Читать «Давно минувшее» — Екатерина Дмитриевна Кускова онлайн
Страница 1 из 3
Екатерина Кускова
Давно минувшее
Предисловие
Кускова Екатерина Дмитриевна (урождённая Есипова, по первому мужу Ювеналиева) умерла Женеве в возрасте 89 лет. У неё была необычная и трудная судьба. По призванию в жизни она была общественным и политическим деятелем, публицистом и мемуаристом. Родом из семьи учителя словесности, затем акцизного чиновника и малограмоной татарки. В возрасте 15 лет, обучаясь в последнем классе саратовской женской гимназии, осталась без родителей (отец застрелился, мать умерла от туберкулеза). Чтобы обеспечить существование себе и младшей сестре, Екатерина Дмитриевна с молодости заняла место матери по заведыванию богадельней, а также участвовала в различных кружках самообразования, формально за пропуск большого числа уроков, в действительности же за «возмутительный» характер сочинения на тему пушкинского стихотворения «Поэт и чернь» была исключена из гимназии. В 1885 году она, сдав экзамены экстерном и получив аттестат с отличием, окончила гимназию вместе со своими одноклассницами.
Осенью 1885 года она вышла замуж за своего гимназического учителя физики И. Ювеналиева, в прошлом – участника одного из народнического кружково начала 1880-хгодов. Вместе с мужем организовала у себя «домашний университет», слушательницами которого были гимназистки старших классов и окончившие гимназию девушки, всего около 15 человек.
Помимо углубленного изучения математики, физики, химии, истории, предметами чтения и споров были произведения писателей-народников Н. Златовратского, Г. Успенского, статьи Н. Михайловского, сатиры М. Салтыкова-Щедрина и многих других, материалы журналов «Вестник Европы» и «Отечественные записки». Вскоре Ювеналиев скончался от чахотки, а в 1890 от дифтерита умер её младший сын Костя.
Осенью того же года Екатерина Дмитриевна стала слушательницей акушерских курсов при воспитательном доме в Москве, входила в студенческий кружок «самообразования», где изучалась философия (Кант, Гегель, Спенсер и др.), слушала лекции историка В. Ключевского в Московском университете, оказывала содействие в распространении нелегальной литературы, издаваемой народническим кружком писателя Н. Астырева. На лето 1891 вернулась в Саратов, где участвовала в собраниях радикальной интеллигенции, составившей ядро организации «Народное право», познакомилась с М. Натансоном и В. Черновым. Она дебютировала как публицист в газете «Саратовский вестник». Закончив фельдшерские курсы, вступила в санитарный отряд по борьбе с холерой. Встреча её с разъяренной толпой во время холерного бунта, чуть не стоившая ей жизни, стала одним из решающих факторов в ее политическом самоопределении: для нее стали предпочтительными задачи культурного и политического воспитания народа, его организация, и, следовательно, реформистский путь преобразования общества.
Весной 1894 г. вступила в брак с Петром Ивановичем Кусковым, который в то время был студентом юридического факультета МГУ и на момент свадьбы сидел в тюрьме за политическую деятельность.
Е.Д Кускова
П. И. Кусков еще в 1888г. обратил внимание полиции сношением с неблагонадёжными лицами, участвовал в марте 1890г. в студенческих беспорядках, а впоследствии примкнул к «Сибирскому землячеству», в состав которого входили Афанасий Алексеев, Белозеров, Михаил Ивановия Прокушев и др. неблагонадежные лица, с которыми он находился в близких отношениях. 16 ноября 1892г., П. И. Кусков был взят под стражу, а на следующий день на его квартире произведен обыск, при котором ничего преступного не найдено.
У него было отобрано письмо, которое писала Ювенальева Екатерина Дмитриевна, содержащее такие мысли «Советую тебе, Петр, без нужды не таскаться в народе. Это просто развращает и время летит ничем не на пользу, кроме одной досады. А от того еще раз будь подальше, с ним пива не сваришь, а время пройдёт»
Пётр Иванович Кусков виновным себя не признал. Пётр Кусков родился в Енисейской губернии в семье Кускова Ивана Васильевича, бывшего крепостного графов Шереметевых, известных своей подмосковной усадьбой «Кусково». Примерно в 1835 году Шереметевы усадьбу «Кусково» забросили и переехали в «Останкино». Лишним крепостным дали вольные. Освободившись от крепостной зависимости и получив паспорт, Иван занялся торговлей. Понимая бесперспективность торговой деятельности в крепостной Рязанской губернии, решился на рискованный шаг. Продав всё своё имущество и закупив на эти деньги воз товаров, он поехал из Рязани на Дальний Восток в район Благовещенска торговать с китайцами.
Продав привезённый товар, Иван на вырученные деньги закупил китайские экзотические вещи и поехал продавать их в Европейскую часть России. Проезжая через Красноярск, он узнал об открытии золотых россыпей за Енисейском и, оставив на сохранение товар, рванулся на Север. Счастье ему улыбнулось дважды. Он нашёл золотые россыпи, основал прииск в районе Южно – Енисейска и, приехав оформить бумаги в Красноярск, встретил там свою будущую жену Александру Петровну. В 1846 году, после свадьбы они переехали жить на прииск, где у них родилось шестеро детей, но на 28-м году жизни Саша умерла.
После её смерти Иван Васильевич женился на Марии Иринарховне. От неё родилось 8 детей, но хорошей матерью она была всем.
Все деньги, которые приносил прииск, Иван Васильевич вкладывал в осуществление своей мечты – дать детям высшее образование. После окончания гимназии сыновья продолжали образование в университетах Санкт – Петербурга и Москвы, получив специальности врачей, юристов, инженеров. Никто из них не пошёл в коммерцию. Сложнее было с дочерями. Высшего образования женщинам в России не полагалось, и старшие дочери Олимпиада и Анна учились во Франции, в Сорбонском и Тулузсом университетах.
Младшая дочь Софья поступает на открывшиеся в столице Высшие Бестужевские курсы и успешно кончает их. Жила в Красноярске. Жена Городского Головы Красноярска Павла Степановича Смирнова, педагог, математик, меценат и активная деятельница в области благотворительности. Занималась вопросами образования, строительства приютов, училищ и школ.
Леонид после окончания горного института работал главным инженером шахты в Донбассе, после революции в металлургическом тресте «Югосталь» в Ленинграде. В 1928 г. арестован по групповому делу инженеров, приговорён к 7 годам концлагеря и отправлен в Дальлаг, откуда не вернулся.
Анатолий – горный инженер на Алтае.
Пётр – юрист городской Думы и Русско–Азиатского банка. Его жена- Кускова Екатерина Дмитриевна – известный общественный деятель, лидер конституционно-демократической партии России, автор работы «Кредо», в полемике с которой Ленин написал «Материализм и эмпириокритицизм». При встрече с ним в Красноярске они доказали, что учение его ложно и путь тупиковый. За это, по указанию Ленина, она впоследствии была выслана в Берлин. В 1920-м Кускова Е.Д. убедила полярного исследователя Ф. Нансена вложить Нобелевскую премию в спасение голодающих Поволжья.
Кусковы: Михаил, Пётр, Леонид
По делу Петра Ивановича Дознание было прекращено, особый надзор за Кусковым отменен. Его жена Екатерина носила четыре фамилии. Но в истории осталась под одной, третьей по счёту. Фамилией, данной ей московским студентом, уроженцем города Красноярска. Екатерина Дмитриевна Кускова – таковы имя и фамилия этой необыкновенной женщины». Избиралась лидером КД партии, но отказалась от предложенного поста. По моим сведениям, из ряда негативных публикаций советского периода она также была единственной женщиной – Великим магистром масонской ложи России.
Кусковы: Стоят: Михаил, Пётр, Леонид Сидят: Павел Смирнов, Софья, Иван Васильевич Владимир, Иннокентий Впереди Михаил и Анна
Кускова Екатерина Дмитриевна -помните у Маяковского: «Она не спит, мадам Кускова» – лидер конституционно – демократической партии России, автор работы «Кредо», в полемике с которой написаны известные «Материализм и эмпириокритицизм». Её направление – попытка построить в России социализм по типу нынешнего шведского, тогда, конечно, не осуществилась. При встрече с Лениным и Красиковым у них дома они с мужем доказали, что учение его ложно и путь тупиковый. За это, по указанию Ленина, она после революции была выслана в Берлин (слава Богу, что не в концлагерь). Но провинция её не устраивала, и она уехала от Петра Ивановича в столицу.
*Схема рода Кусковых, давших фамилию Екатерине, приведена с незначительными сокращениями ниже, его историю можно прочесть в книге – История старинного сибирского рода, изданной на Литрес Самиздат Сергеем Орловским.
Летом выслана в Нижний Новгород, где близко познакомилась с В. Короленко, Н. Анненским и М. Горьким, вела пропаганду среди сормовских рабочих. В этот период она с позиций народничества перешла на позиции марксизма. В конце 1895, отбыв срок высылки, вернулась в Москву, стала женой С.Прокоповача и вместе с ним в феврале 1896 выехала за границу для лечения обострившегося туберкулеза и для установления связей с группой «Освобождение труда»; сблизилась с Плехановым, прослушала курс социальных наук в Брюссельском университете. В 1897-98 в Берлине по рекомендации Плеханова К. и Прокопович вошли в местную группу Союза русских социал-демократов, однако, ближе познакомившись с программой Союза, выступили с ее критикой.
В 1920-м, когда разразился голод в Поволжье, она вместе с писателем В.Г. Короленко смогла привлечь к этому внимание мировой общественности. Поехав в Норвегию к Ф. Нансену, который ранее бывал в Красноярске и дарил свою книгу «В стране льда и ночи» родственнику Кусковых Павлу Степановичу Смирнову (Городскому Голове), Е. Д. Кускова убедила его вложить Нобелевскую премию в спасение голодающих и объяснила невозможность прямой финансовой поддержки (в условиях России деньги неизбежно были бы украдены). Она организовала через общество «АРКОС» столовые с бесплатным супом, спасшие от голодной смерти сотни тысяч россиян. В 1921 одна из организаторов и руководителей Комитета помощи голодающим. За попытку установить контакт с зарубежьем Комитет был разогнан, К., Прокопович и Н. Кишкин арестованы и приговорены к смертной казни, от которой их спасло заступничество Г. Гувера и Ф. Нансена. Кускова и Прокопович, отправленные в ссылку на Север, в 1922 были доставлены в Москву и высланы за границу. Далее она жила в Праге и закончила свои дни в Швейцарии. В 1954-58 годах мемуары Е. Д. Кусковой «Давно минувшее» публиковались в русскоязычном «Новом журнале» (Нью-Йорк).
Книга Нансена, подаренная им П.С. Смирнову и Ф. Нансен з-на Земле Франца Иосифа после похода на Северный полюс
В период Революции 1905 – 07 годов Кускова стала одним из видных общественных деятелей. На 1-м съезде кадетов (октябрь 1905 года) заочно избрана в состав ЦК, но от вступления в партию отказалась. Увлеклась масонством. Вместе с Прокоповичем и В. Я. Богучарским издавала еженедельный журнал «Без заглавия» (в январе- мае 1906 года вышло 16 номеров), где вела внутреннее. обозрение и провозгласила себя идейным сторонником западноевропейского «критического социализма». Активно участвовала в создании и работе кооперации. Цели и идеалы кооперативного движения рабочего класса изложила в работе «Сон под первое мая (сказка-правда)», вышедшей в легальных и нелегальных изданиях. Участвовала в движении за женское равноправие. В период думской борьбы за «общество доверия» на квартире Кусковой в Москве в апреле 1916 года состоялось собрание представителей либеральных партий, обсуждавших состав будущего Временного правительства.
Большевиков-ленинцев она отождествляла со смутьянами. «…Ленин – вреден. Ленин действует на несознательные головы. Ленин вносит сумбур и разложение в армию. Ленин приглашает к захватам – Лениных в России многое множество. Ленин – это безответственная демагогия. Ленин – это в лучшем случае утопист, не чувствующий под ногами почву… С ленинством, т.е. со стихией, не знающей земли, надо бороться убеждением… Надо бороться призывами масс к практической работе». После Июльских событий в передовой статье Кускова утверждала: «Предатель Ленин или нет, это дело не меняет ни на йоту. Вся его политика есть политика предательства. Вся его политика – кинжал в спину не только армии, но и революции».
В годы 1-й мировой войны занимала «оборонческую» позицию. Участвовала в неоднократных попытках создать печатный орган, подобный закрытому «Современнику»; по свидетельству Н. Бердяева, «Е. Кускова и С. Прокопович были в центре закрытых общественных собраний, происходивших в Москве перед февралем 1917 года». По некоторым данным Кускова была членом женской масонской ложи и в 1916 году на ее московской квартире собирались масоны (на одном из таких собраний в апреле 1916 был намечен состав будущего Временного правительства). В 1917 году Кускова поддерживала Временное правительство. В августе на Демократическом совещании в Москве представителями кооперации Кускова была избрана в так называемый предпарламент, на заседаниях которого заявляла, что проводить социально-революционные преобразования «во всем их объёме во время войны есть преступление», призывала к обороне государства.
После Октябрьской революции Екатерина Дмитриевна жила в Москве, издавала газету «Власть народа», бывшую одним из центров оппозиции большевикам. В период гражданской войны стояла на платформе «третьей силы», выступавшей против диктатуры и большевиков, и белых. Входила в руководство «Лиги спасения детей», созданной по инициативе В. Короленко, член Совета Политического Красного Креста.
После высылки первоначально жила в Берлине, была избрана председателем Политического Красного Креста, затем переехала в Прагу. В 1939, после оккупации Чехословакии немецкими войсками, перебралась в Женеву, где прожила оставшуюся жизнь. Сотрудничала в газетах «Последние новости», «Дни», «Новое слово» и др., а также в журналах «Современные записки», «Воля России», «Новый журнал», играла активную роль в политической жизни эмиграции, ее квартира в Праге была «политическим салоном», вместе с П. Милюковым вела переговоры по созданию так называемого Республиканско-Демократического центра. Устные и письменные выступления К. по вопросам тактики эмиграции по отношению к Советской России были предметом острых дискуссий.
В 1922-26 резко критиковала планы новых военных походов против Советской России, призывала «засыпать ров гражданской войны», считала, что в условиях НЭАа в России можно действовать, не отрекаясь от своих взглядов и не приспосабливаясь к большевистскому режиму, а потому усилия должны быть направлены на поиски мирного, но достойного пути возвращения на родину. Позиция Кусковой не нашла поддержки у подавляющего большинства близких ей политических деятелей. Против нее выступили Милюков, Н. Авксентьев, А. Керенский, М. Алданов. Установление режима личной власти Сталина, насильственные формы коллективизации и индустриализации, разгул политических репрессий вынудили Кускову отказаться от надежд на демократическую трансформацию большевизма, на возможность примирения с ним. В годы Великой Отечественной войны симпатии Кусковой находились безоговорочно на стороне России, а героизм русского народа и его победа над фашизмом вновь возродили у неё прежние надежды на возможность возвращения в Россию.
Орловский Сергей Николаевич- сын Кусковой Елены Сергеевны
Кускова Екатерина Дмитриевна
(05.12. 1869-Уфа – 22.12.196\58- Женева)
Составитель и редактор- Орловский Сергей Николаевич
Детство
Причудлива память. То вдруг выплывает – с остротой еще не остывших впечатлений – какая-нибудь мелочь из далеких дней: рисунок обоев, или улица, или знакомое лицо. А в другой раз при всем усилии не можешь вспомнить важных деталей какого-нибудь крупного события или даже личного переживания. И трудно понять, почему так неровны в отчетливости своей воспоминания и картины прошлого, почему одно впечатление живет, не стираясь, долгие, долгие годы, а другое тонет где-то в глубинах сознания и не может быть восстановлено во всей своей конкретности. И естественна потребность добавить неясное рассказами других, близких участников и свидетелей тех же событий. А потом, позже, уже трудно бывает разобрать, особенно при установлении связи событий, что взято из слышанного и что связалось в неразрывный пучок в процессе переживаний.
Место своего рождения (1869 г.), город Уфу, не помню и не знаю совсем. Мои родители уехали оттуда, когда мне было всего полтора года. Из жизни в другом городе, Бугуруслане, помню совершенно отчетливо всего несколько моментов. Отворила дверь в какую-то большую комнату. Посреди комнаты, на стуле, моя мать. Она сидит, наклонившись над тазом, а на дне его – кровь… Много крови. Потом моя мать рассказывала мне, что тогда мне было пять лет, что я страшно закричала и она схватила меня на руки, шепча только одну фразу:
– Не говори отцу… Не говори отцу…
Но кровь – горлом – продолжала идти еще сильнее от резких движений. Из рассказов матери знаю, что она заболела туберкулезом вскоре после рождения в Бугуруслане моей сестры Марии. И ни за что не хотела – очень долгое время – чтобы о болезни знал отец.
И этот город – Бугуруслан – не помню совершенно. В Уфе и Бугуруслане мой отец был учителем словесности в гимназии. Мать – татарка, не совсем хорошо владевшая русским языком. Брак – романтический – по страстной любви. Первый муж моей матери, богатый татарин Охлябинин, по ее словам, был страшно ревнив. Он не разрешал своей юной жене выходить без покрывала, не позволял видеть людей: – только для него. Впоследствии я убедилась, что и в характере матери были те же черты: она буквально боготворила моего отца и ревниво следила за тем, чтобы всё его свободное от службы время принадлежало только ей. Первый муж умер через два года после женитьбы, оставив завещание: всё его имущество переходит к жене и принадлежит ей до тех пор, пока она не пожелает снова выйти замуж. В случае нового замужества она не смеет взять из этого богатства даже лично ей принадлежащие вещи… Но после смерти мужа покрывало было снято и пришла любовь. Завещание было в точности выполнено: из дома Охлябининых, – большой татарской семьи, – мать ушла в одном платье. Это мне рассказывалось в те ночи, когда матери пришлось переживать глубокую трагедию вот этой страстной, но разбитой любви. Но об этом – потом.
Еще помню, очень хорошо, игру в жмурки. Играли всегда вчетвером. Отец, мать, я и маленькая сестра. Отлично помню, как я обижалась. Отец охотнее всего ловил мою мать. Он схватывал ее на руки и качал как ребенка. А мы вертелись тут же и неистово кричали:
– И меня! И меня!
Отец клал свою ношу на кушетку, снова завязывал глаза и ловил нас.
А вот запомнилась одна сцена, быть может, потому, что она часто повторялась во всех городах, где мы жили. Я вообще редко вспоминаю моего отца сердитым. Когда мать, вспыльчивая, горячая, сердилась на нас, он всегда с улыбкой говорил:
– Мила, остынь, обожжешь Котика…
Но одна, какая-то неискоренимая, привычка матери его сильно раздражала… Это было так. Когда отец уходил на службу, мать начинала сильно курить. А затем брала кошму, расстилала ее на полу, ставила на нее самовар, посуду и свои любимые татарские орешки. Орешки она делала всегда сама: тесто, сваренное во фритюре и затем подсушенное… Садилась на пол по-татарски, сложив ноги. Если она знала, что отец уходил вечером надолго, она надевала татарский костюм и, напившись на кошме чая, танцевала до полного изнеможения… Случалось, однако, что эту сцену отец заставал… Тогда вспыхивал он…
Опять? Опять? Ты же обещала, Мила, никогда не курить, не сидеть на полу. Ты обещала!
Обещала… – виновато говорила мать и заливалась слезами.
Что раздражало в этой сцене отца, я так и не узнала. Но мы с сестрой страстно любили и эту кошму, и сидение на полу, и танцы матери… И когда потом уже более взрослые мы слышали ее виноватый шёпот: «Будем пить чай… на кошме!..» – мы бросались со всех ног к сундуку, где всегда лежала заветная мамина кошма. Мы хорошо знали красную метку на этой кошме: всегда нужно было ее расстилать меткой вверх. Сами садились так же, как мать: ноги сложив по-татарски. Характерно, что эта привычка подложить ноги и сидеть на них осталась у меня навсегда: так удобнее сидеть – даже в старости!
Удивительно, – откуда берется детская чуткость? Мать никогда не просила нас с сестрой скрывать от отца эти наши чаепития на кошме. Но мы отлично знали, что говорить об этом нельзя. И когда отец за обедом спрашивал:
– Ну, Котики-ботики, что вы тут сегодня делали, много ли шалили?
Мы рассказывали решительно обо всём, кроме кошмы… Впоследствии, когда мне было лет 10-11, я также тщательно скрывала от матери тайну отца…
Никогда не вспоминаю мою мать, даже в более позднее время, за книгой, за газетой. Мне кажется, она не читала никогда. За то отец приносил всегда целые портфели книг и часто читал даже за чаем и за ужином. Меня и сестру он сам выучил читать и писать очень рано: шести лет я уже читала детские сказки и очень любила пересказывать их отцу. Но мать слушать не любила:
– Не мешай, Катенька, с глупостями. Ничего этого не было… Всё глупости. Помоги лучше мне чистить ягоды…
Она была совершенно помешана на чистоте, хорошем столе и вечно была занята мелочами, несмотря на то, что в доме была прислуга. То вытирала пыль, то делала сибирские пельмени, – делала их скоро и артистически, то крошила татарские орешки, то резала салму, – свое любимое кушанье… И «вас рано приучила ко всему этому. Лет восьми я отлично лепила эти самые пельмени, которые делались у нас сотнями. Когда отец бросил гимназию и взял место акцизного чиновника, ему приходилось ездить в уезд. Пельмени делались тогда чуть не в тысячах. Замораживались, клались в мешок, который отец и брал с собой. На станциях их нужно было опустить в соленый кипяток, раз прокипятить и тогда получалось прекрасное, питательное блюдо.
Работая по целым дням, мать мурлыкала свои заунывные песенки на татарском языке. В детстве мы знали много татарских слов, но учить языку отец не позволял.
– Мила, не к чему забивать головы детям языком, который им не нужен. Говори всегда по-русски…
В Самаре
Более отчетливые воспоминания связаны у меня с Самарой. Мне было лет семь, когда мы туда переехали. Очень хорошо помню наш домик недалеко от речки Самарки, помню Волгу, Струковский сад, гимназию, куда меня отдали тоже очень рано, – мне не было тогда и 8 лет. Особенно всё это раннее, давнишнее всплыло в памяти, когда я приехала по делам в Самару лет через двадцать пять. Вечерами шли тогда жаркие споры с самарскими марксистами, покойным другом Ленина Циммерманом, В. В. Португаловым и другими, а днем я бродила по городу, по прелестным аллеям Струковского сада и – такая тоска сжимала сердце… Вот-вот подойдет отец с своей пышной каштановой шевелюрой, и мы стремительно побежим с ним вниз, по откосу сада… к вечерам лирики не полагалось: мы решали ведь важные вопросы о путях России!
О самарской гимназии не могу рассказать ничего. Очевидно, время в ней проходило совершенно бесцветно, и в памяти не уцелело ни одного эпизода, о котором стоило бы рассказать. Вне гимназии особенно памятны буйные игры на улице с целой сворой соседских детей. Эти игры были настоящим наказанием для моей матери и выводили ее из себя. В Самаре обострился ее туберкулез; она часто прикладывалась – в лихорадке – к кушетке и была очень раздражительна. Эта раздражительность особенно усилилась, когда отца – почему не помню – перевели внезапно в Новоузенск. Было решено, что он уедет туда один, а мы останемся пока в Самаре. Помню, как страшно рыдала мать, провожая отца. Плакали и мы. Отец долго целовал нас всех и мне шептал:
–– Береги, Котик, маму и Маню. Мама, Котик, очень больна…
Слова отца, очевидно, не оказали никакого действия… В этой жизни нашей без отца больше всего запомнились постоянные и всё усиливающиеся ссоры с матерью. Выработалась даже формула, по которой я узнавала, что мать сердится: она называла меня тогда не Котиком, а Катенькой и всегда на Вы:
– Чулки, Катенька, горят на вас… Хоть бы постыдились… Вся в грязи… Господи!
В грязи была не я одна. Любимой игрой нашей был «смерч». Самара и потом, когда я приехала туда через 25 лет, поразила меня своей особой пылью: мелкой как мука, глубокой и в то же время мягкой как пух. А в детстве мы разувались, запускали ноги в эту глубину черно-серой массы и затем подымали ее столбом, крича «смерч!», «смерч!». Искусство состояло в том, чтобы поднять столб как можно выше и гнать его ногами вперед. Нравилось всё: и опускать ноги в жаркую, нагретую солнцем пыль, и ее взлеты, и старание осыпать соседа, и крики, гвалт сердитых взрослых прохожих, нередко дававших нам шлепок. Очень хорошо помню, как отшлепал меня какой-то священник, которого я осыпала «смерчем» и нечаянно уткнулась ему головой в живот.
Конечно, игра была в полном смысле слова грязная и отчаянию матери не было пределов. Но я убегала на улицу и снова – те же забавы весьма не эстетичного свойства. Много лет спустя, я вспоминала эти свои подвиги, когда смотрела на французских детей, игравших в аналогичную игру на прекрасном пляже Атлантического океана, Sables d'Ologne. Но какая разница… Мы поднимали столбы пыли, а французские дети – взбивали ногами сыпучий, чистый, золотистый песок… И были эти дети совсем другие, – даже дети бедных рыбаков. ,
С Самарой связано несколько сильных переживаний, положивших след на всю жизнь.
Рядом с нами жил отставной чиновник. Не помню его фамилии. Не то Воронов, не то Воронков. Мы всегда звали его «чиновник». Это был огромный человек с большим красным носом и лысой головой. Он часто сидел на своем крыльце в халате и в туфлях на босу ногу. Нас особенно поражали волосы, – совсем длинные волосы на ногах. Ленка, озорная дочь нашего хозяина, всегда и ко всем приставала с разными вопросами. Чиновник любил, чтобы мы, дети, сидели с ним на крыльце. Ленка водила пальчиком по его ногам и приставала:
Дяденька, а ты бы их на голову?
Что, дурочка, на голову?
– Да волосы-то. На ногах они ни к чему, а на голове – теплее…
Чиновник хохотал и давал нам семечки. Приволжские жители всегда грызут семечки и мы так же всегда их имели и дома, и в карманах. Но у чиновника семечки были необычайно вкусные: крупные, каленые. А в садике его росли подсолнухи… Чиновник иногда водил нас в садик и показывал, как желтые головки поворачиваются по солнцу – утром в одну сторону, вечером в другую, а в полдень стоят прямо, как солдаты в строю…
Жили мы с ним дружно за исключением тех моментов, когда мы играли перед его крыльцом в смерч. Он вскакивал, размахивал полами халата и ругался. Ругательства его кончались угрозой:
– Эх, вы, Емельки Пугачевы, не сдобровать вам…
Так как эта фраза повторялась неизменно, то я, очевидно, должна была спросить мать: что значит слово Емельки Пугачевы?
– Вечно, Катенька, с глупостями. Ловите какие-то дурацкие слова и мне мешаете…
Так я и не узнала тогда, что значит «Емельки Пугачевы». Вот, если б был с нами отец… Он всегда так хорошо объяснял непонятное.
В сумерки мы особенно любили сидеть с чиновником на крыльце. Иногда он выносил на крыльцо огромную кружку чая и блюдечко с вареньем. Пил причмокивая и часто икал. Напившись, опрокидывал кружку на блюдечко и ласково говорил:
– Ну, ребята, доедайте варенье… Не осилил! Кому сегодня достанется?
Охотник всегда находился и доедал, не брезгуя… И начинались рассказы. Он очень интересно рассказывал о своих похождениях на охоте. Как за ним гнались волки, как он бросал им сноп ржи – «чтобы эти волчьи псы отстали» и т. д. И часто показывал нам – по нашей неотступной просьбе – зайца, которого он будто бы сам застрелил. Заяц-чучело переходил из рук в руки, а чиновник говорил:
– Осторожно, шерсть мнете, дурачки!
Сначала нас поразили заячьи глаза – выпуклые, круглые, как у наших кукол.
– Да это пуговицы! – хохотал чиновник. – Экое дурачье: не знают, как чучеловы глаза вставляются…
Качал головой, вставал, брал зайца под мышку и уходил за трубкой. А мы грызли семечки и ждали его: опять что-нибудь расскажет.
– Вот, если не будете пылить тут у меня, чертенята, расскажу вам новую сказку.
И так привыкли мы к этому крыльцу и к его хозяину…
Как-то я пришла из гимназии и уже надевала другой фартук, чтобы сесть обедать. Церемонии с фартуками доставляли нам с сестрой много огорчений: до педантизма аккуратная мать неизменно требовала, чтобы дома мы не носили тех фартуков, в которых ходили в гимназию. А мы – забывали.
– Поди-ка сюда, на минутку!
Это – Ленка, дочь хозяина. Я выбежала к ней в переднюю.
– Чиновник-то помер… Ешь скорее, пойдем смотреть покойника… Одной боязно.
До того времени я никогда не видела близко покойников. Видела гробы, катафалки, церемонии. В церковь нас до Саратова никогда не водили. Из близких никто не умирал, да и не было около нас никакой родни. И я как-то не могла себе представить, что это значит – чиновник помер… Наскоро пообедав, стрелой вылетела вниз. Ленка меня ждала. Мы вбежали на крыльцо, такое знакомое! Отворив дверь, сразу попали в какой-то темный коридор. Ленка знала расположение комнат и тащила меня в «залу». Но все двери в коридор были плотно затворены. Одну из дверей Ленка сильно толкнула, и она со скрипом распахнулась. До сих пор отчетливо помню страх, меня охвативший. В переднем углу, на столе, лежал чиновник. Поразила меня прежде всего величина и длина его тела. Весь он был длинный, разбухший, страшный… Его красный нос стал темно-синим. Большое стенное зеркало было завешено чем-то белым, а рядом с зеркалом на треугольнике сидел заяц с вытаращенными глазами. Я с ужасом бросилась назад. Ленка за мной. Но дверь захлопнулась и не отворялась. Очевидно, со страху мы не могли найти ручки. Вероятно, мы закричали или застучали в дверь. Она снова распахнулась, и мы обе уткнулись в черную фигуру. Монахиня…
– Что вы тут делаете, девочки?
И она толкнула нас обратно в зал, догадавшись по нашему виду о нашем страхе.
– Грешно бояться усопших. Они – преставленные. Иди, девочка, поклонись.
Она потащила нас прямо к покойнику… Заставила взять его за пальцы окоченевшей ноги… Потом, уже более взрослая, я узнала о поверьи: если подержать покойника за пальцы ноги, – не будешь бояться. Отлично помню, что тогда «поверье» не подействовало: ощущение деревянности той самой ноги, которую мы столько раз трогали на крыльце, довело почти до дурноты. Мы обе бросились бежать… А темный коридор еще более увеличивал ужас… Ночью меня била лихорадка: покойник ходил по комнате, подходил к кровати… Я бросилась к матери. Она ничего не могла понять. Зубы стучали и даже около нее, на ее кровати, я чувствовала, как «он» на меня надвигается…
Эта боязнь – или уж не знаю, как назвать это ощущение – осталась у меня на всю жизнь. Впоследствии пыталась с этим бороться анализом всей глупости такого страха, самовнушением… Ничто не помогало. Смерти не боялась. В жизни пришлось много хворать, переносить много тяжелых операций. И никогда, ни разу не охватывал страх смерти. Были даже в жизни моменты, когда хотелось умереть… А вот это одервеневшее, охолодевшее тело вызывает дрожь всегда. Мало того. Когда я вижу покойника, – пропадает несколько ночей: стоит неотступно, – пока не стушуется впечатление… Детей, очевидно, надо как-то иначе знакомить с фактом перехода человека в потусторонний мир. Не так, как познакомились тогда я и Ленка.
И другие самарские переживания запомнились отчетливо навсегда.
В 1878 г. Самара горела. Не было дня без двух-трех пожаров. Все говорили о поджогах. А нам, детям, нравилось всё: набат, суматоха, огонь. И мы бегали «на пожар», несмотря на запрещение моей матери, страшно всем этим напуганной. Дело дошло до того, что на нашем дворе (как и на многих других) погрузили имущество, – запертые сундуки, лучшую мебель, – на старые телеги: в случае пожара – легко вывезти. Нанят был особый караульщик с колотушкой, всю ночь до рассвета стучавший во дворе. Мы, дети, слышали рассказы о записках, подбрасываемых поджигателями. Очень всё это было занятно, фантастично, необычайно. Не знаю, часто ли вообще раздумывают дети о последствиях своих поступков. Во всяком случае сложные рефлексы появляются не сразу, постепенно, лишь путем долгой выучки, опыта. Вот и тогда, – так занятно было посмотреть, как засуетятся, получив записку… Схватила бумажку, карандаш, – и готово дело, пишу: «Завтра, в 11 ч. ночи ваш дом загорится». Куда подбросить? Конечно, в маленькие сенцы хозяина… Целый день у нас было спокойно. Только где-то вдали гудел набат: загорелось! А к вечеру в наш дом нагрянула полиция… В квартиру хозяина велено было собрать всех жильцов. Позвали и мою мать, а я – с ней. Вдруг вижу – охваченная ужасом, что, пристав держит в руках мою собственную записку… Я потащила мать в угол комнаты: «Это писала я»… Она схватила меня за руку и буквально вышвырнула за дверь. Уже потом она рассказывала, что их всех заставили написать на бумаге эту самую фразу: «Завтра, в 11 ч. ночи ваш дом загорится». Записки пристав взял с собой, а трое полицейских были оставлены на дворе на всю ночь. В нашей же квартире совершалась семейная драма. Мать не вытерпела и, забыв запрещение отца наказывать нас розгой, – схватила несколько веток из своего любимого березового веника и больно выпорола меня. Моя тихая, задумчивая сестренка плакала в углу и всё шептала: «Ах, Катя, зачем, Катя…».
Мать часто рассказывала потом всю эту сцену отцу, рассказывала образно, в лицах. А я на всю жизнь почувствовала отвращение ко всякого рода подложным документам, с которыми потом пришлось сталкиваться нередко…
Самара продолжала гореть… Выгорела большая часть главной Дворянской улицы, задет был и Струковский сад. Тогда говорили, что на Дворянской улице выгорело более 600 домов. Паника усилилась еще и оттого, что был отдан приказ бить в набат не только в той части, где пожар, а по всем церквам.
Моя мать не спала по целым ночам, курила, пила на кошме чай и в конец расстроила свое здоровье. С отъездом отца мы вообще пили чай за столом лишь тогда, когда приходили гости. А одни – всегда на полу. За это время одиночества мать собственноручно вышила шерстями красивый ковер с каким-то черкесом и ретивым конем посреди узора. Старой кошмой, так нами любимой и заслуженной, обили зимой дверь, а на полу стелили новый ковер и на нем уже пили чай.
Набат выводил мою мать из себя. Лицо покрывалось красными пятнами и сама она металась от окна к окну. Вероятно, для нее это было очень мучительное время.
Значительно позже, уже в сознательный период жизни, я рассказывала об этих пожарах Л. Ф. Пантелееву, известному в Петербурге общественному деятелю и издателю. А он мне, в свою очередь, рассказывал о такой же эпидемии пожаров и поджогов в 60-х г.г., вскоре после манифеста об освобождении крестьян. Консервативная печать приписывала эти поджоги социалистам. Лонгин Федорович очень возмущался этой версией.
– Глупая, знаете, у нас борьба с социалистами. Наветами… Подумайте только, – зачем социалистам заниматься поджогами? И кого? Каких-то несчастных обывателей… Как ни нелепы часто формы русской политической борьбы, но всё же, знаете…
В те, детские годы, когда я писала «подкидную записку», о социалистах в нашем доме около реки Самарки не говорил никто. А газет у нас не было: мать никогда их не читала… Так я и до сих пор не знаю, отчего загоралась Самара и кто ее поджигал. Вернее всего, что после ряда случайных пожаров в накаляемом солнцем городе, сонных людей охватил какой-то психоз с примесью чисто реального авантюризма: поживиться в общей суматохе. Буйства, часто беспричинного, от скуки, в России всегда было много. Да и мы, дети, заражались этой жаждой необычайного, бегая с пожара на пожар и любуясь огненными языками, так красиво подымавшимися к небу.
Новоузенск
В конце лета этого пожарного года от отца пришло письмо: мы должны были ехать в Новоузенск. От Самары до Новоузенска ехали недели три. Была куплена тройка лошадей, уложены все вещи в большой тарантас, и мы ехали «на своих» с постоянными ночлегами и остановками – для отдыха и кормежки лошадей. Для нас с сестрой этот способ передвижения был настоящим счастьем. Особенно остановки. Мы никогда не бывали в деревне и всё, поэтому, было для нас ново. Ямщик старался выбирать села с речками. С каким восторгом мы купались в них вместе с деревенскими ребятишками… Спали в тарантасе: чистоплотная мать с большим недоверием относилась к низеньким избам с целым роем мух… К тому же ей всегда не хватало воздуха, и она инстинктивно тянулась к окну, к балкону или вот тут – к тарантасу посреди двора.
Чем ближе мы приближались к Новоузенску, тем однообразнее становился путь: ни деревца! Степь, степь, песчаник, желтый колорит. Ямщик сердился: станции стали редки, замучивались лошади. На некоторых остановках мы сидели целый день, – стояла невыносимая жара. Ехали затем ночью. Перед самым городом едва не погибли. По дороге, навстречу нам, двигался караван верблюдов. Лошади так испугались этих невиданных существ, что понеслись, как бешеные, не слушая ямщика. Мать потом рассказывала, что спаслись мы чудом: одна из пристяжных пала, вероятно, от разрыва сердца, и задержала бег других.
В Новоузенске снова соединились с отцом. Он ругал «грязный городишко» и ни за что не хотел отдать нас в школу. Не помню даже, была ли там тогда гимназия? Отец выписал программу саратовской женской гимназии: он давно добивался перевода в Саратов, – и стал сам готовить нас. Эти уроки с отцом помню хорошо: можно было задавать ему какие угодно вопросы, и он так хорошо, так понятно всё объяснял. Иногда на уроки приходила мать с какой-нибудь починкой или вышивкой. Но мне всегда казалось, что она не слышит, что делается кругом; так часто отец понижал голос и грозил нам пальцем: потише! Мать спала… Здоровье ее становилось всё хуже и хуже. Часто бывал доктор и на целые недели укладывал ее в постель. Тогда хозяйкой становилась я. В 9-10 лет я уже отлично ориентировалась во всех тонкостях домашнего хозяйства, превосходно делала пельмени, ставила матери горчичники и отец часто называл меня «маленькой мамой». Сестра моя, напротив, терпеть не могла каких бы то ни было домашних работ. Удивительно тихая, задумчивая «татарочка», как звал ее отец, она по целым часам способна была сидеть с книгой, не читая ее. О чем думала она тогда? Игры ее так же мало интересовали. Она знала много стихов и гораздо быстрее меня запоминала их. Несмотря на хозяйственные обязанности, и даже «ответственность», любовь к шалостям, к разнообразию, к разного рода выдумкам не покидала меня. И моя младшая сестренка, «старушка», как называла я ее в сердцах, нередко останавливала меня:
– Катя, нельзя… Катя, мама!
В те детские годы мне было с ней скучно. Только потом, когда мы стали старше, ее оригинальная душа постепенно раскрылась мне. Несомненно, мы были разные, во всём разные, несмотря на жизнь в одной семье и малую разницу в возрасте. И так часто потом я испытывала на себе ее влияние и удивлялась: вот она какая! Но первенствовала в семье всегда я. И считалась почему-то любимицей отца.
В Новоузенске я нашла себе новое удовольствие: ходить на базар. Там рядами лежали верблюды- и «сесть в лодочку», – между двумя верблюжьими горбиками – было удивительно хорошо. Кругом ходили киргизы в огромных мохнатых шапках, шумели, кричали, – чем-то торговали. А верблюды лежали тихо, и маленькие морды их дышали такой добротой. Базар был недалеко от нас и я постоянно убегала туда.
– Что вы там делаете, Катенька, – сердилась мать. – Вот когда-нибудь киргиз увезет вас в юрту…
Но киргизов я не боялась и многих из них хорошо знала. А вот теперь стараюсь припомнить, – что же, собственно, меня притягивало туда? Вероятно, суета: в доме у нас была такая мертвая тишина! Иногда со мной ходил отец. Тогда это было просто наслаждение. Он давал киргизу монету, тот каким-то странным звуком поднимал верблюда и сажал меня в его горбинку. Плавно покачиваясь, верблюд переступал по базарной дороге, а я ехала и ликовала! Не знаю, чем нравилось мне это существо. Но я и сейчас так хорошо помню эту не очень чистую верблюжью шерсть и, главное, глаза, какие-то стоячие глаза. Подолгу смотрела я, как они, лежа в ряд, повертывали головы на длинной, гибкой шее, смотря в пространство вот этими огромными, стоячими глазами. И как их было много на базаре!
Очень живо встала в памяти эта картина, когда я много позже увидела верблюда в одном из зоологических садов не то в Берлине, не то в Брюсселе. Старый, милый знакомец детских лет…
Я не знаю, когда дети начинают замечать и понимать настроения и взаимоотношения других людей. Конечно, мы очень хорошо улавливали когда мать сердита, а когда она весела и можно с ней танцевать, что отец сильно занят и его нельзя «трогать», – всё это было усвоено весьма рано. Потом, наблюдая уже за своими детьми, я отметила, что такие чувства, как обида, ревность, любовь к похвале известны ребенку едва ли не с второго года жизни. Но когда дети начинают замечать, как относятся друг к другу близкие? Родители мало задумываются над этим вопросом и часто вводят детей в такие области своих душевных переживаний, которые они вряд ли способны осознать. А так называемые семейные сцены, невольным наблюдателем которых является ребенок… Вот область, над которой не мешало бы тщательно поработать не только педагогам и психологам, но и образованным родителям, способным уловить оттенки духовного развития их детей.
До Новоузенска я совершенно не помню, чтобы когда-нибудь меня интересовало, как относится к отцу моя мать или отец к матери. Просто даже не существовало таких мыслей или вопросов. А с этим городом связаны воспоминания о каких-то сложных вещах, ставших вполне ясными лишь впоследствии.
У моей матери было несколько красивых вещей, я их очень любила. Две пары сережек. Одни – серебряные с подвесками и шариками. Шарики так мелодично перестукивались, когда она танцевала или качала головой. Другая пара – черные – кольцо в кольцо. Затем были ожерелья из янтаря и из мелких серебряных монет. Она надевала эти ожерелья, когда наряжалась в татарский костюм. А я любила их «примеривать» и греметь бусами и монетами. Всегда огорчалась, что не могу надеть сережки: мне так нравились они в ушах матери.
Сидя около ее постели в Новоузенске, когда отец уехал в уезд, я как-то пристала, – почему у меня нет дырочек в ушах.
Хочешь? – спросила мать.
Хочу! Хочу!
Совершенно не помню теперь, каким инструментом мать проколола мне уши. Хорошо помню только, что зачем-то потребовался для этого воск. Не помню также, было ли это больно. Но вскоре одно ухо воспалилось, загноилось и, когда приехал отец, ухо болело уже так, что потребовалось вмешательство врача. Мою кровать перенесли в комнату матери: ухо нарывало, и я не могла спать от боли. В первый же вечер после приезда отца в этой комнате разразилась сцена. Не знаю, думал ли отец, что я сплю, но до этого вечера я никогда не слышала такого тона по отношению к матери.
– Людмила, ты должна, наконец, бросить все
эти штуки.
Сколько раз говорить тебе, что ты портишь детей! Теперь делаешь их еще и калеками…
Это мои дети…
Глупый ответ! Дети требуют воспитания. Ты не умеешь воспитать даже себя! Мне всё это надоело! Колоть уши и делать из ребенка дикаря с подвесками!
Мать зарыдала.
– Ну, начинается…
Отец стремительно вышел из комнаты, а я боялась пошевелиться. Мать плакала горько, захлебываясь… Рыдания становились всё громче и громче. Я вскочила с постели и бросилась к ней. Стала гладить, ласкать. И в это время нечаянно сорвала повязку, наложенную на ухо и голову врачом. Возню услышал отец…
Что здесь такое?
Повязка… повязка…
Всю ночь горела лампа. Отец сам сделал мне перевязку, велел лечь в постель и сурово сказал: – Не смей вставать… И вышел, не подойдя к матери.
Я в первый раз ощутила острое чувство жалости к моей матери. Отца я любила страстно. Но в эту ночь он показался мне таким грубым и злым. На другой день пришел доктор и позволил мне встать. Отец позвал меня в кабинет и показал картинку из большой толстой книги: негритянка с кольцом в носу…
–– Вот это, Котик, дикие люди. Они навешивают на себя украшения, уродуют тело, – нос, губы и уши. Ты тоже хочешь походить на эту уродину?
А… мама?
Мама? Наша с тобой мама тоже дикарка, – задумчиво сказал он.
Несчастьем нашей жизни в Новоузенске была топка печей. Зима стояла суровая, – лютые ветры насквозь пронизывали деревянные и плохо оштукатуренные постройки. Топить же приходилось кизяком… Плотный кизяк очень трудно разжечь. Иногда разжигала его не только киргизка-прислуга, но и вся наша семья. Печей в доме было много (тогда еще все городские люди любили жить, не стесняясь в «квадрато-метрах» – просторно), и картина была удивительная: около каждой печки сидел кто-нибудь из нас, стараясь разжечь кизяк-кирпичик. Во сколько раз легче было потом, в Берлине, разжечь угольный брикет! А затем, когда кизяки разгорались, по всей квартире распространялись такие ароматы, что хоть беги… В нашей квартире только по настоянию отца хозяин согласился сделать форточки, – тогда такой гигиены не признавали.
Именно это печное несчастье приводило наиболее часто к семейным сценам. Мать громко и очень резко жаловалась на неудобства этой «подлой» жизни, а отец выходил из себя:
– Стыдно! Не я строю города. Стыдно!
– Хлопочи о переводе… Дети не учатся, и я тут умру, умру…
– Дети учатся со мной! Что ты понимаешь в этом?
И снова одно и тоже. Мать бросается в свою комнату и горько плачет. Отец ходит взад и вперед, заложив руки за спину. А мы с сестрой забиваемся в угол и не смеем пикнуть… В этом городе вообще не помню ясных, радостных дней в семье. Мать уже никогда больше не танцевала. И ковер с черкесом не стелился даже тогда, когда отец уезжал в уезд. Совсем не помню, чтобы у нас бывали гости. Жизнь была замкнутая – в кругу семьи. Отец иногда уходил в клуб, но и это случалось редко. Самыми лучшими минутами этого периода были уроки с отцом, всегда интересные, и беседы с ним на его кушетке. Он часто показывал нам картинки из разных книг, читал из Брема о царстве птиц и замечательно искусно копировал соловья, кукушку и разных других пернатых.
Теперь, когда пишу эти воспоминания, и представляю себе иссушающую души скуку вот таких провинциальных городков с кизяками, – начинаю по особому ценить граммофон и кинематограф: какое это благодетельное обогащение бедной впечатлениями жизни! Но тогда ведь ничего этого не было. От скуки предавались игре в карты и попойкам, но отец не любил такого рода развлечений.
К весне матери стало так плохо, что ее и нас отец повез в степь, в простую киргизскую юрту. Пила она там кумыс, много лежала на воздухе и не курила: за этим поручено было смотреть мне. Как-то не помню никаких интересных событий или переживаний в этой своеобразной кумысолечебнице. Знаю только, что шипучий кумыс был необыкновенно вкусен. Позже мне приходилось бывать в специальных кумысолечебных курортах. Но нигде, кажется, кумыс не был так вкусен, как этот, приготовленный киргизами «для себя». Вероятно, он был и особенно целителен: мать сильно окрепла, пополнела и стала много веселей. Любимым нашим удовольствием там, около юрты, было собирание ковыля. Прелестный, бархатистый, мягкий, вечно колышущийся покров степи. Мы украшали им кошомные стены юрты, делали букеты и увезли несколько мешочков с собой: долго держится, как иммортели.
А затем за нами приехал отец и сообщил радостную новость: ему удалось добиться перевода в Саратов. Город, оказавший огромное влияние на всё мое дальнейшее духовное развитие. Там же разыгралась и наша семейная драма…
В Саратове
В Саратов мы приехали осенью 1879 года. Поселились в отдельном флигеле на Аничковской улице. Сестру мою легко приняли в первый (то есть в седьмой) класс Мариинской женской гимназии. А со мной пришлось помучиться: по летам не принимали в тот класс, куда подходила по познаниям. Отец всё же настоял, чтобы меня приняли в пятый (третий) класс, обещая оставить меня на второй год в следующих, более трудных классах. Так мы стали саратовскими гимназистками. Учиться было легко: у обеих отцовская подготовка давала себя знать. Обе мы быстро выдвинулись в ряды первых учениц, почти не готовя уроков дома. Единственное затруднение представляли уроки языков: мать не знала ни одного иностранного языка, отец их знал очень слабо.
Придя однажды из гимназии, я была поражена: в зале стоял рояль.
«Будешь учиться», – сказал отец. – Завтра придет учительница.
Действительно, на другой день к нам пришла молодая девушка, г-жа Т-ская. Больше всего мне нравились у нее глаза и волнистые волосы, короткие, вьющиеся. Тогда еще никаких «микадо» не носили и, немного привыкнув к ней, я спросила:
– Вы всегда подстригаете волосы? Зачем?
– Всегда. Слишком много женщины тратят времени на фасонистые прически…
– А у вас времени нет?
– Нет, дитя. Мне приходится много работать: я курсистка и должна весной держать экзамены.
Курсистку я видела в первый раз и совершенно не знала, что это такое. За обедом спрашиваю отца.
– Папа, что такое курсистка? Он рассмеялся.
– Прежде всего… человек. Такой же человек, как и ты, на двух ногах…
– Нет, это – нигилистка! – выпалила мать.
Дело запутывалось: я не знала и этого – что такое нигилистка. А отец досадливо отмахнулся: не то! Он очень терпеливо объяснил мне, что вовсе не все курсистки состоят в нигилистках, что женщины желают учиться не только в гимназиях, но и там, где учатся студенты, что им ставят в этом их желании препятствия и что, поэтому, курсистками делаются самые энергичные и самые передовые женщины. Я только что хотела задать вопрос, а что такое нигилистка, – как снова вспылила мать:
– Ох, уж эти передовые! Ходят стриженые и с оборванными юбками…
Отец молча встал и ушел к себе. А мать всё волновалась и никак не могла успокоиться.
Г-жа Т-ская аккуратно приходила к нам три раза в неделю. Иногда она приносила книги и передавала их отцу. Через некоторое время он их возвращал и между ними завязывался разговор, смысл которого я тогда не улавливала. Мелькали слова – «общество», «направления», «борьба». Иногда оба очень горячились, спорили… Если в это время входила мать, разговор быстро потухал.
В Саратове к нам весьма часто стали приходить гости. Устраивались даже вечера – с пением и танцами. Тогда моя учительница аккомпанировала или играла польки, вальсы и кадрили. Мне она всё больше и больше нравилась. У нее так же, как и у отца, можно было всё спросить. При дальнейшем знакомстве она показалась мне очень ученой. Постепенно и она стала входить в круг интересов нашего дома. Поможет мне, бывало, решить задачу или сделать перевод из Марго. Но больше всего она подружилась с моей сестрой. У сестры был хороший голос и г-жа Т-ская научила ее петь прелестные песенки. Сестра пела уже так хорошо, что даже осмеливалась «выступать» при гостях.
Из гостей помню – смутно – двух офицеров, нескольких студентов, о которых мать говорила:
– За добрые дела из Москвы не погонят!
Но совсем отчетливо помню жену прокурора Саратовской
Судебной Палаты, г-жу Городысскую. На вечеринках она никогда не бывала, но часто приходила к матери и подолгу сидела у нас. Как-то раз она заехала за матерью: они ехали в театр. Мать кончила одеваться, а г-жа Городысская сидела в кресле и следила за ней.
Какая же вы красавица, Людмила Михайловна! Ну, какое же сравнение!
Красавица… – повторила мать. – Лучше бы меня хоть чему-нибудь выучили, – ничего, ничего я не знаю, кроме своей кухни…
– Ну, знаете… Ученые, да сердца нет…
Обрывки каких-то речей застревали в голове, но смысл их оставался темен и даже не особенно интересовал. Даже с отцом стали редки встречи: он был занят чем-то по целым дням. Приходил усталый к обеду и тотчас же ложился на свой диван с газетой или книгой. Это было единственное время, когда можно было залезть к нему, лечь рядом и шалить или говорить с ним, пока он не засыпал. Вставал и снова уходил. А мать часто говорила:
Приехали… В Саратов приехали… Дома считать…
Какие дома?
А такие… Сто друзей, да сто подружек…
Ничего не понимала я в этом ее вечном раздражении. Еще меньше, конечно, понимала смысл чудес, начавшихся у нас в доме.
– Катенька, – говорит таинственно мать. – Сделай ты мне одно дело. На тебе ножницы. Когда отец ляжет спать – отстриги пучок волос…
Зачем?
Надо…
Нет, зачем, мамочка?
Мать не сразу нашлась. Но сильно волновалась. –Я хочу спрятать… на память!
Я выждала, когда заснул отец. Раз, раз… Пучок его густых волос в руке. Отец вскочил:
– Ты с ума сошла? Что ты делаешь? – закричал он, схватывая себя за голову. – Что ты делаешь, чертенок?