Читать «Меж двух времён» — Татьяна Браткова онлайн
Страница 2 из 3
Прошел час. Второй. Стемнело. И вдруг Ивану показалось, что вдалеке, на белой глади тундры, появилось какое-то темное пятно. И словно донесся собачий лай!
– Январь! Январь! – отчаянно закричал Иван. И через несколько минут собаки прыгали уже вокруг Ивана, путая и без того перепутанную упряжь. Январь повизгивал и бил хвостом, словно извинялся за все, что пришлось пережить хозяину. А Иван готов был расцеловать его в смышленую виноватую морду.
Если остальные собаки – мышцы, тягло, то передовик – это душа, мозг упряжки. Упряжную собаку можно заменить в любой момент – была бы вынослива – «пертужа», да хорошо бы «гнала дорогу». Смена передовика – это всегда событие, встряска для упряжки. Подготовка передовика – целая наука. Отбирают лучшего щенка из помета самой лучшей, самой чистопородной собаки. Тщательно проверяют все его стати – лапы, грудь, шерсть. Хорошо ли видит, хорошо ли слышит. Чуть подрастет – начинается учеба, натаскивание будущего вожака. Готовить его начинают задолго до того, как одряхлеет старый передовик – ведь ему предстоит стать «наставником», передать молодому всю науку. Учат молодого в основном «на практике», припрягая к «старику». Собаки обычно сохраняют «рабочую форму» лет пять, хорошего передовика держат подольше, прощая за опыт и ум некоторую потерю силы.
За жизнь через руки каждого охотника проходят сотни собак, запоминаются, конечно, только наиболее яркие индивидуальности. Но передовиков своих охотник, как правило, помнит всех. Расставание с состарившимся передовиком – всегда маленькая драма, почти всегда – уверенность в том, что другого такого не будет.
С остальными собаками расстаются без особых эмоций – ничего не поделаешь, роль собак сугубо служебная, держать собаку, которая уже не может работать, никто не станет. За год на прокорм упряжки нужно более пяти тонн рыбы. И какой – отборной. Ни одна здешняя собака есть ни щуки, ни налима не будет.
В самый первый мой приезд в Полярный я пошла смотреть, как кормят собак – а это происходит один раз в день. Прокопий Семенович Варякин вдвоем с женой вынес из дома огромный чан – алгуй – с варевом из рыбы. Несколько минут, пока варево остывало на морозе, пахуче дымясь, собаки бесились, лаяли, рвались и падали, опрокинутые натянувшейся до предела цепью. Потом Прокопий Семенович попробовал пальцем в чане, и махнул жене – давай. Содержимое чана вылили в длинное долбленое корыто. Короткая схватка возле него, два-три пинка хозяйской ноги, и через минуту все было тихо, все морды были опущены к еде. Железно усвоенное правило – позже начнешь, меньше достанется – очень способствовало наведению порядка.
И тогда я заметила пса, который, грустно помаргивая желтым глазом, сидел в стороне, зябко поджимая культю, оставшуюся вместо левой лапы. Прокопий Семенович понял мой немой вопрос.
– Хороший передовик был. В капкан попал. Пристрелить полагается. Не смог. Рука не поднялась. Упряжка ушла, он ее обратно привел, в тундре меня нашел. Так что я ему, может, жизнью обязан.
Собаки уже вылизывали корыто – кто как мог, некоторые норовили влезть в него лапами. Их привязали по местам, они улеглись, сытые, умиротворенные.
– Ну, иди, пенсионер, – вздохнул Прокопий Семенович, выливая из чана прибереженые остатки. И вчерашний гордый повелитель упряжки заковылял к корыту, униженно-благодарно виляя хвостом.
Между прошлым и будущим
Знакомые вечно недоумевают, когда я в очередной раз начинаю укладывать рюкзак: «Что тебя туда тянет?»
В самом деле – что, кроме, конечно, дикой, несказанной красоты тундры?
Пожалуй, нигде не встречала я места, где бы так, как в Русском Устье, сойдясь вплотную, глядели друг другу в лицо настоящее и прошлое.
Когда «Бодист» в третьем часу ночи приткнулся, наконец, к берегу, первое, что я увидела, был старый домик Чикачевых, стоящий почти на острове – со всех сторон подступила к нему вода. Однако, уцелел, держался еще. Из низеньких дверей выскочил незнакомый парнишка, за ним – девушка в городском клетчатом пальто, а за ними и Михаил Иванович – по-домашнему, в тапочках. Парнишка схватился за мою поклажу, девушка церемонно протянула руку: «Лена». Дядя Миша радостно приседал, хрипловато хохоча и ударяя себя по коленкам: «Приехала, милая ты моя, приехала. А мы все на дачке живем, дожди были – страсть, земля-то пораскисла, водовозка до домов дойти не может, а через весь поселок не натаскаешься».
– Воды много надо, – вздохнула Леночка, – вот у нас… Она откинула полог на кровати. Уткнувшись носом в подушку, посапывало полугодовалое существо, зажав в кулачке резинового зайца. Ленка привезла из Магадана не только диплом.
– А это Славик дяди Мишин, из армии вернулся, – упредила Ленка мой вопрос, кивая на парнишку. – Охотник? Нет, что вы, он связист по специальности, на почте работает.
Я поняла, что о муже спрашивать не надо. Здесь от века радовались любому ребенку, а прижитому «на стороне» – особенно. Для маленького поселка, где почти все состоят друг с другом в разной степени родства, «вливание свежей крови» было благом. Отсюда вообще совершенно спокойное, лишенное всякого ханжества отношение к детям, рожденным вне брака. Для них существовало даже специальное название – девьи дети. В прежние времена девушка, имеющая пару девьих мальчишек, считалась завидной невестой – чуть подрастут, и уже готовы помощники. А там и свои народятся – семьи здесь всегда были традиционно многодетными. Ленка и сама девья – Матрена замужем никогда не была. А Ленка через несколько лет выйдет замуж за прекрасного парня, по профессии механизатора, и привезет его в поселок. И я буду привычно подгадывать дела так, чтобы в конце августа быть в Москве: Леночка с мужем и тремя детьми остановятся обязательно у меня по дороге с юга – домой, куда надо попасть непременно до первого сентября, потому что Елена Николаевна – директор поселковой школы.
Но это все еще будет. А пока Ленка идет впереди меня, ловко преодолевая по мосточкам тянущиеся от домов трубы отопления. Подрагивают на клетчатом модном пальто тугие тяжелые темно-каштановые локоны. Постукивают каблучки по дощатому настилу. Напевает.
– Леночка, чья музыка? – спрашиваю я.
– Евгения Мартынова, – небрежно бросает она через плечо. – Вообще очень люблю весь этот цикл Дементьева. А Вы? Вот это… «Ланская? Почему Ланская? Я Натали цветы принес…»
– Литературу преподавать будешь?
– Литературу? – удивляется она. – Нет, физику.
И поднимаясь на крыльцо нового дома, говорит: «Вам, конечно, тут спокойнее будет. Дениска, правда, не капризный, но все-таки… – И помолчав, добавляет: – И книги здесь. А воды вам что одной – пару ведер».
В этот мой приезд я ощущаю себя в поселке совсем иначе. И раньше жители все были гостеприимны и доброжелательны, но относились к моим расспросам не то чтобы скептически, но как бы с сомнением: где Индигирка, где Москва, может ли быть, чтоб там и впрямь заинтересовались проблемами их житья-бытья. Да и я – «тамошняя», из другой жизни…
Я напечатала в «Литературной газете» очерк и с трепетом ждала вестей из поселка. Первым откликнулся, конечно же, Михаил Иванович: «Читали твою статью в клубе, как раз охотники съехались на Новый год, народ сказал – все правильно!»
В первое утро иду по поселку, и от каждого дома то хозяин, распрямившись с топором в руке, то хозяйка, оторвавшись от рыбы, которую она чистит для засолки, кричат мне: «С приездом, Васильевна!» Зовут в дом, угощают юколой, приглашают вечером «на строганинку», делятся новостями.
– С банькой беда, банька-то совсем обвалилась, по весне под воду ушла.
– А у Варякиных третья девчонка родилась, Иван смеется, будем, говорит, стараться – до охотника.
– Сезон хороший был, песца богато, а рыбка нынче омалилась, только кормимся.
Спасибо тебе, жизнь, за это утро…
За окном «моей» комнаты – новый четырехквартирный дом. Каждый вечер предлагает мне удивительное зрелище: с одной стороны дома на небе – пурпурные полосы заката, а с другой – небо нежно золотится восходом. Солнце как раз за домом как бы на минуту «приседает» за горизонт, чтобы тут же выскочить обратно. Пик полярного дня уже миновал.
Недавно ушли от меня гости – приходили бабушки чайку попить. Тетя Огра. Тетя Дука. Тетя Фрося. Женщины вообще-то здесь стареют рано – к пятидесяти глядятся бабушками. Но это настоящие старушки, им всем далеко за семьдесят. Довольны, что мне интересно про «досельную» жизнь: «Молодые-от и не слушают, им не надо».
– Чай хороший, – хвалят вежливо. – Как называцца-то? А, индийский! Знам, знам, молодые называют так – «со слоном». Дука, а помнишь в раньшие времена тоже в фактории привозной был, вот как тут слон, – там рука была. Яво так и звали – «с рукой».
– Юколка хороша, не пересушена. Матрона, небось, стряпала, Она хозяйка. И пирожки, небось, не Ленка пекла. Молодые – им куда, они энти… сосиски любят, хлопотать не надо.
– А правда, что раньше рыбу любили… ну… не совсем свежую, – осторожно спрашиваю я.
– Ка-ак же, кислую ели, кислую. Хозяин, бывало, говорит: «Огра, скисли-ка рыбки». Заверну в травку, положу в тепло. Подкислится, тогда жарю. Хвалит. Совсем, говорит, другой аппетит. Теперешние не едят, нет. Таперича свежую давай.
– Дак и лопоть-то нынче кака… Сноха-то исподнее снимат, а оно трешшит, искра во все стороны – страсть! А она смеется, бает этто – как ее – синтетика.
– Фрося, а ты помнишь платье у мене было шепеткое, из бурса. Бурс-от? Дак шелк, голубой был, розовый, зеленый. Переливался он, да, помнишь, как?
– И шуршил, – вздыхает Фрося, – Дорогой был…
– Дорогой, – согласно кивают остальные, – дороже не было.
– А еще энто, как яво, – верверет, черный – гладкий был и рубчиковатый.
– Еще загадка такая есть: «На трубе стоит монах в верверетовых штанах». Ну, Васильевна, догадай – кто?
Я, смеясь, поднимаю руки – сдаюсь.
– А энто, чтоб снег в трубу не попадал, ставили такой домичек, ну, он коптился, конечно, как в верверете стоял.
– А вот еще – про дом: «Попадья в избе, рукава на дворе». И не гадай, не догадаешь, то матица потолочная, концы на улицу выступают.
Начинают вспоминать загадки, перебивая друг друга, кричат отгадки, радуясь, что помнят.
– На туше уши, а на голове – ниту…
– Дак самовар то, самовар!
– А энто? Под одной крышей четыре попа?
– Стол!
– Без гвоздя, без топора мост мостицца?
– Лед да реке! – азартно врубаюсь я, и все довольны: угадала.
Хлопнула дверь – пришла хозяйка, Матрена Михаиловна: «И я в гости!»
Ее встречают веселым шумом: «Садись, Матрона, Васильевна на хозяйстве».
– Покуру, на даче нельзя – дите. Матрена достает папиросы, она страстная курильщица, как многие женщины здесь. – Про что баете?
– Дак вот вспоминам, что ели, да что носили.
– А ровдугу, – говорит Матрена, поводя чернющими глазами. У нее явно присутствует якутская кровь, но глаза не раскосые – большие, лицо смуглое, а волосы – как вороново крыло. Вообще-то она, пожалуй, больше даже похожа на цыганку.
– Ровдугу забыли! – дружно шумят бабушки. – Бурс-то и верверет привозные, а ровдугу сами делали, из оленьей шкуры, плеки шили – обувь летнюю, и рубашки. Таперича в магазин тоже везут – жамша называцца.
– Замшу? Сами делали? Расскажите!
– Моня, расскажи! У ей мать умелица была. Лучшая ровдуга – у ей. Да и сама может…
– Ну чего рассказывать, – смущается Матрена. – Трудное дело, да долгое. Шкуру ту и мочат, и скребут – до родной кожи. А потом мазанкой из рыбной печени мажут, потом мнут долго, а потом посушат и опять начинают скоблить – кидеранить по-нашему.
– У меня кидеран сохранился, где-то ляжит, – встревает тетя Фрося. – Такой, с зубьями.
– Ну да, зубчиками-то скребешь, они кожу проминают. Молодой олень – хорошо, а старый бык попадется – все руки оторвешь, плохо подчиняется. Когда вымнешь, начинаешь ее тогда дымить глинтиной – гнилое дерево так по-нашему будет. Когда выдымится, мама, помню, ее скорее снимет, завернет и на нее сядет – так дым, говорит, лучше сляживается.
Матрена закуривает погасшую папиросу, глаза ее вспыхивают озорно.
– А потом девочки из ровдуги от своих кратче ночью перчанки шьют, мальчикам дарят. Это был такой знак. Потом, может он чего подарит, и будут они жених и невеста.
Бабушки загрустили, каждой, наверное, вспомнились свои «перчанки». Все они уже давно вдовы.
Без стука заполошенно ворвалась многодетная соседка.
– Ой, Матрона, хорошо ты тутотки. У Мишеньки, знаю, бинокль есть, дети в тундре ходят, посмотреть – где, спать пора уж…
– Засиделись мы, – засобирались, закланялись бабушки, – И то – солнце светит, а ночь – за весь век не привыкнешь…
Иду по тундре – рву цветы. Маленькие, скромные разноцветные венчики. Они не кланяются размеренно и медленно, как наши цветы на длинных тонких стеблях, а мелко дрожат под ветром на своих коротких тоненьких ножках.
Иду на кладбище – поклониться могилке Прокопия Семеновича Варякина. Кладу букетик у подножия деревянного – как все здесь – памятника: две досчатые плиты – одна на другой, ступенькой, сверху – пирамидка. Принятая здесь форма надгробия – голбас.
Стою, вспоминаю голос Прокопия Семеновича: «Эх, милая, это тебе тундра чужа, да страшна, а мне – дом». Лицо старого охотника – редкую бородку, улыбающиеся, хитровато прищуренные глаза, голову, седую странно – не целиком, не прядями, а как бы через волос.
И вдруг понимаю – ведь там, под эти странным надгробием лежит не то, что осталось от бренного его тела, а лежит он сам – такой, каким опустили его много лет назад в могилу. Потому что не в земле покоится он, а во льду, который не оттаивает никогда.
Обычай хоронить «в землю» – наверное, единственное, принесенное пращурами нынешних русскоустьинцев из «тамошней» жизни, что вошло в противоречие со здешней природой. Тундровые коренные народы, во всяком случае, до принятия ими христианства, никогда не закапывали своих покойников. Их подвешивали, завернув в шкуры, высоко над землей – чтоб не достал зверь, и ветер, воздух, солнце делали свое дело. Есть что-то нечеловеческое (или не Божье?) в том, что умершие люди десятилетиями лежат, как в огромном холодильнике, в мерзлоте, сохраняя свой земной облик, – отцы, деды, прадеды нынешних обитателей Русского Устья. К счастью, они об этом не задумываются. Впрочем… Говорят, жену Прокопия Семеновича несколько раз насильно приводили с кладбища. А потом тихая, работящая Матрена Ивановна, не бравшая в рот спиртного, горько запила…
Я бреду медленно к поселку, и в душе моей во всей своей грозной силе и величии звучат слова, ставшие для большинства из нас простым географическим понятием – в е ч н а я мерзлота.
Рано утром вижу из окна старинную мою знакомую – Екатерину Николаевну Портнягину родную сестру тети Огры. Семья Портнягиных одна из немногих, совсем не подвергшихся вторжению нерусской крови ближайших соседей своих – якутов и юкагиров. У обеих старых сестер – совсем русские лица с пронзительно голубыми глазами. Сын Екатерины Николаевны Серафим тоже светлоглаз и светловолос, у него узкий, совсем нездешний хрящеватый нос с горбинкой, как у матери. А жена Верочка – якутка, и внуки у Екатерины Николаевны получились черноголовенькие, с быстрыми узенькими глазками.
Дети младшего сына Николая в портнягинскую породу, особенно Оленька. Так и просится на ее русую головку венок из васильков, которых Оленька никогда не видела.
Не минула этой семьи страшная беда, которая подстерегает здесь всех. Почти каждый год берет коварная ледяная Индигирка человеческие жертвы. Привыкшие постоянно быть на воде, мужчины порой теряют осторожность в обращении с лодкой, с мотором. Николай неправильно переключил скорость, лодка резко рванулась вперед и он, потеряв равновесие, упал в воду. В наших широтах – это неприятное происшествие, не более, здесь – верная гибель. И не только потому, что никто не умеет плавать. Температура воды в Индигирке никогда не поднимается выше 1—2 градусов.
Два дня искали тело Николая на лодках вдоль берегов и нашли бы, наверное. Индигирка через несколько дней выбрасывает на берег тела своих жертв, но была поздняя осень, по реке уже шло сало, и на третий день она стала.
Говорят, в конце мая, когда начался ледоход, часами простаивала тетя Катя на берегу, глядя, как ломаются, громоздятся друг на друга льдины. Что творилось в ее материнском сердце? Ведь где-то, впаянное в такую же ледяную глыбу, неслось, как в вечность, в безбрежный простор Ледовитого океана, тело ее сына. Самого младшего, самого любимого…
Что встает перед ее глазами, когда она, сидя за столом, склонившись над какой-нибудь работой, уйдя в себя и забывшись, вдруг почти зайдется в полувздохе-полустоне. И сердце сожмется: что скажешь, чем поможешь? Кинешься – невпопад: «Тетя Катя, вам нужно что-нибудь?» А она только смахнет слезинку согнутым корявым пальцем: «Э-эх, девка, ничего мне не нужно с той поры, как Николай погил. Я уж как-нибудь… Только бы уж у них все хорошо было. Хоть бы у них…» – твердит она, как заклинание, и гладит, гладит приникшие к ее коленям две черненькие головки. И не знает она, и никто не знает, что над одной из них судьба уже занесла свой меч. И когда я в Москве зимой прочла в очередном письме из Русского Устья, что младшая, трехлетняя Альбинка, погибла, обварившись кипятком, я, в ужасе схватившись за голову, подумала в первый момент не о бедных родителях и даже не о несчастной Альбинке. Тетя Катя! Снова услышала я ее тяжкий полувздох-полустон, и меня морозом окатило: нужно было судьбе заставить ее пережить еще и это!
Но сейчас еще июль. Серафим с женой и детьми уехали в отпуск, в Олекминск, к Верочкиной родне, а тетя Катя прилетела из Чокурдаха, от старшей дочери, «досмотреть собачек».
Каждый день выходит она из нового дома, где семья сына живет в отдельной двухкомнатной квартире, и опираясь на палку, бредет через весь поселок к старому, уже брошенному дому, где прожила она всю свою долгую жизнь. Индигирка подобралась уже вплотную – дом совсем завис над обрывом, хорошо, что дверь – со стороны поселка, и в дом еще можно зайти.
Здесь тетя Катя варит на старой железной печке рыбу для собак, кормит привязанную здесь упряжку: «Собачки дак привыкли тут, и пошто в доме рыбой вонять, рыбка-то, она во-онькая!»
Я догоняю тетю Катю у самого дома,
– Заходь, заходь, – кивает она, толкая низенькую дверку, – да не пужайся.
Я вхожу, согнувшись, а выпрямившись, невольно делаю шаг назад: на месте правого угла зияет дыра, в которую видны свинцовые воды Индигирки.
Тетя Катя садится на лавку, разматывает серый клетчатый платок.
– Кончацца дом-то, кончацца, – протяжно говорит она. – Как дыра-то этта открылась – все, думаю, конец скоро. Вчера бы пришла. Вчера собрались мы с родниками, посидели, налили по махонькой. Помянули всех. В печку маленько плеснули – огонек покормили, поклонилася я печке – спасибо, печка-матушка, скоко лет ты грела-кормила. Я и Серафиму сказывала, как уезжал: поди, Сима, поклонись дому, вернешься, может уж и не застанешь.
– Отчей дом, – вздыхает она, окидывая взглядом покореженные оползнем стены, низкие оконца с треснувшими стеклами. В доме уже пусто, все, что представляет какую-то ценность, давно унесли. Остались лавки да покосившийся старый стол, сделанный еще руками хозяина. Там, в новой квартире, все другое: беленькая нарядная кухня, полированный шкаф, тахта, ковер…
Тетя Катя сидит, покачиваясь, на лавке, обводя глазами стены, которым суждено вот-вот уйти на дно реки. Она видит то, чего не могу увидеть я: хозяина, сидящего во главе стола, детей своих – маленьких еще – по лавкам. Дусю, Симу… Николая. И себя – молодую, проворную, раскрасневшуюся от печного жара.
– Отчей дом! – протяжно повторяет она, и я знаю, что сделаю, когда вернусь в Москву. Я пойду в один старый переулок у Бульварного кольца и буду долго стоять возле большого серого дома, где прошли мои детство и юность, и смотреть на два высоких окна на втором этаже. И благодарить Бога, в которого я не верю, что дом этот будет стоять и тогда, когда меня уже не будет на свете.
И не твоя вина,
Что ты была прекрасна…
«Буран» против Чумы и Фантомаса
Конец семидесятых. Вот-вот затарахтит, заплюется бензиновой гарью вестник технического прогресса – снегоход «Буран». В Чокурдахе первые «Бураны» уже появились, и парни гоняют на них по улицам, как у нас на мотоциклах – для потехи. Кое-кто из летчиков авиаотряда приобрел машины – « выскочить» на выходной в тундру. Профессиональные охотники «Буран» признавать не хотели долго. И в 80-х годах в тундре царствовала еще упряжка.
Консерватизм? Недостаток образования? Да нет, моторные лодки, например, они приняли быстро и легко. Уже в конце шестидесятых невозможно было найти ни у кого старой, верткой лодочки – ветки, которая веками была единственным летним видом транспорта.
Строили эти лодки из досок лиственницы: одна – дно, четыре – борта. Их сшивали оленьими жилами, промазывая швы смолой, приготовленной специальным образом из коры все той же лиственницы. Из ствола лиственницы же тесали вручную двухлопастное весло – наподобие байдарочного. Классическая ветка была так легка, что ее можно было поднять одной рукой.
Преимущества моторной лодка были столь очевидны, что ветка исчезла сразу, как только появилась возможность обзавестись «Прогрессом».
Хотя, конечно, старым охотникам обращение с техникой давалось нелегко. Когда я гостила у Варякиных на охотучастке Яр, дядя Микуня Портнягин пришел пешком километров за 20, промучившись бесплодно несколько часов с заглохшим мотором. Яр – одно из бывших достаточно крупных по здешним масштабам поселений, в нем и поныне осталось пять домов – здесь сходятся границы нескольких охотучастков. Поэтому именно на Яру в конце 70-х годов была создана первая бригада охотников.
Дядю Микуню покормили, отогрели – август в тундре это, примерно, как у нас октябрь. Потом Ваня Варякин завел свой «Прогресс», и они умчались. Мы с ваниной Катериной еще домывали посуду, когда они уже вернулись – на двух лодках. Дядя Микуня сокрушенно вздыхал и глядел смущенно своими голубыми, кроткими, ясными, как у детей, глазами.
Когда старшее поколение охотников начинало свою жизнь, в тундре техники, считай, вообще никакой не было. Помню, Прокопий Семенович Варякин сетовал, что в хозяйстве Полярнинского отделения совхоза всего-навсего слабосильный старый трактор – один, «аки зуб хлябающий». А Прокопий Семенович был среди охотников, пожалуй, единственным страстным поклонником всяческой техники. Имея за плечами всего четыре класса, он выписывал журналы «Техника – молодежи», «Моделист-конструктор», «Знание – сила», «Юный техник». И прочитывал их от корки до корки. В одном из этих журналов он встретил описание аэросаней и загорелся идеей их смастерить, Занимался он этим в своем зимовье на Яру, к которому пристроил для этих целей что-то вроде мастерской. На мой вопрос, где же он берет необходимые детали, отвечал уклончиво, посмеиваясь в редкую бородку: «Гаечка выпрошена на востоке, болтик на западе».
На Яр я попала много лет спустя, до этого приезжала все зимой да зимой. И увидала, наконец, мастерскую, где до последних дней все пытался старый охотник осуществить золотую свою несбыточную мечту.
Вместе с Иваном и Сашей Фофановым, пилотом привезшего меня вертолета, долго перебирали мы какие-то металлические части, которые успел собрать Прокопий Семенович. А потом Фофан откинул какую-то помятую клеенку и удивленно присвистнул, заломив на макушку синюю форменную фуражку: «Вот это да! Откуда ж дед аэродинамику-то знал!»
Под клеенкой оказался огромный деревянный пропеллер, вытесанный охотником вручную топором из цельного лиственничного ствола – так, как тесал его отец, а может и он сам в молодые годы, весла для ветки.
Суждено была этому пропеллеру сгореть в печке или дотлевает он и по сей день там, на Яру, заносимый снегом, – не знаю. Сманила Катя Ивана из тундры, кончилась охотничья династия Варякиных, как многие другие.
Старики «Буран» так и не приняли.
А молодые стали пересаживаться на «Бураны». И хотя делали они то же дело, что их отцы и деды, что-то неуловимо начало меняться в охоте, в самих охотниках. Вернее, в их взаимоотношениях с тундрой. В тундре жили. А теперь в нее стали выходить на работу. Собаки – это был целый мир. А «Буран» – все-таки всего-навсего машина, орудие производства. Его не назовешь ласковым именем, он не бросится, радостно лая, тебе навстречу. Пережидая пургу, не прижмешься, ловя тепло, к его железному боку. Не скажешь ему, потеряв дорогу: «Ну, милый, вывози». Он не родит тебе пару веселых маленьких «Буранчиков». И ничего не сожмется, не дрогнет в твоей душе, когда придет час сменить его на новый.
Но если и без «лирики», настороженное отношение даже молодых, «прогрессивно мыслящих» охотников к «Бурану» вполне объяснимо.
«Буран» – машина и как всякая техника не может обладать стопроцентной надежностью. Исправление даже мелкой поломки в тундре, в темноте полярной ночи, на пятидесятиградусном морозе – это такая мука или «кара», как здесь говорят, что и врагу не пожелаешь. Серьезная неисправность же грозит просто гибелью. А конструкция «Бурана» к тому же плохо приспособлена к здешним экстремальным природным условиям.
Считалось, что благодаря «Бурану» можно будет изменить охоту принципиально, отказаться от промежуточных избушек, выезжая по «пастям» из основного зимовья, возвращаться туда же в конце дня. Да и дальние зимовья как бы «приблизятся» к поселку, на дорогу к ним не надо будет тратить 2—3 дня, как прежде.
Слепая вера в могущество техники или недопонимание здешних условий? Кто рискнет уйти на десятки километров от жилья на машине, которая может отказать в любую минуту, да еще в «пустую» тундру, где не будет даже поварни, где в случае необходимости можно найти прибежище?
Однако с конца 70-х годов «Буран» насаждался в северных совхозах очень настойчиво. Была такая уверенность – двинуть в тундру технику, оснастить охотников современным средством передвижения вместо дедовской упряжки – и охотпромысел обретет привлекательность в глазах молодежи, разрешится главная проблема, вставшая к этому времени во весь рост, – кадровая.
Я обошла в разные годы десятки кабинетов – в Чокурдахе, в Якутске, в Москве. И поняла: что делать, не знает никто. Потому что все стереотипы ломались, вступая в соприкосновение с такой необычной, такой безумно сложной в своей кажущейся простоте жизнью профессионального охотника. Когда все проблемы спутаны в клубок и их ну никак не поделить привычно на производственные, социальные, бытовые…
Поселок продолжал строиться, а ряды охотников неумолимо таяли. Жизнь текла как бы по инерции.
…И тут грянул гром.
Можно называть его как угодно: крах плановой экономики, экономические реформы, рынок… Для жителей Крайнего Севера, занятых в традиционных отраслях хозяйственной деятельности – охоте и оленеводстве – то, что произошло в 90-х годах, обозначается только одним «внеэкономическим» понятием – катастрофа.
Впереди – прошлое
В 90—91 году был ликвидирован Агропром. В 1992 году прекратили свое существование совхозы. Рухнула ставшая привычной схема жизни охотника: убил – сдал – получил. То, что продукция, производимая коренными северными народностями, – оленина и пушнина – всегда была убыточной, их самих как бы и не касалось: голова об этом болела у начальства.
Теперь начальства не стало. Верховный Совет республики САХА – Ил Тумэн – принял в 1992 году закон, по которому северным народностям надлежало, объединившись по старому родовому принципу, вживаться в новую рыночную экономику. Теперь они должны были сами заботиться о реализации своей продукции. Прекратилось и централизованное снабжение северных поселков – теперь им предстояло самим все покупать.
В республике обсуждается вариант вахтового метода для промышленных предприятий, которые надо сохранить: содержать всю инфраструктуру северных поселков слишком накладно.
Местным жителям деваться некуда, хотя их продукция совершенно не рентабельна. Песцовые шкурки, бывшие в такой цене прежде, нынче не нужны: централизованные закупки практически прекратились. А ничего другого жители тундры «производить» не могут. С точки зрения рынка их существование нерационально, то есть бесполезно, а значит бессмысленно.
…Я снова в Якутии. Конец 1996 года.
В Якутске – новые двенадцатиэтажные жилые дома. Магазины, ничем, кроме более высоких цен, не отличающиеся от московских. Новые, действительно прекрасные сооружения, поднявшиеся в этом городе традиционных долгостроев со сказочной быстротой: Центр материнства и детства, Ледовый дворец, стадион, новые корпуса Университета. Сияющая в ночи неоновая реклама корпорации «Туймаада Даймонд». Элегантные «новые якуты» с сотовыми телефонами за столиками ресторана при шикарной гостинице «Тыгын – Дархан», именуемой «в миру» Президент-отелем. На улицах – обилие иномарок, несмотря на то, что идет самый темный, самый мрачный из зимних месяцев – декабрь. Что же будет на улицах летом!
Ответственный работник администрации Президента Якутии, старый приятель еще со времен моей работы в «Молодежке», на мой вопрос, смогу ли я попасть «к себе», в Русское Устье, выразительно покрутил пальцем у виска:
«Да ты оттуда до марта не выберешься».
Мчусь в Институт проблем малочисленных народов Севера – к Алексею Гавриловичу Чикачеву – он был осенью на Индигирке. Что там?
– Страшно, – коротко говорит Алексей Гаврилович. – Они отброшены в начало века.
Бедные мои русскоустьинцы, они опять оказались «на пределе человеческого жительства». Регулярных местных авиарейсов нет. АН-2, летавший раньше три раза в неделю, теперь появляется от случая к случаю: у жителей нет денег на билеты. Значит, подрастающее поколение будет видеть «тамошнюю» жизнь только на экранах телевизоров, впрочем, если будут деньги на горючее для дизельэлектростанции. Для спецрейсов – возить почту, кинофильмы, товары в магазин – денег тоже нет.
Страшным сном встает воспоминание о первой моей ночи в поселке, в комнате, где умерла женщина, потому что вертолет не смог пробиться через пургу. Теперь просто не будет денег, чтобы оплатить его вызов.
Все труднее поддерживать жизнедеятельность поселка, цена бочонка горючего уже заоблачная. А новые дома не протопить дровами: они строились в расчете на центральное отопление. И школа. И фельдшерский пункт. И магазин. А пекарня? Не случайно здесь до 40-х годов не знали хлеба. А если даже дрова – где их взять? Раньше снабжал совхоз. Еще раньше давала река. Теперь верховья Индигирки обезлесели – плавника не стало. Холод и темнота вплотную подошли к порогам домов.
Хиреет охота. Насаждаемые с таким трудом «Бураны» требуют ремонта, запчастей, горючего. Цены же на все – бешеные.
Раньше львиная доля грузов для Аллаиховского района поступала Северным морским путем. Сейчас он, как известно, не работает, значит, и грузы могут сюда поступать только по воздуху. Отсюда и цены, от которых и при хорошей зарплате взвоешь.
Женщины уже рожают по наслегам без медицинской помощи. Да и в улусном центре далеко не всегда есть нужный специалист. Роскошный центр материнства и детства, оборудованный по последнему слову медицинской техники, в Якутске, – и рожающая по-старинке жительница тундрового поселка. Новые корпуса Университета – и закрывающиеся в наслегах школы. Оленеводы уже разбирают детей из интернатов и увозят в тундру. Всерьез идет разговор о «кочевых школах» и о том, что грамоте вполне могут научить поголовно грамотные матери и бабушки. Это контрасты сегодняшней Якутии.
Республика получила в наследство от СССР экономику, очевидно, менее чем в каком-либо другом регионе приспособленную к рыночным отношениям. А в Якутии наименее готовым к вхождению в рынок оказался Крайний Север. А на Крайнем Севере – его коренное население.
Лишенные государственной поддержки, разнообразных льгот, к которым они привыкли, малочисленные народности севера просто растерялись в современных условиях. В силу особенностей их менталитета им совершенно не свойственны черты, без которых в сегодняшней жизни не обойтись: деловая хватка, оборотистость, предприимчивость. Их приучили, что о них заботятся. Увы! Сейчас они напоминают мне детей, которых родители, уходя, заперли в доме.
Все понимают: без государственной поддержки северным народам не выжить. Но для этого нужны огромные средства, которых нет. Чтобы коренные народности могли продолжить существование хотя бы в тех условиях, к которым их приучили, нужно поддерживать территории их обитания. Настоящая господдержка – это сохранение на приемлемом уровне здравоохранения, образования, культуры. Работы авиации. Жилищного строительства и ремонта жилого фонда, всей инженерной инфраструктуры поселков, которая в противном случае при здешних экстремальных природных условиях очень быстро обветшает и выйдет из строя. И выбросит их жителей опять в чумы и тордохи, в юртушки и зимовья.
И самое страшное, – очевидно, уже навсегда. Потери всегда совершаются быстрее и легче приобретений. Дети растут, оторванные от большой жизни, «закупоренные» в тундре, лишенные возможности развиваться и получать нормальное образование, – а значит неконкурентоспособные на рынке рабочей силы, не говоря уже о возможности поступления в высшие и средние учебные заведения. Тундра станет их единственным уделом, как у дедов и прадедов.
И даже не дедовская тундра – с примитивной, но отлаженной системой охоты. Тундра лютая, пустая: все, что делалось по старинке, оказалось разрушенным в надежде на механизацию, «Бураны», «Прогрессы», трактора, авиацию… Жизнь стала невыносимо тяжелой, а главное – потеряла смысл. Вы можете представить себе крестьянина, который не пашет и не сеет? В средней полосе хоть огород развести можно. А чем жить на вечной мерзлоте?
О катастрофическом положении коренных жителей Крайнего Севера все власти – и местные, и центральные прекрасно осведомлены. Разрабатываются концепции, проводятся совещания, создаются комиссии, принимаются десятки постановлений, решений, указов всяческих властных органов разных уровней. И все заранее знают, что все это останется на бумаге, потому что денег на это в казне нет. Районы, где есть промышленные предприятия, которые платят – пусть мизерные – но налоги, имеют хоть какие-то шансы сводить концы с концами. А такие, как Аллаиховский, где нет ни одного предприятия? Господдержка? Да, слова об этом произносятся. Но в бюджете на 2004 год средства на поддержку охоты, рыболовства и оленеводства были урезаны даже по сравнению с бюджетом 2003 года, когда их и так ни на что не хватило…
Я негосударственный деятель. Не ученый. Не экономист. Могу ли я предложить выход? Нет, конечно. Я только могу сидеть в библиотеке над подшивкой газеты «Якутия» за последний год, выискивая статьи и заметки о положении Крайнего Севера и чувствуя, как леденеет сердце, потому что все они – как крик о помощи с тонущего корабля. И в отличие от большинства людей, для которых это – пусть страшная, но просто информация, видеть лица, исчезающие навсегда.
И для меня этот очерк – как вскинутая вверх в последнем прощании рука.
Прощайте!
Прощайте, дорогие моему сердцу старики. Тетя Огра. Тетя Катя. Дядя Мишенька. Куприян Алексеевич Киселев – Кипа, как его здесь все называли В вечном льду обрели вы вечный покой.
Прощайте, дорогие мои друзья Светлана и Кеша Черемкины. Ледяная Индигирка накрыла и вас, и младшую дочку – школьницу, перевернув лодку, в которой плыли вы в Чокурдах, потому, что самолеты из Русского Устья давно уже не летают.
Память возвращает Светлану – хорошенькую, загорелую после курорта, в ярком шелковом платье. За вечерним чаем на кухне прелестно и неумело кокетничает с моим мужем: «Ой, Андреич, какие у тебя ножи тупые. Приезжай к нам в Русское Устье, мы тебе настоящий нож подарим – охотничий!»
Светка – Светочка, хохотушка, щеголиха, жар – птица русскоустьинская! Судорогой схватывает горло, когда представишь себе ужас ее последних секунд.
Прощайте и вы – те юные, полные жизни и надежд, что бежали мимо меня ясным утром 1 сентября 1980 года, радостно топая по чисто вымытому ради такого случая деревянному настилу перед школой. Как бьетесь вы теперь, ставшие уже взрослыми, с подступающим со всех сторон мраком?
Кто-то, может быть, спасся, уехал, сумел зацепиться за грохочущую мимо жизнь, как за подножку пролетающего поезда. Но всегда ли это было спасением? Ваня Варякин, прирожденный охотник, увезенный женой куда-то на материк, спился, проработав несколько лет кочегаром-истопником. Кто узнает, как корчилась, умирая, его душа, привыкшая к бесконечному раздолью тундры, в маленькой прокопченной котельной. Прощай, Иван! Может быть ты еще жив, но все равно прощай, потому что это уже не ты…
Прощай Русское Устье, которое вошло в мою жизнь, в мою душу и сердце почти 40 лет назад! Пройдут годы – и вспомнит ли кто-нибудь, что здесь, посреди ледяной якутской тундры, 300 лет горел огонек жизни, занесенный сюда отчаянными русскими мужиками. О том, как вырывались их потомки из немыслимо тяжелых условий почти первобытной жизни, пережили короткую полосу надежд на лучшую долю и опять сорвались вниз.
Неужели суждено этому древнему поселению погрузиться навеки, как Атлантида в морскую пучину, в бескрайние белые снега? Неужто имя его окажется пророческим? Все? Конец? Устье?…
НЕ ЗАБЫЛИ… НО ПРОСТИЛИ…
Третий раз приезжаю в Германию – моя давняя подруга уже много лет живёт а Дюссельдорфе. Навещаю её в этом по-немецки аккуратном городе. И каждый раз ловлю себя на одном и том же… Вот и сейчас. Сижу, жду автобус. Рядом – глубоко пожилая пара. С грехом пополам выученный ещё в школе немецкий даёт возможность уловить кое-какие слова из их разговора. Обсуждается вопрос – заехать ещё в один магазин или сразу домой… Она – помоложе, во время войны явно была маленьким ребёнком. А он… Перед глазами всплывает кадр военной кинохроники – трофейной: Гитлер идёт вдоль шеренги вытянувшихся в струнку мальчишек – практически детей. Отечески треплет одного из них по щеке. Может быть, вот этого, что сидит сейчас бок о бок со мной на вылизанной до блеска автобусной остановке?.. Хотя вряд ли. В сорок пятом ему исполнилось лет тринадцать – четырнадцать. Мальчишек из гитлерюгенда бросили в мясорубку в самом конце войны. Мало кто из них уцелел…
Вечерком выходим прогуляться. Народу почти нет, уходящая вдаль улица, с двух сторон обсаженная аккуратно постриженными деревьями, похожа, пожалуй, больше на аллею. И вдруг где-то там, впереди, на темнеющем небе ярким неоновым светом загораются огромные буквы Henkel. Я сдавленно ахаю: это с самого дна памяти вырывается: хенкель, юнкерс, фокке-вульф.
– Химкомбинат, – объясняет подруга. – Просто название осталось. Стиральный порошок выпускают. Чувствуешь, попахивает слегка.
До сих пор не проходит чувство сожаления, что я не видела, как вели по Садовому кольцу пленных немцев. Видела, как все, только хронику. А могла бы стоять у Красных ворот, жила совсем рядом, в переулке. Сорок четвёртый год. Лето. Я перешла во второй класс, и меня, очевидно, уже отправили на дачу.
Много лет спустя прочитала где-то о том, что больше всего поразило пленных: толпа, стоявшая вдоль всего маршрута, по которому их вели на Курский вокзал, молчала. Пленные ожидали выкриков, проклятий… Ничего этого не было. Многие женщины, а это были в основном женщины, держали на руках детей. И в дрожащей над толпой жуткой тишине кроме той ненависти, которую не выразить ни стоном, ни криком, в этом молчании было ещё и удивление, и желание понять: как же так, вроде такие же люди…
За полтора века до этой войны великий Пушкин, размышляя о том, что помогло русским разбить Наполеона, писал: «Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?»
И первым Пушкин поставил «остервенение народа». А случайностей у Пушкина не было.
Ненависть была необходима – и в 1812, и в 1941 её надо было вызвать, вложить в сердце каждого. А это совсем не так просто, как может показаться. И тогда, в 1812-м, когда вся верхушка общества, в том числе и офицеры, говорили по-французски, мальчиков сплошь и рядом воспитывали «мусью», а дамы стремились одеваться, следуя последней парижской моде. И в 1941-м, когда и двух лет не прошло с того момента, когда Молотов жал руку Риббентропу, наши и немецкие солдаты маршировали вместе на параде в Брест-Литовске, а Сталин лично поднимал на кремлёвском банкете тост за здоровье вождя немецкого народа.
Первым самым сильным осмысленным чувством у такой мелкоты, как я, была ненависть. Просто к немцам. Ко всем.
Все жили в жестокой логике ненависти. Немцы – враги, они не люди, они звери. Нелюди. И с ними может быть только один разговор – их надо убивать, убивать, убивать…
И не было ни Бетховена, ни Моцарта, ни Гёте, ни Шиллера.
– Убей немца! – призывал Илья Эренбург с газетной полосы.
– Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! – вторил ему Константин Симонов, самый популярный в то время поэт.
И я, совсем ещё дитя, научившееся рано читать, смаковала, как радостную весть, сводку Информбюро: «В ходе боёв за такой-то населённый пункт враг понёс значительные потери в живой силе и технике».
Я не воспринимала эту фразу, как «Убито столько-то человек. Молодых и старых. Злых и добрых…»
Помню, как мы, первоклассницы, девчонки, сбивались в кружок на переменках в школе: «А посадить бы немцев в клетки и возить по стране, и чтоб каждый мог…»
– Плюнуть!
– Пырнуть ножом!
– Выколоть глаза!
И совершенно соответствовал нашим чувствам призыв, ежедневно звучащий из черной тарелки репродуктора: «Смерть немецким оккупантам!»
Вернее, это наши чувства уже вполне ему соответствовали.
А потом в сводках замелькали названия немецких городов. И родился иной, как теперь сказали бы, «слоган»: «Не забудем, не простим». Пожалуй, последний, проросший из того «остервенения народа», которое заканчивается, когда одержана Победа.
Да, пожалуй, не забудем. Во всяком случае, пока будут живы не только сами участники той войны, но и те, для кого она стала собственным, личным воспоминанием, а не шагнула с экрана телевизора. Но у этого «слогана» есть вторая «составляющая»: не простим.
Простили.
Поверили, что немцы сами ужаснулись, увидев, куда их завели мечтания вождей Третьего рейха?
Приняли их покаяние, начавшееся с Нюрнберга и продолжающееся, по существу, в разных формах по сей день?
Есть такая пословица: «Победителей не судят». А побеждённых? Есть еще такое выражение: «Горе побеждённым». Развязавшим войну предстояло за всё ответить. Убеждённым фашистам. Эсэсовцам. Гестаповцам.
Спросить с той же силой ненависти с рядовых солдат? С мирных обывателей?
Мне рассказывал один пожилой человек, актёр. Их фронтовая агитбригада следовала уже по территории Германии за нашими наступающими войсками. Форсировали какую-то речонку на старом, битом грузовичке. И вдруг у обочины дороги выплыл из сумерек плакат. Не немецкий, уже наш, русский. Рисунка никакого не было – только надпись, сделанная явно на скорую руку, но крупно, чтоб и на скорости можно было прочитать: «А твоя мать жива?»
Нетрудно было поддержать ненависть к врагу, пусть уже почти поверженному, в солдате, прошедшем до границы по разгромленной, сожжённой родной земле. Что удержало страну, где почти в каждой семье кого-нибудь унесла война? Что помешало, не дало сорваться на долгие годы в месть и ненависть?
Если честно – не знаю. Наверное, нужно уйти в исследование внешней политики, международных отношений, чтобы понять и это, и то, почему с немцами сейчас отношения ровнее и доброжелательнее, чем с некоторыми «союзниками» – в смысле бывшими братьями по Союзу ССР.
Или это особенность нашего национального характера? Ведь исстари в тех же кулачных боях повелось: в драке – до первой крови, упавшего – не бьют…
Впрочем, у каждого был, наверное, свой путь, чтобы отойти, как от анестезии, от «науки ненависти». О тех, кто прошёл войну и вышел из этого ада живым, сказал почти два века назад французский учёный Лагранж со свойственной математикам лапидарностью, точностью и благодаря этому применимостью ко всем временам: «Раны у победителей заживают быстрее».
В моей жизни случилось событие, которое во многом перевернуло массу моих, казалось бы, сложившихся понятий. Хотя ничего экстраординарного не произошло: просто после долгих хлопот маме удалось перевезти к нам в Москву свою маму, мою бабушку, всю жизнь прожившую в Киеве и повидавшую там много чего, начиная от революции и Гражданской войны и кончая почти двухлетней немецкой оккупацией. Рассказы бабушки и общение с ней повлияли на ряд довольно укоренившихся моих представлений, особенно о недавно закончившейся войне, основой которых, было, конечно, что все немцы – не люди. Вернее, нелюди. Все. Без исключений.
Одну рассказанную бабушкой историю я отдам ей, то есть напишу от первого лица, так, как сама услышала от неё.
– Дом, где я жила последние годы, был старый, даже старинный. До революции он был доходным домом. Стоял в глубине двора, вымощенного булыжником. Я занимала комнату в квартире на третьем этаже. Остальные комнаты были заперты – соседи эвакуировались. На лестничную площадку выходили двери ещё одной квартиры – она вообще была пустая, никто не жил, все уехали. И вот однажды слышу у той двери шевеление какое-то. Глянула в щёлочку – какой-то немолодой мужчина, в штатском, прилично одетый, открывает дверь ключом, по-хозяйски так… Я всех жильцов в той квартире знаю, его никогда не видела… А с ним – Шура, дворничиха наша. Все, кто уезжал, ключи от квартир у неё оставляли. А она так и жила в своей комнатке под лестницей и оставалась во всём доме за главную.
Покивала она мне.
– Вот, говорит, вселили. Какой-то ихний чин на машине привёз. Ну, я решила: в эту квартиру запущу. В остальных-то кто-нибудь да остался ещё.
А сосед новый обернулся, улыбается и вежливо так – мол, буду вашим соседом. По-немецки, конечно…
Ну я ему тоже по-немецки, мол, живите, всё ж живой человек.
Он так обрадовался: «О, фрау по-немецки говорит?»
– Говорит, – отвечаю, – и по-французски тоже. Но хуже.
Так в нашем «теремке» не успевших или не смогших почему-то эвакуироваться, появился новый жилец – немец. Кем он был? Что делал в Киеве? Почему штатский? Я, конечно, не спрашивала. Встречались иногда на лестнице, он всегда шляпу приподнимал, перекинемся парой слов о погоде..