский роман в русском переводе. Я их поглощала с увлечением.
Кто это читает? Ваша мать?
Нет… я.
Вы? А кто вам рекомендовал эту книгу?
Никто… Я сама…
И вам это интересно?
Очень.
– Гм… гм… а что вы читаете еще? Кроме этих романов?
Кроме романов я не читала ничего: и на это легкое чтение едва оставалось время.
– А вы бы, деточка, и русских авторов почитали: у нас тоже умеют романы писать. И хорошие!
С той поры доктор стал нашим частым гостем. Осмотрев однажды наше пристанище сирых, он спросил:
– Что это за нелепое учреждение? И дети, и гимназистки, и старухи, и нищие… Ноев ковчег какой-то!..
И стал в этом Ноевом ковчеге бесплатным врачём… Тогда еще всё было просто, о гигиенах думали мало: большое всё-таки наше учреждение не имело даже фельдшерицы, не только врача. Доктор нередко читал нам краткие, такие понятные лекции о гигиене, о пище, значении воздуха. Иногда приносил книги. Из его рук я получила Шекспира, Островского, Тургенева, Писемского, Гоголя, Пушкина и пристрастилась затем к русской литературе. В летние вечера он приводил своего прелестного сына в наш садик и подолгу беседовал с нами, гимназистками, обо всём: о преподавании в нашей гимназии, об истории, о морали. Многие понятия вошли в мое сознание из этих бесед. Мы так привыкли, что доктор «всё знает», что наперерыв спрашивали его о разных запутанных для нас вещах. И он терпеливо распутывал, пересыпая свои объяснения шутками, остроумными сравнениями. Незабвенные вечера в садике этого «нелепого» учреждения! Это был мой первый учитель, совершенно незаметно, без учительской навязчивости, раскрывавший передо мной мир духовных интересов и радостей познания. Беседы эти становились всё интимнее и глубже. Я уже не стеснялась этого милого, такого кроткого и ласкового человека. Однажды речь зашла и о нашей семейной драме.
– Да, деточка. Ваша мама – храбрый человек. Но как она неправа! Ведь кроме любви есть еще человек… Если прошла любовь или один из любящих нанес ей рану, разве так-таки пропал для души и весь человек? Нет… Я верю, что с течением времени человечество будет иначе относиться к такого рода коллизиям. Да и теперь не все поступают так…
И опять широким светом осветилась узкая личная драма… Не мы одни… Возможны иные решения, иные переживания. Нужно, следовательно, как-то регулировать свои поступки, с чем-то сообразоваться, не так полагаться на свои чувства в поисках верных путей.
Не странно ли, что знакомство с русской, нашей отечественной литературой, произошло не через гимназию, а через этого доктора? В гимназии мы лишь ненадолго и совершенно случайно (об этом будет впереди) столкнулись по-настоящему с русской литературой в предпоследнем классе. Обычно же русская литература преподавалась в весьма жалких отрывках, пропущенных ведомством народного просвещения для помещения в хрестоматиях. Помню, что в других семьях для знакомства с родной литературой был тот же путь: не гимназия, а родители или студент, или случайные «просветители», занимавшие в то время в обществе совершенно особое место. В тогдашних гимназиях отечественная литература считалась настолько крамольной, что многих имен мы просто и узнать там не могли.
Правда, с некоторыми классическими произведениями мы обращались непочтительно. Жизнь в нашей богадельне была скучна, однообразна, без красочных впечатлений. В театр нас никогда не водили, знакомств не позволяли, – надо было придумывать какие-то свои развлечения. Когда милый доктор принес Островского и Шекспира, мы решили устроить собственный театр. И давали в длинные зимние вечера «представления». Сначала «представляли» одни, сооружая костюмы из одеял, всякого тряпья, папиросной бумаги. Затем, представления привлекли и зрителей: старухи, дворники дома, кухарка… Однако, нам не нравилось просто заучивать роли по тексту пьес Островского или Шекспира. Да и сил не хватило бы, – персонажей много, а нас мало. Поэтому мы поступали так. Брали сюжет и основных героев. Придумывали начало и конец. А вся середина должна была сочиняться тут же, во время представления и по вдохновению артиста… Иногда случались невозможные коллизии. «Вдохновение» артистки приводило совсем не к тому концу, который был заранее задуман. Или же неудачно подавались реплики и среди действия происходил конфликт между исполнителями. Тогда раздавался смех, – смеялись и зрители, и артисты, а действие начиналось сначала. Искаженный до неузнаваемости Островский или Шекспир преподносились этой незатейливой публике в нашем изложении и интерпретации. Но, с другой стороны, этот способ театральных представлений без суфлера, без заучивания чужих авторских слов давал широкий простор фантазии и собственному творчеству. Вероятно, это было очень глупо, но увлекало нас до страсти, и мы с нетерпением ждали свободных вечеров, чтобы «представлять», ad hoc творить пьесу и вырисовывать своих героев. Резко различались при этом вкусы. Одни хотели при этом веселого конца, юмора, смешных положений. Другие, наоборот, предпочитали драму, яркие страдания героев и непременно их трагический конец. А так как готового текста не было, то и пьеса нередко шла в двух совершенно различных тонах: комики портили трагический колорит, и часто смешили героев, которым надлежало страдать.
Сестра моя давала кроме того и особые представления: solo. Она где-то выучилась играть на гармонике и под аккомпанимент ее исполняла чудесные русские народные песенки. Она всегда выбирала что-нибудь грустное, певучее и так увлекала слушателей своим пением, что старухи начинали сморкаться и утирать старческими кулачками слезы. Особенно ей удавалась колыбельная песня и «Как ветер в поле завывает». С особой глубиной она пела эту колыбельную песню потом моим детям, когда я вышла замуж и она жила со мной… И дети так любили тетю, тихую, глубокую, с какой-то нездешней думой…
Так жили мы без отца. Моей матери становилось всё хуже и хуже, и доктор говорил мне: «Положение ее настолько тяжелое, что я, собственно, недоумеваю, как она живет. Все легкие проедены кавернами, дышет бронхами и всё еще так много сил… Организм прямо железный…».
Пришло время, когда я не могла уже спать и ночи… Она постоянно просыпалась, вся в жару, кашляла, задыхаясь и ища воздуха, всё же просила меня закурить ей папироску. От частого закуривания папирос у меня кружилась голова, поташнивало, и на утро я как пьяная принималась за сложные хозяйственные дела, уже очень редко посещая гимназию. Гимназистки приносили мне сведения о заданных уроках, и я старалась идти в ногу с классом, что тоже становилось всё труднее и труднее.
После одного из особо опасных приступов воспаления легких у матери моей появилась idee fixe, охватившая ее с необычайной силой.
– Катенька, спроси доктора, доживу ли я до того, как ты окончишь гимназию. Катенька, – я хочу дожить!
Я успокаиваю, как могу. Никакой опасности нет. Надо только не волноваться, не простужаться и не курить так много. Тогда снова вернется здоровье, силы. Уговариваю, как ребенка…
– Нет, ты спроси. Хочу дожить! Маничка тогда останется с тобой. Хочу дожить!