Читать «Царская чаша. Книга 3» — Феликс Лиевский онлайн
Страница 2 из 4
В последнем перед рассветом часу она проснулась от незнакомого звука, и это оказался стон, мучительно прорывающийся из тенет сна, и сон тот был явно тяжек. Он не мог очнуться от какого-то видения, и она поспешила потрясти его за плечо, негромко зовя по имени. Сон оборвался, черты его не сразу разгладились, и глубокий вздох проводил его тяжесть.
- Что, Федя? Что такое? Ты стенал так страшно…
- Да? Спасибо, что разбудила… - он повернулся к ней и прикоснулся губами к руке, гладившей его по щеке.
- Что снилось-то? Надо до обеда рассказать, чтобы не сбылось…
- До обеда расскажу… Спи, радость моя.
Весь следующий день прошёл без него.
Ночь кое-как провелась.
Затемно пробудились, сразу стали собраться. Как раз в ворота въезжал воевода Басманов с боевым отрядом. Все расположились на быструю трапезу. Потом воевода занимался своими распоряжениями по обширному подворью и дому, оставляемому на время на ключника-управляющего (Буслаев, как всегда, ехал при Басманове), переговорил наедине с женой, с Федькой, и все занялись окончательными последними сборами. Предполагалось, что Басманов поспешит вперёд, чтобы упреждать к приёму государя те обители, где он намеревался остановиться, и особенно – новый дворец в Вологде, ещё наполовину готовый. Проводивши оттуда государя в дальнейший путь к Кирилло-белозерскому монастырю, надлежало воеводе вернуться в Слободу, и оттуда чутко следить за всем, что будет происходить в окрестностях Москвы и не только в отсутствие государя.
Посидели на дорожку. Поклонились красному углу, после – дому, хоть никому и не родному, и сани чередой начали выворачивать за отворенные настежь ворота… Последним выехали возки Арины Ивановны и княжны, и девушек, державших при себе всё, необходимое им и боярыням в путевом обиходе, и замыкали небольшой поезд четверо людей Басманова верхами. Растянутый на всю улицу, он полз в сторону Неглинки, и в других подворий Москвы подобные, поменьше только, потянулись туда же. Все, кто должен был сопровождать государя в этом пути, подтягивались к месту сбора, ставали по набережной и ближним ко дворцу пустырям, согласно очерёдности следования в общем поезде царском. Можно было насчитать около трёхсот опричников верхами, готовящихся также сопровождать государя в дороге, что было заметно больше, чем обычно бралось для охраны. Ожидали выхода государя с царицей, царевичами и провожатым духовенством после молебна утреннего. Там, у царского возка, Федька и занял своё законное место. Колокола торжественно звонили, оповещая Москву и посады о том, что Великий государь отправляется совершать положенное паломничество ко святыням, где будет просить о благополучии всей русской земли и спасении души своей и душ, вверенных его заботам. Многие монастырские звонницы отвечали почтительным отголоском.
Федька так и не рассказал сон. Во-первых, некогда было. Но главное, потому не рассказал, что даже в себе противился восстановить его пренеприятные моменты, и уж тем более ни к чему этим было омрачать сердце молодой жены, в канун отъезда, и без того волнительного для неё.
А привиделся ему Малюта, таким, каким встретился в застенке Беклемешевой башни, месяц примерно назад, куда государь пожелал идти сам, дабы выслушать, что напоследок молвить желают приговорённые. Колебаний в нём не было, как видно, хоть с самого начала слабо верилось, что до этого дойдёт. Положа руку на сердце, Федька и сам не мог сказать твёрдо, настолько ли уж суровость приговора равна степени вины… Но тут, видимо, иные рассуждения брали верх. Иоанн беспощадно обрывал тем самым в верхах старомосковского боярства, что за Соборным решением стояло, а после хитроумно челобитную ему подсунуло, всякую надежду на лёгкую над собой победу, на то, что смогут они и далее, от него втайне, за спиною его, пытаться править. Не смогут, пока жив он и в силе. А сила это, кроме прочего, доказываться ещё и властною волей должна. Царь один, суд – един, и пусть пытался протопоп Сильвестр некогда внушать ему о первенстве суда церковного над мирским, этому не бывать. Если б Собор единым порывом встал на защиту обвинённых, то не стал бы царь, разумеется, со всем своим синодом ссориться. Но Собор молчал, и единым отнюдь не был, выражая мнение иных сдержанно через митрополита. К слову, вынесено было обсуждение на суд боярский, по всем правилам, и никто, никто не возразил… Как и полагал Иоанн, злорадно и сокрушённо одновременно, раз уж дело у них не выгорело, предпочли откупиться от гнева его этими тремя.
Но, может, и поспорили бы с царём те же Шереметевы, Шуйские и Старицкие, и сами Пронские, как не раз бывало, да внезапно талантливым новым дознавателем, Григорием Лукьянычем Скуратовым, никому прежде не известным сотником из-под Новгорода, подвизающемся, по слухам, на сыскной службе Чёрного Пимена, епископа Новгородского, были явлены суду доказательства изменных намерений такого свойства, что пришлось им языки прикусить.
Помня гнетущее впечатление от застенков, и прямо кошмарное – от их содержимого, Федька заведомо изготавливался к крепости и хладнокровию. И дивно помогал ему в том крест Стратилатова распятия, им самим тогда, в Слободе, в подвале, испробованный, жаль, что не вполне...
Имея перед собой допросный лист, ровно переписанный набело Годуновым, государь на предоставленном кресле расположился в довольно просторной, с другими в сравнении, каменной подклети. Факел горел на одной из стен, под ним – бочка с водой. Свет вбивался косо через часто забранное оконце под самым потолком, и его отчасти хватало, чтобы видеть дыбу, подвешенную в середине. Солома под ней была свежая, видно, только что смененная. Поодаль, из другой стены, выступала каменной кладкой жаровня, и, как тогда, перед ней и вокруг разложены и развешены были железные орудия, напоминающие кузнечные. На стене рядом, в мощных скобах, покоились кнуты, плети и железные прутья. В некоторые, в хвосты и языки сермяжных кос, были вделаны железные шипы и пули. И пахло так, как в полусыром подвале, со смесью окалины, едкой гари и палёного волоса. И застарелой, во всё въевшейся проржавевшей крови, нечистой и прогорклой… Всё это Федька оглядел мельком, точно от слишком прямого взора они могли ожить.
Годунов, поклонясь, просил государя обождать, извиняясь, что Малюта задержался малость, обучая Анемпозиста, Большака и Гурку новым для них премудростям, как раз в каземате неподалёку, и что именно сегодня, сейчас, довершают они допрос более всех упорствующего в признании вины Пронского. И вышел. Федьке показался за стеной слева слабый крик. Велев себе хотя бы виду не выказывать, и отметив, до чего спокоен Годунов, равно как и стража за дверьми, он ждал. Словом, всё было так же, как и в прошлый раз, и Федька заставил себя осмотреться вокруг внимательно.
- Ну ладно Гурку, - с долей уважительного одобрения молвил Иоанн, приподняв бровь, - но Большака, Анемпозиста, надо же…
Огонь лениво потрескивал в ватной тишине. Федька неслышно перевёл дыхание, заводя за ухо отросшую прядь.
Первым приволокли Пронского. Сперва в отворенную стражей дверь его, закованного в железо, втащил под мышки Анемпозист и кинул под петлю дыбы, согнувшись поклоном государю. За ним вошёл Годунов, и следом, вытирая ветошью большие руки с как бы неразгибающимися пальцами – Малюта, в кожаном переднике, блестящем маслянистыми тёмными брызгами и разводами. Тоже поклонился.
- И что же, Малюта, не признаётся?
- Как же, государь, признался. Куда он денется!.. – горделивость собой так и сквозила в этом ответе. Он кивнул Анемпозисту, тот могучим рывком приподнял узника, принуждая стать на колени, и придержал, чтобы тот не завалился никуда. Глухой звон цепей возник и утонул. Пронский был неузнаваем. От мокрого испариной бледного, замазанного старыми и новыми кровоподтёками тела, покрытого язвами одиночных чернеющих ран, исходил удушливый больной тяжёлый запах нечистот и крови, и, казалось, он не осознаёт ничего вокруг.
- Зачем же упрямиться было, - приглядываясь к нему, произнёс Иоанн, безо всякого зла. – Если виновен, всё равно дознаемся. А если нет – так зачем признаваться.
Федька и сам не мог понять толком, что так процарапало по нутру его при этих словах.
Годунов по государеву знаку зачитал последнее, только что, видимо, вырванное признание, суть которого сводилась к следующему: обвиняемый, в кругу ближних и знакомцев указанных лиц (далее шёл список этих лиц, и имена самых именитых стояли там наперво) соглашался с речами, что «боярству надобно собраться и решить, как Ивана в узде держать, а не то самовластием его под пятой железной окажемся, и не только чести родовой и прав исконных, но и живота лишимся, каждый поодиночке если».
- Было ли сие сказано и тобой одобрено, отвечай?
Промычав еле различимо «Было», узник уронил снова голову.
- И там ещё, государь. «Мы – от Бога места свои имеем, и не только себе, но России православной услужаем, а не Ивану! На мир с Литвой идти надо».
Узника снова спросили, и снова, глуше прежнего, было выдано согласие.
Это конец, конечно, говорил про себя Федька, такого уж точно никто не простит, да и как можно…
- «Ивана народ любит, да только Россией правит не народ, а право и воля боярская, и надобно отстоять нам её». Так, будто бы, Шереметев сам говорил.
- Это тот, который в монастырь намедни сбёг? И что же, было такое, отвечай?
И с этим обвинённый согласился.
- Там ещё есть, государь… В том же духе, с другими лицами, всё тут перечислено…
- И этого довольно.
За такое примерное послушание итоговое царь повелел наградить князя Василия Пронского милостивой казнью – отсечением головы.
Далее то же примерно было с Иваном Карамышевым и Крестьянином Бундовым, хоть те смотрелись получше, поскольку сознавались сразу же почти, и только за последние самые крамольные речи, сперва всё отрицая, получили от Малюты быстрый и жестокий урок. Они, в отличие от Пронского, пробовали молить государя о пощаде и каяться, ссылаясь на заблуждения и то, что подначиваний тех, кто выше, послушались, испугавшись их страшных прорицаний. Что ж, и им дарована была та же милость царская.
Федька помнил, как просил тогда «лёгкой смерти» для Горецкого…
Днём позже на Болотной площади, к полудню, под звон скорбного колокола, собрался честной народ. Царь быть на казни не пожелал. Но своих ближних отправил.
Федька, в их окружении, был особняком, на царском возвышении, прямо перед лобным местом, и было всё видно до мелочи как на ладони. Рубить поручили Большаку, как самому умелому. Коли царь велел милостиво – с одного удара, стало быть, надо. Он стоял, полыхая красной рубахой на всё запорошенное снегом, серо-чёрно-пёстрое многолюдье, и безучастно взирал поверх всех голов.
Привезли осуждённых.
Возник поп с кадилом и крестом, и нараспев забормотал отпущения.
Пошёл крупный медленный снег, и сквозь белёсые тучи просветило бледно-жёлтым солнечное пятно. Над ними высоко куда-то по своим делам пронеслась с громкими криками большая стая ворон.
Возвысив зычный голос, уполномоченный дьяк надсадно разборчиво и долго зачитывал народу обвинение, наконец, умолк, свернул свиток и подобрал полы шубы, слезая по деревянным ступеням с помоста…
Пронскому и тут была оказана услуга – его казнили первым и без проволочек.
Федька всё видел, как во сне. Как его втащили на помост, как поп что-то последнее проговорил перед ним, уже лежавшим головой на колоде плахи, и сошёл, как поднялся топор над палачом. Замерев на миг, ухнул вниз, и глухой жуткий звук, стук, с которым рубят свежее мясо с костью, чавкнул, вместе с ахом толпы. И голова отпала, и неимоверное количество крови, пронзительно алой, полыхнуло, заливая всё, так что первые попятились, опасаясь этих брызг. И палач поднял эту будто бы ещё живую голову за свалянные волосы и показал народу.
- Сим очищен.
Зачем он заставлял себя смотреть на всё это и не отводить глаз, не зажмуриваться, хоть порой было невыносимо. Особенно когда Бундов стал плакать и вырываться, а после, уже прижатый к колоде подручными палача, осознавши, что этак рубить его будут долго, если не успокоится, прохрипел проклятие. Показалось, он встретил Федькин остановившийся взгляд, и жутко осклабился… Или то была гримаса кошмара надвигающейся насильственной смерти…
Последнее отсечение прошло осознанно и спокойно, и Федька позавидовал достоинству Карамышева, его молчаливому совершенному отчаянию… Как одиноко быть там, вот так, прилюдно – принимать такое и падать в мрак небытия телесного и неизвестности душевной…
Господи.
Вечером Иоанн пожелал стоять молебен у себя в домовой часовне. Спросил, отчего печален и бледен будто бы. Уж не сожалеет ли он, Федька, о преступниках. Плачевно, отвечал, видеть людей, прежде здоровых и благополучных, в таком нечестии и несчастии. Одно отрадно – что по свершении казни все прегрешения казнимого прощаются, и нет препятствий между духом его и раем. Так утверждается… Но что ж, коли закон нарушен.
После он лежал в темноте, не в силах избавиться от стоящих перед взором картин.
И в окна царского покоя лилась такая же, как нынешняя, луна.
И вот сегодня, внезапно, среди непонятной бестолковой кутерьмы, которой часто бывают полны сны уставшего человека, как наяву предстал ему Малюта, с этой паклей, обтирающей кровь с мощных лап в рыжеватой поросли, с самодовольной ухмылкой в бороду, с рвением в твёрдом взгляде умных бесчувственных, как у хищного животного, маленьких глаз. Он шёл прямо к нему, Федьке, раскрывая пристрастное объятие, и как Федька не пятился, как не пытался отстраниться, что-то словно сковало по рукам и ногам, с неумолимостью предавая во власть этого прирождённого палача, и постоянно слышался насмешливый уговор не рыпаться, ведь тогда придётся рубить долго… А он ведь хочет с одного раза.
Было уже далеко за полдень, когда долгий царский поезд выполз, наконец, за Москву, и потянулся по белой дороге мимо Коломенского, на Троице-Сергиеву Лавру.
Глава 2. Луч райского возвращения
Троице-Сергиева Лавра.
Двумя днями позже.
Огромная и богатая, Троицкая обитель, тем не менее, слегка захлебнулась вчерашними хлопотами по прибытии государя и его необычайно многочисленного сопровождения. Всё было уже готово, заведомо, понятно, но в спешке общей суеты на целых полдня монастырь превратился в подобие шумного посада, как ни старались все, и обслуга, и прибывшие, блюсти приличествующую событию степенность благочестия.
Конечно, встречать царя архимандрит Кирилл с присными и городские вельможи с посадскими главами вышли далеко за стены Лавры. Многоголосый праздничный перезвон чуть ли не сотни звонниц некогда скромной, а ныне величественной и неприступной в каменной красе крепости обители разносился над посадами по всей округе, до самых дальних деревень, что лепились по извилистым берегам Вондюги и Кончуры. Со всех сторон стекался люд, теснился в прилегающих улицах, вымощенных сосновыми, а кое-где и дубовыми плашками, выложенными заново по подтаявшему снеговому грязноватому месиву. Пушкарская, Стрелецкая, Иконная и Поварская, Конюшенная и Тележная слободы дымились очагами и гудели, готовые воспринять почётную заботу о высоких гостях обители, которой все они служили и от которой кормились.
И впрямь, подумалось Федьке, повезло им всем, работягам и ремесленникам, и купчишкам при них, расселиться здесь, забот особых не ведая, кроме как честно пахать на попов. Не в пример тем окрестным заморышам-хуторам, что на болотцах и пустошах чем живы, одному Богу известно, и бедность тамошняя лютая неизбывная казалась сущим адом, унылым, серым, зачумлённым и бесконечным, в сравнении со здешним житьём, где тоже нищебродов всяких хватало, но то были приблудные, и без подаяния никогда не остающиеся. Место хлебное.
Ему хотелось самому проводить родных до отведённого им обиталища. Был это просторный двор и дом дородного купца из Конюшенной, не уступавший, пожалуй, многим московским хоромам… Но обязанности кравчего удерживали его при государе всё время, пока длилось обустройство в монастырских покоях, а Арину Ивановну и княжну Варвару с их теремными сопроводили до места люди воеводы Басманова.
Улучив час, который дан был прибывшим с государем в свите на отдых перед общей трапезой, он всё же расспросил, где жилище означенного гостеприимного хозяина, и наведался проверить, как там они устроились. И Петьку пришлось оторвать от ватаги, с которой он, как уверял, уже успел освоиться, и забрать с собой до остальной родни, на ночёвку. Поскольку к свите царевича Ивана он не был приписан, а был в числе добровольно сопровождающих…
Смертельно уставшая, впервые путешествуя с таким количеством незнакомого народа, да ещё – такого высокого чину, да в сопровождении чуть ли не целого войска, княжна совсем утратила счёт времени, и только мечтала, как бы их с Ариной Ивановной и девушками оставили в каком-нибудь тихом и тёплом закуте. Дали бы водицы, да и довольно, кажется, и прилечь куда…
Но радушный хозяин, конечно же, не оставил вниманием семью первого опричного воеводы, и приём им был оказан не хуже, верно, царского… Пришлось приодеться и сесть к столу, и так за беседой прошёл целый час, и от обильной горячей еды и душного тепла, пахнущего свежими пресными пирогами с вареньем, вело голову и тянуло упасть и уснуть…
И тут в сенях загомонили опять, и раздался его родной голос, приветствующий нараспев славный дом, и, затем, ближе: «А где же тут мои дорогие! Ехали сутки вместе, да порознь!»
Затем его стройная высокая фигура возникла на пороге, он крестознаменовался на красный угол, поклонился затем столу, и принял от хозяйки с подноса чарочку… И княжне сразу расхотелось спать.
Она всё хотела узнать, успеют ли они доехать до нового дома к началу Великого поста… Если точнее, до него, хотя бы за денёчек. Ну, либо за ночку… Да хоть бы и за часок! Вопрос этот не её одну волновал, но тут никто, наверное, точно и не смог бы вычислить – дорога почти зимняя, да уже днями тает, к ночи примораживает, как там дальше всё будет, ладно ли, и сколь долго государь надумает в Лавре быть, неизвестно. По здравому разумению, как раз и должны бы успеть… Стыдно сказать, но княжна молилась истово ещё и об этом, про себя находя только одно, но зато уж очень приличное оправдание своему не вполне целомудренному хотению. Раз все так ждут от неё скорейшего воплощения долга хорошей жены, так пусть Небеса этому и посодействуют… А уж она их попросит, как следует.
Оставив их, хоть уставших, но в здравии и полном довольстве, отдыхать до завтра, и едва успев наскоро обняться с молодой женой и принять благословение матери, Федька возвратился в Лавру, проехав запасными малыми вратами, через раскинувшийся тут же, на поле под стенами, станом опричный государев полк. Напоминало тут многое конюшенное хозяйство Слободы, и выстроено было, видимо, давно, ещё до первого приезда сюда Иоанна, тринадцать лет тому назад, для приёма чином великого князя Василия. Добротные срубы, жилые и кошевые, и денники с навесами и коновязями перемежались проплешинами с кострами, вкруг которых располагались небольшими кучками государевы ратники, одетые поверх кафтанов в чёрные опричные зипуны и полушубки. Проехал забрать Чёботова и Вокрешина, устраивавших своих подначальных. Они уже ждали его, расположившись у одного такого костра, и встали навстречу, едва завидев его на вороном Атре, статью выделяющемся сразу среди прочих, весьма добротных тоже, коней.
- А где ж скотина ваша? – Федька не сходил с коня, Арта под ним фыркал, косил на огонь и приплясывал, ставя хвост крылом. Было не слишком морозно, от всего шёл лёгкий парок.
- Да ничего, тут побудет, не такие у нас крали! – весело отвечал Чёботов, любуясь не то аргамаком, не то всадником…
- Да тоже недурны! А то давайте, к царским поставлю.
Чёботов только махнул рукой. Вокшерин подозвал стремянного, и мальчишка Чёботова тоже подошёл, таща торбы с их дорожными пожитками. Федька усмехнулся, мол, пригожий и расторопный, а более - исполнительный, наверное, других ведь и не держим. Чёботов на усмешку эту сощурился, как всегда, тоже смехом… Эта полушутейность меж ними вошла уже в привычку, и весьма вольные тычки и уколы друг другу, безо всякого стеснения выдаваемые при всех, постепенно тоже стали для окружения чем-то само собой разумеющимся… Впрочем, это же было и признаком всё же особого отношения Басманова к Чёботову, поскольку никто больше не мог так запросто и вольно подначивать царёва кравчего, да это никому бы и в голову не пришло, как и вызываться постоянно на рукопашный с ним поединок и валить, забарывая, при случае безо всякого снисхождения.
- И для нас там, выходит, угол найдётся? Келейку дадут, одну на двоих, слышь, Вокшерин?
Вокшерин загоготал, про известные нравы монастырские не язвил сейчас только ленивый.
Сойдя перед воротами с коня, как и его провожатые, Федька отдал поводья Арсению и сам пошёл впереди их маленького отряда. За их спинами в стойбище началось оживление – там тоже готовилась сытная трапеза, одна из последних перед долгим строгим постом.
Был большой молебен, Лавра набилась битком. Но вокруг царского места в Троицком соборе, отгороженного ото всех живым щитом ближних, никакой толкотни не было.
Назавтра государь пожелал посетить книгохранилище, рукописную мастерскую и школу иконописи, одну из наилучших по всей Руси. Несказанно всякий раз вдохновляясь созерцанием великолепия храмовых икон и фресок Лавры, созданных самим Рублёвым и Даниилом Чёрным, Иоанн говорил вечером о величии прежних вдумчивых мастеров, а также - бессмертном наследии словесного гения Епифания Премудрого и Пахомия Логофета, по трудам учительским которых воспитать можно было не просто годного ремесленника-иконописца, но и настоящего мастера. Нельзя было тут же не припомнить и знаменитого резчика и ювелира Лавры, имевшего радость трудиться во славу Господа здесь бок о бок с Рублёвым и Чёрным, Амвросия, а также талантливого в зодчестве Василия Ермолина, без коего успех строительства крепости был бы не тот.
Совершенно благорастворившись в миролюбии настроения государя, архимандрит Кирилл тихо вещал ему и шедшей рядом царице Марии о тех прекрасных мастерах, коих ему удалось заполучить в настоящем, и ничем не уступающих тем прежним, кажется. Чего стоит певческая артель! Да государь это и сам нынче слышал и мог, думается, оценить. Мог, слышал и оценил, это Федька наблюдал. Но также он знал, что теперешняя благость Иоанна не значила ничего, а назавтра архимандриту Кириллу придётся отвечать на неприятные вопросы, а именно, как это опять брат государя Владимир Старицкий успел в обход его пожаловать Лавре аж целых четырнадцать оброчно-несудимых грамот, поболее даже, чем выдал намедни самому митрополиту Филиппу… И не только это, конечно.
Но неприятное Иоанн решил всё же напоследок приберечь, а по опыту Федька уже знал, что вослед сказанное больше всего врезается. А уж как точнее вре́зать – государь умел, как никто другой… Потому благостное пребывание в лоне Лавры, всей окутанной белыми жемчужными дымами, золотым купольным маревом и мерным гомоном, и словно бы плывущей в своих звонах и стенах надо всем бренным миром, отдельно, продлилось и на другой день.
Отдавши долги поминовения, отбыли дальше, опережая государя, некоторые сопровождающие. Воевода Басманов с отрядом ехал сразу до Вологды, чтобы предуведомить прибытие государя в новый и ещё недостроенный наполовину дворец и кремль. Дворецкий же Московского ныне пустующего царского дома, боярин Лев Салтыков, направился, согласно расписанию Разрядному, распоряжаться на Смоленске, пока государь пребывать будет вдалеке, и на самом значимом пограничье ему надобны надёжные люди. К тому же подготовка к осеннему походу шла чередом, никто уже ни в какой мир с Литвой не верил, хоть всё, вроде бы, и шло к бескровной встрече с королём польским по недавнему уговору. С ним послано было из Москвы знати немало: бояре воеводы Пётр Морозов, Колычёвы, Афанасий, Василий и Григорий, князья Татев, Лыков, да на полках – князь Серебряный, князья Токмаков и Палецкий, и ещё бояре в помощь. В общем, полагалась с того рубежа защита наилучшая. То же и с Полоцким пределом, наиважнешим теперь, где опально (так говорили все) наместником сидел конюший Фёдоров-Челядин, и с ним на полках окольничий Никита Борисов и князья Прозоровский, Троекуров и Долгорукой. К слову, назначение тогда же в Дорогобуж Ивана Андреича Шуйского с Иваном Шереметевым-Меньшим безусловно расценивалось как высылка из Москвы, будто бы Иоанн, доверие совершенно к ним утратив, намеренно разбивал теперь их временную общность с московской знатью, и Бутурлина Василия от опричнины над ними к тому же надзирать приставляет…
Ну а на самой Москве, имея родичей как бы в заложниках по разным крепостям государевым назначением, толковали оставшиеся розно. На подступах Наро-фоминских, Верейских, и в самом стольном граде сидючи, Иван Дмитриевич Бельский с Никитой Романычем Захарьиным-Юрьевым, с Василием Юрьевичем Траханиотом, Михайлой Колычёвым и окольничими Афанасием Бутурлиным и Иваном Чёботовым, понятно, ничего не говорили, как и всегда, во всём с государем согласные. Про Мстиславского, Ивана Фёдоровича, и подавно речи не шло. Хоть не стремился он в опричнину, и вторым браком недавно женой опять княжну земскую взял, Анастасию Воротынскую, племянницу многострадального воеводы Михайло Иваныча и сидельца монастырского Александра Иваныча, вослед почившей недавно Ирине, дочери Андрея Горбатого-Шуйского, а никакие опальные перепитии этакой родни не касались его, казалось… Ну конечно, понятное дело, толковали иные, тому, кто при царе вырос, ему ровесником, и с десяти годов кравчим при нём бывал, и рындою, и постельничим… - и уж тогда все бедствия его миновали, как заговорённого, когда вокруг все всех валили и под топор пристраивали. Что ж говорить про теперь! Да вот и нет, возражали им на то резонно другие, скольких прежних своих ближних, кравчих да постельничих, Иван, в лета вошедши и силой обзаведшись, от себя отдалил, и благо, если только до монастырского затвора, а не вовсе со свету! На что знающие опять-таки резонно заявляли, что горе тому, кто сейчас Ивану перечить вздумает, – тот сам себе враг. А прежде разве такое было?! Да, и князь Василий крут был, да всё ж от него неслыханы были такие унижения, точно и впрямь тут холопы одни, а не исконные знатнейшие люди! Советом общим всё решалось, меж главными родами, а не так, как ныне он утвердить мечтает… Тогда Бог берёг Мстиславского из-за разума и заслуг батюшкиных – Фёдор Иваныч в чести большой всегда был и у великого князя Василия, разумен потому что, ни во что не влезает, а служит исправно и честно, и также умудряется сын держаться. А коли вылезаешь – готов будь поплатиться, пусть ты и сто раз в своём праве. Такие ныне законы! И потому шваль всякая ныне при постели и столе государевом, и выше всех ценится, надо всеми поставлена… Понятно, что во всём виноватыми были Басмановы, отец и сынок, в первую голову, и Афонька Вяземский, и Петька Зайцев, тут же. О Грязных так не судили – то забавники и прислужники, не советники Ивану никак, с них и взятки гладки. А вот Малюта этот ещё! Тут все единым хором прочили ему провалиться, ибо пошла невесть откуда слава этого мелкопоместного сотника с новгородчины как отменного дознавателя и палача. От Бога, тьфу, прости душу грешную на суетном помине. Что, якобы, если б не его таланты и из камня слово выжать, да не абы какое, а нужное, может, царь бы пощадил обвиняемых, и до изменного дела не докатилось бы…
Но Шуйские, в особенности молодые, с Барятинскими и Шеиными, Ромодановскими и Татевыми, меж собой соглашаясь, что деспотизм Иоанна им опасен, тем не менее, в одном не сходились: от страха ли перед ними, памятуя недавнее единение в Челобитной, сейчас раскидал всех по весям, пусть бы и с соблюдением всех мест и прав, или в самом деле на мир идёт, взявши свою жертву, и показно на их умения и силы опирается, как бы гнев отложив. Старшие стояли на том, что веры царю Ивану нет никакой, и коварство его безмерно, потому на уступки постоянно идти – для них убийственно… Молодые же лелеяли всё больше намерения свои, им вопреки, получая от государя знаки внимания и не видя ничего дурного в том, чтобы честью замириться и тем к себе расположение вызвать, ничем притом не поступаясь. И Андрей с Василием и Григорием, Шуйские младшие, намеревались рындами при царевиче Иване подвизаться, и не гнушаться тем, что там же сейчас начинают отпрыски тех же Сицких, не побрезговавшие породниться с Басмановыми. То же было и в дому Шереметевых, и Пронских, и Сабуровых, и прочих… И часто можно было слышать разнообразные завершения того рокового разговора, за участие в котором так жестоко поплатились трое «главных» челобитчиков совсем недавно:
- Россией правит не народ, а право боярское и воля, и надо нам их отстоять!
- А дядя сказывает, всеми правит Бог, кто Бога слушает - тому и будет благо. Бог велит миром решать…
- Дурак твой дядя! Бог ума даёт иным не упустить свой час - вот тут и благо... Из кельи хорошо ему вещать.
- А с вами поживёшь - какой рукой креститься, позабудешь! Тьфу, бесы, языки бы придержали, урежут ведь...
Да, спорили до хрипоты и угроз отлучить молодых, забывших родовые законы, поддавшихся на льстивые ложно-благостные речи царя Ивана, от всех доходов, доходили чуть ли не до отцовских проклятий, ежели кто надумает в опричнину податься, как Саввушка Куракин или Мишка Трубецкой, но… Но, поразмыслив хорошо, те же Шуйские не увидели в итоге большой беды в том, что сыновья царевичу, скажем, честью послужат. А что, вода камень точит, коли по-другому не выходит пока, а исподволь, в доверие наследнику воткнувшись, можно наследника через то на себя потянуть… Царевич Иван не по годам умён, норов отцов виден, но и к рассуждениям склонность, и ему ближние нужны, и советники-ровесники добрые на будущее, как знать, чем всё обернётся. Так рассуждали иные, прежде непримиримые, остерегаясь уже лезть на рожон. Одни Старицкие оставались непреклонными и едиными, и даже князь Владимир, до странности пока нерешительный в своём намерении против брата идти, пусть не открыто, нет, но при семейных тайных собраниях, ничего не возражал, когда и мать, и жена, и сын старший прочили скорый трон, барму и шапку Мономаха ему. При этом никто ни словом не обмолвился, а что же случится с ныне здравствующим царём, но возведённые горе взоры старой княгини Евфросиньи точно призывали чёрную грозу, уверенно и непреклонно взывая к Богу, способному решить это дело по своему высшему усмотрению… Это докладывали государю Аксаков и Ногтев, чьи люди по всему московскому дому Старицких теперь были, и хоть не точно всё, но многое видели и слышали. А только Иоанн пока что верить в то отказывался. Мало ли что бабьё хочет, Евфросинье недолго осталось шипеть, а с братом ему в походе быть вместе, и ни разу до сих пор князь Владимир ничего против ему не сказал, ни слова... Только вот закладные эти и грамоты несудимые нехорошим холодком отчуждения свербят.
И понятно, отчасти, было Федьке, отчего тянет Иоанн с разбирательствами, такими неприятными и огорчительными для себя, заведомо уж зная, что никакого толку от архимандрита Кирилла не добьётся, как и всегда. Но ни разу ещё не бывало, чтоб за свою безмерную уступчивость и долготерпение Иоанн не стребовал своего… Чего на сей раз придётся отдарить государю, помимо заведомо приготовленных подношений, не знал пока никто. А между тем, отмолившись, оттрапезничав с ближними, и проводивши царицу на осмотр монастырской златошвейной мастерской, для которой от царской семьи поднесены были богатые пожертвования, государь оказывается в просторном и светлом, со множеством окон, белокаменном пристрое к келарному подворью… Наддверный образ святого Луки6, здешнего, безусловно, письма, древнего, старше, верно, самой Рублёвской Троицы, смотрел потемневшим ликом, а навстречу, с глубокими поклонами, выходят келарь Акинфий с наставником надо всей школой, преподобным Анатолием Самойловым, и два почтенных старца с ними, здесь же, в Больничных палатах проживающие – Перфилей Ларионов и Феофан Иконник, издавна надзирающие за ученическими изысканиями…
Царевич Иван явно скучал, озираясь на изобилие завершённых и начатых образов всюду по множеству расставленных перед окнами столов и полок, и не отойдя ещё от недавних дорожных разговоров со своей ватажной братией, всё больше о забавах вокруг охоты и ратного дела. Сейчас с ним был только Савва Куракин, как старший из свиты, и он завидовал остальным, предоставленным, верно, себе, и нашедшим иные развлечения, чем чинное выслушивание длинного перечня достижений, а также наиважнейших хозяйственных вопросов Троицкой мастерской.
Федька в который раз подивился, как же он с Иоанном схож, особенно в таком вот нетерпении, вынужденном послушании, и как его отроческие пока что черты уже исполнены чёткой строгой резковатости, отчего кажется он двумя-тремя летами старше своего возраста.
- А всего же в верхних палатах казённых имеется девятьсот восемьдесят семь образов Сергиева Видения, писанных по золоту и по краске. А вот, вот, сюда, прошу, Великий государь, изволь приблизиться… - вот новейшие наши большие написания, только олифою крыты, как то «Артемий мученик, с житием», «Избранные святые», «Огненное восхождение пророка Ильи», «Спас Нерукотворный», и особо отмечу – «Архистратиг Михаил с бытием»… Писано мастером нашим Козьмой Ильиным, да сусальником Семёном Михайловым, оба искусны дюже…
Что искусные, того пояснять не требовалось, хотя бы потому, что уважаемый наставник прозывал их именами полными, а не как прочих, меньших артельщиков, Сёмкой, или Федоткой, скажем… И тех он перечислял с долей почтения, понятно, к их прилежанию и дарованиям, тоже.
«Архистратиг» и правда был хорош, угадывалось московское письмо, те же строгие черты и яростно переливчато сияющие красные цвета, то же тонкое письмо, что и в храмах Кремля. Иоанн надолго задержался перед ним. За его спиной келарь переглянулся с Самойловым, мол, вполне может этот Михаил поехать после в царские палаты, в качестве ответного подношения от обители…
Федьке же сразу как-то ударило мягко в чувства излишнее тепло, почти жара здесь, и невероятная, ни на что не похожая, пронизанная ровным жемчужным светом солнечного дня, мешанина стойких запахов, приятно раздражающих, волнительных таинствами этого особенного ремесла. Он уже различал их, знал, что так пахнут свежерастираемые и замешанные на яблочном уксусе или крепком хлебном квасе с желтками сухие краски, которые тут «творили», как отдельное действо, с обязательной молитвою и неспешностью осознанного старания. Сидели ученики и мастера, коим после вставания и приветствования поклонами государя разрешено было продолжать свои занятия, и творили себе красок на будущую работу, и от их чашек и плошек, липовых, берёзовых, яблоневых и грушевых, шёл этот стойкий приятный дух… Там же, где работали с поталью и писали золотом, где только клали левкас на выглаженную доску, или крыли готовый образ олифой, пахло иначе: чесночным клейким соком, рыбьим острым клеем, мокрой меловой известью, горячим маслом, воском, чистым белёным льняным полотном… Если б не жара, можно было бы тут вечно пребывать, кажется, но протоплено тут было намеренно, конечно, ибо олифа, высыхая, не терпела сквозняков, холода и сырости, и могла бы пойти трещинами от такого небрежения, и испортить всю проделанную готовую работу… И жаль было бы тогда не только труда рук, над нею от недели до многих месяцев корпевших, смотря по величине и многосложности образа, но и всех применяемых при этом веществ и основ. Стоило всё это преизрядно, о чём как раз сейчас, развернувши долгий свиток перечня расходов, докладывал государю келарь.
Удивительно, как быстро покидало его всё наружное, едва он оказывался в иконописной обстановке… Он даже немного завидовал тем, кто, склонившись над своим произведением, занимались час за часом, день за днём этим неспешным делом, с терпением бесконечным, осторожной смелостью, кладя слой за слоем, линия за линией, священный канон, на который после будут и любоваться, и уповать, прося, и молить, и целовать его оклад… И будет такая вот «Не плач по мне, мати» кому-то прибежищем и утешением, единственным, может, светить. А сделано-то руками, вот ими, этими мастерами, смиреннейшими, неприметными даже, из простого начала, доски обыкновенной, и нескольких горсточек разноцветных порошков… Что-то было в этом действе волшебное, и не понятно, в какой миг из плоского и невзрачного как бы, совсем не примечательного очертания и неровности красочных пятен возникает, шаг за шагом, обретая и глубину, и свечение, и красоту, и смысл, и голос свой одушевлённый и живой образ…
— «Бакану виницейского два фунта, бакану ж в картонках фунт, яри медянки полчетверти пуда, камеди полпуда, голубцу лазори тринадцать фунтов, вохры грецкие осьмнадцать фунтов, сурьмы пятнадцать фунтов, лазури четыре пуда с полпудом»… - Вот лазури бы настоящей поболе, такой бы, какой исполнен плащ Спасителя на «Воскрешении Лазаря», - оторвался от чтения келарь, и наставник закивал истово, - тогда б мы и новоградским нос-то утёрли!
- А что новоргадские? – живо спросил государь, отдохновение своё получая от вникания во все здешние дела. – Чем наших лучше?
- Да ничем, Великий государь, в том-то и дело, только епископ Пимен роскошествует, серебра не жалеет на кабульскую и кандагарскую лазорь, (говорят, нарочно людей отряжает чуть не до Венеции добывать дивных тех красок из первых рук), отчего образы любые богаче выглядят, да и со временем не зеленеют, как если синь, скажем, не афганскую брать, а попроще, ляписную, либо из кру́тика с белилами сочинить…
Так шёл их разговор, беспрерывно, и к нему невольно все прислушивались, кто ближе находился или тут же, вкруг, стоял, благоговея и робея несказанно в присутствии самого царя… Нет-нет, да кто-то из учеников поднимал голову, и не мог уж вернуться к занятию, разглядывая Иоанна и его ближних во все глаза. Другой наставник, за ними надзирающий, проходил между столами и тихими замечаниями, а то и оплеухой лёгонькой возвращая их внимание к работе. Большинство таких ребят заняты были самой долгой и нудной, неинтересной частью – истиранием в порошок на гладком черепье необходимой меры краски, заказанной мастером-живописцем… Кто-то из уже умелых делал это для своей собственной иконы, того образа, что доверил и поручил ему написать наставник. Имея перед глазами образец, лицевой подлинник, их всегда старались сразу делать набело, так, чтоб образок этот, пусть простой пока что, исполненный недорогими красками, можно было куда-то пристроить из благотворительности. Кто-то сидел за вовсе ещё ученической задачей, перенося через намазанную жжёнкой промасленную бумагу рисунок горки, либо части одеяния, либо домика с деревцом, цветок, голубя в круге или пук лучей небесных на свой листок, чтобы затем раскрасить по всем правилам. Начинали с малого…
- Так что ж, архимандрит ваш на такое денег жалеет? – спросил государь у наставника Самойлова, а старцы оба кивали и внимали с блаженным удовольствием.
- А как не жалеть, жалеет, но разумно, разумно, и киноварь тоже нынче дороговизны невиданной стала, суриком заменяем, Кашинским. Оно иной раз и неплохо, но… Вот, скажем, опять же венецианский бакан, тот, что сандаловый – чистое ж чудо! Ну и как золото чуть ли не стоит. Или черлень, немецкая, хороша, оно и наша, псковская, недурна, однако ж игумен Даниил, об путешествии своём впечатления нам оставивши бесценные, тако глаголет об живописности черлени немецкой: «Свет же святый несть яко огнь земный, но чудно инако светится изрядно, пламя его червлено, яко киноварь». Яко огнь земный! – воздевши пропитанный красками перст со слезающей от их ядовитости местами кожей, наставник голос возвысил, и вещал теперь о том, что знал отлично, любил и мог преподать наилучшим образом. Теперь почти все, кроме самых дальних от них, отдельно в чистоте и притоке воздуха сидящих умельцев встворять сусальное золото, непрестанно размеренно растирающих указательными пальцами правой руки тончайшие золотые листочки и ошмёточки, с гуммиарабиком в капле воды, слушали его, как урок, и что государь не прерывал его, а, напротив, внимал с явным удовольствием, и царевичу дал знак уняться и слушать, всех тем более собирало воедино.
Но Федьку что-то беспокоило… И не только жаркий воздух, насыщенный духом всем этим сверх меры, кажется (передал шубу Арсению уже давно, и самого отпустил в сени, а теперь не только он расстёгивал верхние пуговки шелкового терлика, но кое-кто из свиты тоже). И вот он понял, что – взгляд, с крайнего слева стола, от окна, с хорошего светлого места, предоставляемого уже зрелому если не мастеру, то ученику. И понял, почему этот взгляд его так отвлёк и привлёк. Было в нём нечто… нечто такое, пытливое, умное и пламенное. И в другой раз, решив поймать этот взор прямо, Федька увидел только быстро склонённую светловолосую голову, и этот юнец занимался снова своим трудом.
- А покажем государю нашему, что не напрасно мы тут хлеб едим! – голос у Самойлова был чрезвычайно приятным, и не нудным, и не пронзающим, а мягко так восходящим и нисходящим, где нужно, возбуждающим, а где нужно, и к отвлечённости обращающим. И вот опять он призвал, видя, как нравится государю его речь, и свою школу к участию.
- Дети мои, отвлекитеся мало от дела нашего, и вторьте мне, како вам разум велит и память, и те познания, что мы с вами тут ежечасно преумножаем!
Понятно, в ответ даже златописцы бы кисти отложили. А точнее – вывесили, тонкими кончиками вниз. Но златописцы работали в отдельных, сугубо спокойных и им по чину полагающихся светлых кельях, довершая, не дыша, самыми тончайшими штрихами драгоценные а́ссисты7.
- Что есть старания наши? - Луч райского возвращения. Об этом помня, в себе держа непрестанно, и надлежит иконописцу быть, и только так приступать и исполнять своё ремесло. И что видели очи праотца нашего Адама в Раю, то мы, по наитию и учению тому, что нам оставлено Богом поцелованными праведниками, воспроизвести всегда мечтаем. И не только в написании образов возвращение сие проявляется, но и в любом украшательстве жизни, в любой мелочи, что с любовью для услаждения взора и возвышения души человеком создаётся, и тем поднимает его над обыденностью, обращая к Небу. Мир нетварный, вечный, воспевая…
И опять тот светловолосый смотрел, но Федьке так по нраву был голос и красивая речь наставника, что он заслушался… И почти не обращался в ту сторону. Успел отметить только, что так необычным показалось: при волосах, почти льняных, в мягких кудрях, словно пеплом сероватым пронизанных, как ранняя седина, у парня были густые широкие чёрные брови, и чёрные длинные, как стрелы, ресницы, вверх загибающиеся. А самому не более годов семнадцати, невысокий и хрупкий на вид. Сидел он в серой шерстяной рубахе, и рукава скромно отпущены до пальцев почти.
Наставник же, завершив прекрасное своё вступление, уже побуждал свою паству ученическую выказывать без смущения знания.
- Что о во́хре нам ведомо? Ну, смелее!
- Всякая бывает, желтизна, да разная…
- Вохра немецкая добрая!
- Вохра русская блёклее, как бы. Слизуха, худая, коломенская!
- Добро, верно. А почему худая? Не потому, что русская, а потому что нет у нас такого в земле происходящего, вот и всё. А в «Типике» Нектария всё то же сказано. Но то природа, а что нам дано познаниями? Сурик составить как?..
- Желть с киноварью! – неровным хором, всё увереннее, отвечала школа.
- Киноварь сделать не хуже природной как?..
- Сурик, скипидар живичный и селитра смешаны и в тепле выдержаны, «сделай так - увидишь, что будет добро»! – голос, опередивший всех, пророкотал густым архиерейским басом, и все невольно обратились к нему.
- А пра́зелень если надобна, а нет?
- Ярь, венецийскую, опять же, лучше, соединить с белилами с шафраном; ярь и желть; желть и синь; желть, синь и белила; охру и синь; охру, зелень и синь; охры с крутиком тоже можно намешать! Да и чернила в желть если – тоже в зелень будет… - прогудел чистым колоколом тот же глубокий бас.
- Молодец, Павел! – как-то одержимо ответил на это наставник, и с гордостью за него, и с каким-то будто опасением. И подошёл к тому самому парню с пепельными кудрями и чёрными обрамлением глаз… Он, казалось, не ожидал этого, а отвечал привычно, от работы не отрываясь, потому что знал такое распрекрасно, и не собирался привлекать к себе такого внимания. И быстро накрыл чем-то, листком каким-то, то, что было под рукою с кистью… Наставник, руку его отнявши и листок тот тоже, глянул – и опешил, дара речи лишившись. И сам вернул на место лист укрытия. Но тут же, собравшись, и словно озарённый удачной догадкой, обернулся к государю и повёл рукою, вот, мол, полюбуйтесь, каков у нас умница, но в этом жесте его сквозило некое досадливое возмущение, и следующими словами стало понятно, что не всё с этим Павлом ладно.
- Вот! Вот, Великий государь, что этот… умник делает, пускай все послушают, и, может, впрок пойдёт и ему, и … - он сурово оглядел школу, - всем вам!
Павел сидел, уставивши очи свои, большие серые лучистые, в доску той иконки, что писал до этого, а Федька поражался несказанно теперь и другому его удивляющему свойству – великолепнейшему, но совершенно чуждому такой его нежной наружности голосу… И заметил, что Иоанн, призванный наставником в главные судьи сейчас над означенным Павлом, взирает с явным интересом, ожидая объяснений. И даже полюбопытствовал:
- Чем же прогневил он тебя, наставник?
- Ох, нет сил наших с этим чудищем справиться! Может хоть ты, ежели не устыдишь, то повелишь ему таланту своего не губить глупым упрямством!
- Да в чём повинен?
Павел замер, ни жив ни мёртв. Наставник же отвечал государю, а сам изничтожал парня суровым взором из-под нахмуренных бровей.
- Что есть икона? Ответствуй!
- Канон…
- А что есть Канон? – Канон есть Послушание! Послушание – вот добродетель иконописца, старание повторить пример, что даётся в лицевых подлинниках, безо всяких своих выкрутасов и сочинений! Несчётно раз это сказано, кажется, всеми, и почтенными Перфилием и Феофаном, вам, и вдолблено должно быть намертво, а ты что творишь?! Он, Великий государь, ведь живописец от Всевышнего, у нас мастера иные такого не умеют, как он! А сидит опять в доличниках8, тогда как давно уж мог бы сам, без всякой подсказки и помощи, любой лик выписать! А потому сидит, что своеволие допускает непростительное в писание!
- Ах вон оно что! И каково же это своеволие? Неужто вроде новгородского?
Вопрос был с подвохом, так как, и в самом деле, о новгородской школе толки среди знающих и сведущих шли превосходные, якобы, образы их исполнены искусства непревзойдённого, тонкого, воистину за душу берущего, и даже псковская школа с ними не сравнится, и московская. Но притом допускалось тамошним начальством привносить в сакральные сюжеты всякие новшества, мастерами от себя разумно добавляемые, и не просто допускалось, а поощрялось, и тем новгородское письмо от прочих сразу отличить было можно. Однако и это различие приписывалось к всегдашнему желанию новгородского митрополита и его двора выделиться, обойти прочих, выказать своё превосходство, а это уже Иоанном с настороженностью принималось… Хоть сам он, прекрасно владея пониманием искусства этого, не раз у новгородцев заказывал образа. В Лавре же, как и в Москве, был другой подход.
- Нет, что ты, государь, не такое, но вот, скажем, - и видно было, до чего же устал наставник мучиться с талантливым учеником своим, и, дорожа им, последнее средство применить хочет к его вразумлению, напрямую о грехе его государю рассказывая, - скажем, пишет Святителя Николая, власы, и движки кладёт, где волны, и бороду тоже, а вместо пяти – семь добавляет! Вот к чему такое, ты что, сосчитать не в силах?! Или опись черт у архангела делает, да так брови выведет со зрачками, что не понять, про что архангел вещает, мысли какие-то там получаются через то непонятные вовсе, да ещё вместо медовых, карих, возьмёт очи синие напишет. Или на уста, где кармину всего чуть плеснуть надо, наведёт красным. Зачем, спрашиваю, такое? А красивее так, говорит, и всё тут, и хоть убей его. Вот и пишет теперь позём да горки, хоть там нечего ввернуть! Уфф, государь, повели ему одуматься. Не лупить же, в самом деле! И краски переводит ведь…
- Отчего не лупить? Надо, коли не понимает, - Иоанн приблизился, и Федька с ним, а своевольный Павел совсем, кажется, дышать перестал. Как и его наставник, отчего-то на Федьку теперь особо пристально взирая, а после – на доску начатой иконы перед Павлом. Туда же смотрел не без любопытства Иоанн, и бровь его медленно приподнялась.
- Вот, что сделал, ирод… - пробормотал Самойлов. – Рефтью9, рефтью, сказано же, кудри ангельские пиши! А ты чем?! Отвечай!
- Рефтью движки свистят10… Ангел-хранитель молодой, а так сивый получается… - тем же роскошным басом, но робко, заявил Павел, и ещё больше сжался.
- А вот этим, суриком по черни, не свистят, значит! И очи… опять какие! Где ты такие видал, да ещё с зеленью, да ещё жжёнкой точно обведённые?!
Павел молчал, низко опустив голову, а Иоанн и наставник, и любой, кто глянул бы на его Ангела-Хранителя, тот час признал бы в нём стоящего рядом кравчего…
А наставник в весьма сложное положение угодил. С одной стороны, писание ликов с живого человека было преступлением почти что, а уж на каноническом образе и подавно, такое бы сразу в печь… С другой же, явно был примером тут избран ближний царёв любимец, и как тут с его ликом поступать. Ну и доски прекрасной жаль, чтобы в печь. И видя, что Иоанн, изумляясь, не гневается, завершил, тяжко выдохнув:
- Счистить всё, и заново как положено написать.
Павел быстро решительно кивнул, и доску сунул куда-то под стол…
- А что, Павел, петь ты можешь? Может, напрасно ты его, учитель, неволишь, а призвание его – в певчих быть. Этакий голос… богатый! Отдашь мне в артель его?
Наставник от неожиданности растерялся, но келарь со старцами оживились, спеша государю угодить такой малостью.
- Понятно, конечно, что сил ты в него вложил уже порядком, но, право слово, мы с ним лучше управимся. Да, Федя?
Тот кивнул с усмешкой – вот и ещё подарочек себе нашёл Иоанн. И честно сказать, сам бы послушал, как будет этот бас в обрамлении мягких кудрей херувимских его Каноны выводить, вот уж правда – сам Архистратиг. И хотелось бы ещё на ту досочку глянуть. Точно в зеркало, но столь чудное и занятное…
Не известно, что подумалось самому Павлу, хотелось ли ему срываться из дома и ехать в Москву, а после – и в Слободу, да ещё другому ремеслу обучаться, быть может, но наставнику ничего не оставалось, как за него царя благодарить, и был он, кажется, и раздосадован и рад одновременно.
Федька ободряюще ему улыбнулся и подмигнул. Павел совсем смутился, порозовел, и таким вот событием было окончено посещение государем иконописной школы Лавры.
На воздухе дышалось легко и привольно. Лавра казалась небольшим городом, так много тут было народу всякого… Снаружи их сразу окружила охрана, опричные и стрельцы, и всё пошло по заведённому порядку. Нелицеприятный разговор Иоанн решил отложить за завтра, видимо.
Сегодня были его беседы с теми старцами. Федька слушал, слушал, почти засыпая, про то, что Ад писать проще, чем Рай – испугать ум проще, страх быстрее и глубже нам понятен, всем понятны ужасы мучений и зло, ибо есть мы человеки, грешные. Проще поразиться бедствию и зрелищам страха, чем восхитить истинно Светом Красоты… Поскольку, тогда видишь райский свет, когда подлинное зрение обретаешь, через греховность земную смертную переступивши, возвысившись над нею. Трудно неимоверно, но неизбежно для всякой души, стремящейся к Богу в себе.
Вот опять то же всё, лениво шевелились мысли, и хоть правда, да попробуй же ты эту проклятую греховность забороть!
«Здесь мы все поодиночке, - говорил старец Перфилий, - а там, в Эдеме – едины. А как едиными стать, немногие знают в душе. Вот потому Рая так мало написано пригодного…».
Отчего-то Федька начал злиться. Подумалось, что вот жил-жил этот Перфилий, поди, как мог и хотел, нагрешил изрядно, после в монастырь подался, умудрённый и от бытия смертного утомившийся, ему хорошо вещать про святость, и про единение, и про то, как надо! Опять же, давайте так все по монастырям разбежимся, чего ж ещё делать… Остановив себя на совсем уж крамольных и вовсе неблагостных суждениях, он прислушался. «Света же во тьму прелагати не тщуся, и сладкое горькое не прозываю, - повторил Иоанн то, чем извечно оправдывал свои иной раз обидные многим резкие слова, - только этим и могу творить правду свою. А люди чаще среднего не видят, путают всё…»
- Люди видят неправедность и тьму мира, - кивал старец Феофан, - и либо бегут от него, либо впускают в себя и уравнивают свою мерзость с наружной. Иначе непосильна тяжесть эта… Непосильна многим!
Это было умно, и Федька понял, что тем старец очень польстил Иоанну, выведя на извечную его неразрешимую тропу и признавая невозможность его бегства от мира почти что подвигом… Не прямо, но и достаточно ясно.
- Федя! Поди к нам поближе. Есть что, чтобы тебе прояснить хотелось? Беседа с мудрыми – неоценимая удача. Поведай!
Это было неожиданно. И среди множества вопросов, которые он не решился бы задать никаким мудрым никогда, всплыл один, в общем-то, невинный, давно его мучивший.
- Вот у Мефодия Патарского в «Откровениях» сказано: «И настанет эра благополучия. И откроются клады по всей земле и разбогатеют все. И будут нищие как бояре, а бояре — как цари. «И будет радость великая и веселье», - выходит, что в злате счастье и есть? Не сказано же, что все как один бедны станут, и через то духовно объединятся в Райском бытии… Иначе так и писано было бы, станут все как блаженные, а иные – святые. Но однако же про назначения новые архиепископские там, про дороги и мосты Иерусалимские, новых храмов воздвижение и прочие благоустройства, что усилий и средств требуют немалых, без злата никак11. Про что же это?
Пока старцы собирались с мыслями для ответа на каверзу такую, Федька решил не останавливаться.
- А вот ещё, совсем уж непонятное, отцы мои! - «Затем вознесутся на небо все праведники, которые были убиты антихристом. А Ангел Господень подожжёт землю, и сгорит земля на девять локтей в глубину. И сгорят все животные и растения». Если Ангел Господень захочет покарать род людской за грехи, то зачем он всех тварей убить хочет? Разве они виновны так же, как люди? И уж тем паче – травы и злаки земные. За что их сжигать?
Старцы стали нараспев что-то отвечать, будто даже с радостью уцепившись за последний Федькин вопрос, пространно и важно, но Федька уже не слушал, поняв, что мысли они не проясняют, а лишь запутывают всё ещё больше. Как если бы взялись несколько человек узнать, что в ларце спрятано, но вместо того, чтобы отворить его, друг у друга отбирают, внешне осматривают и снова прячут. Иоанн же пощипывал мочку уха, глядя то на него, то на старцев, с невыразимым полунасмешливым, полугорестным выражением в чертах.
Назавтра также примерно, красиво и ладно, вокруг да около разглагольствовал архимандрит Кирилл, и об грамотах Старицкого, и о том, с чего бы по возвращении из ссылки, в этом году, князь Иван Ромодановский отказал свою вотчину в Дмитрове его монастырю. И на упоминание государем весьма щекотливого обстоятельства о якобы тех посланиях самого Сергия Радонежского, хранимых в Лавре как святыни, о передаче им Лавре во владение сёл и деревень. А на самом деле, никак не мог преподобный Сергий в бытность такого отдаривать, за неимением богатств столь великих, а всё это – поздние какие-то передачи, от лиц, совсем иных. Федька не знал, откуда известно государю такое тайное дело, и ожидал смущения хоть малого в ответ, но тот, как ни в чём не бывало, только кивал согласно, поводя спокойно холёными мягкими на вид руками с перстнями. Да, что поделаешь, страшились и страшатся иные гнева его, государева, как прежде – гнева батюшки его великого князя Василия, а не можем же мы никому в таком благом желании отказывать, да и с чего бы, если лица эти о своей душе так пекутся. Да и миру польза! Есть с чего благодетельствовать при нужде… А что в Сергиевы одеяния сие облечено, мощами его освещено – так тоже во благо, перед всем народом веру в святую Троицу укрепляем только, пусть всем будет ведомо, как следует почитать её обители на земле, сам Сергий-основатель если так радеет. Да, приписано то в житии задним числом было, но так только из благого намерения. Федька едва не приствистнул от открытости этакой. Архимандрит же продолжал плавно про то, что труден срединный путь, однако предпочтительнее прочих (а ведь то же Иоанну митрополит говорит, опять же отметил Федька), и мудрые ему следуют и тем побеждают. Потому житийные все писания людей значимых и знаменитых нужны, но исполненные не суетного изложения несовершенств судеб и поступков смертных, а величия очищенного от всего этого мелкого и неважного, а подчас и вредного, наноса, и вознесённые до сияния земного подвига. Как иначе торжество веры хранить и преумножать? Только на примерах такой самоотверженности и служения полного, может, для мирянина и недосягаемого, но зато верно на души и воображение всех воздействущего. А мы, смиренные посредники Божии, служа здесь, через то и власть кесаря нашего земного всецело поддержать сумеем в его начинаниях благих.
И что тут было возразить. Когда сам Иоанн, трон и царский свой титул закрепляя, изыскал изначальное происхождение своего рода от императора римского Августа, и сам, кажется, поверил в это…
Елизарово.
Несколькими днями позже.
Март шёл пятый день, и сразу вокруг, и в небе, и под ногами, взялось всё сырым придыханием весны, неровным пока что, и точно больным, себя не понимающим теплом ясными полуднями. Сверху печёт, а снизу морозит, и правда, как не хотелось выпрыгнуть из опостылевших ста одёжек, а пока что могло это обернуться худо. Но так ласково, забываясь будто, ластилось к щекам, делая душистым всё, чего касалось, набирающее силу солнышко, так звенело капелью вокруг, с любой застрехи и крыши, и ветви древесной, и по проталинам первым, так сладко бился в душу ветерок, исполненный тонкими вздохами оттаивающей земли, что плакать хотелось. Княжна рада была хоть немного постоять так в полном волнения покое, подышать этим и размяться от надоевшей несказанно дороги… От Сергиева Посада до Переславля пришлось дважды остановиться, и однажды – прямо в шатрах, при кострах, и зрелище этого бесконечного пёстрого сборища, постоянно занятого обустройством отдыха, готовки еды и всяческого обихаживания, поразило её. Не сказать что это было легко и удобно, в сравнении с бытом теремным, но ей во всю дорогу думать ни о чём не приходилось – свекровь и провожатые заботились о ней, как о ребёнке. Сходили на поклон царице Марии, к её большому шатру, сияющему на солнце великолепием шитых золотом каём, пологов с кистями и покрывал, и окружённому палатками поменьше, теремных её боярынь и многочисленных прислужниц. Царица взглянула ровно, но с вниманием, оценивая будто, молвила что-то приветливое. «Хороша! – подумалось княжне, - и молода ещё так… А в облике столько горделивости, надменности даже. Верно, когда злится – грозна делается!». Вспоминались рассказы княжны Марьи, про дела царицыной половины, и про то, что ей теперь на её празднествах по возможности бывать придётся. Ну что ж.
Муж навещал их на таких привалах, и это мукой было, но и сладостью особой. При всех не обнимешься, так только, взором восликнуть, как скучаешь, что ждёшь не дождёшься уже, когда же… Но, ответно видя и его сдержанное нетерпение, и как красуется он нарочно при ней на коне, у всех на виду, опять же, улыбаясь лучезарно только ей одной, забывала про все тяготы, дыханье замирало, то сжималось всё, то отпускало, и летело сердце вскачь, и несчётно раз она эти переглядки переживала после, и тогда часы пути бесконечного растворялись незаметно.
В Переславле опять было то же, что в Ларве: колокола, митрополит со знатью, люд разношёрстный… И Федя, постоянно при государе. И опять их с Ариной Ивановной куда-то селили, с канителью положенной, но тут уже безмятежней прошло, оживлённо и по-свойски – ведь то был дом и двор их родни, Плещевых-Очиных. Дом был полон родичей, она узнала молодых сватов, и дружку, Захара, конечно же. С его молодой женой познакомилась, и с младенцем успела понянчиться малость, которого ей на колени посадили как залог скорого материнства. Опять уловив в себе укол неприятного беспокойства, что с того жуткого разговора матери теперь муторно возникал всё чаще… Потом, уже в сумерках, она упала на перину, разоблачённая своими девушками, с переплетёнными заново косами, и уснула в задорной тревожности, что вот скоро уже всё-всё опять для неё изменится…
Отъехавши ото всех ещё до рассвета, их маленький, в сравнении с общим, поезд свернул на меньшую дорогу – через посады, пролески и поля, мимо деревень и отдельно разбросанных хуторов, на Елизарово, которого достичь хотелось к истечению этого дня, одним переходом… Но прежде, в полной тьме за возками, быстро, жарко, крепко наобнимались они с мужем, и его поцелуи и немногие слова пылали на ней и уносили от земли долго ещё, пока ехал он рядом с возком до морозного ясного, синего с алым, восхода, время от времени переговариваясь с кем-то из провожатых, и после… Она задремала, привалившись к тоже дремлющей в своей шубе и пуховых шалях Арине Ивановне.
Теперь решили передохнуть малое время, костерок развести и соорудить чего-то горячего, подкрепить силы. И дневное заигрывание совсем ранней весны разморило негой и одновременно взбодрило. И княжна переменила большую тяжёлую, но очень тёплую, до пят, шубищу волчью на недавний подарочек Федин – шубку милую на векошьих12 черевах, с бобровым пухом, огненной тафты поверху и о десяти корольковых пуговицах. Так пылающий светло-алым, с отблесками золотистого, цвет отбелял и без того молочное свечение её лица, что княжна не могла на себя налюбоваться и всё ждала, когда мороз сникнет, чтоб в ней появиться.
Здесь довелось им ото всех отлучиться вдоль опушки пролеска, пробраться по мокро скрипящему, нетронутому, но обречённому снегу от обочины и немного скрыться за блестящими от талой влаги, не пробудившимися пока тонкими тёмными веточками и стволиками молодого березняка.
- Уж скоро будем, скоро, потерпи немного… - уговаривал он, прижимая к губам и согревая дыханием её руки. А где-то в кустах поодаль звенела синица, весело и пронзительно, и сверкало всё, слепило глаза сиянием неба и солнечной белизны.
- Да мне хоть бы всю жизнь так… Ты рядом – и не надо больше ничего!
Шапку сорвав, он сгрёб её в объятие, и снова они целовались… Покуда не окликнул их Петька, но и тут не сразу вышло прекратить.
- Нет, всю жизнь я так не смогу! – смехом отвечал он. И, обернувшись на братнин зов: – Идём сейчас!
У костерка топлались все, но был он больше не для согрева, а для кипячения в котелке иван-чаю. Арина Ивановна растворила там немного мёду, который всегда брала в дальнюю дорогу, и Настасья большим ковшом разливала всем поочерёдно по кружкам. Таня с Нюшей передавали их стоящим дальше. А охотников отведать горяченького ароматного питья было немало – с ними отправились новоселье молодых справить Андрей и Григорием Плещеевы, Захар Очин, Вася Сицкий, которого по случаю отпустили от царевича представить родню княжны, Чёботов, за которого Федька сам попросил, да его расторопный стремянный (один на всех, для вспоможения, так как Арсения своего Федька неохотно отдавал для услуг другим, разве по крайней нужде), ну и Терентий Петькин тоже, конечно, домой возвращался. Да четверо людей со двора воеводы Басманова, что правили возками и санями со скарбом.
Все смеялись – Чёботов излагал какую-то историю, подправляя перед огнём кусок бересты, сберегая тем его от сквознячка, и попивая с удовольствием из своей кружки. Петька, палочкой, старался тоже, подпихивал суховея и закапывая в его горящую нишу тлеющий трут.
Остальные расположились около, и расступились, пропуская молодых в круг, им тот час передали дымящиеся сладким паром кружки. Кони, укрытые длинными толстыми шерстяными покрывалами, переминались, жуя в навесных торбах свою овсяную трапезу. Сенька, отойдя к коню господина, потягивал питьё, и оглаживал чёрную глянцевую морду Арты, что постоянно косился в лес и фыркал. Чуял зверя, видимо…
- Я про Завьялова, помнишь его, Фёдор Алексеич?.. Чудак такой. Так вот, расположились мы, стало быть, спешились, коней в кустах оставили, а сами дальше по следу идти, по-тихому, хотим. Зайцы, они хитрые, заразы! Путают след… Ну, я смотрю, он повод на куст кинул, и всё. Ужасно упрямый, я ему - вяжи лучше, лишний узел не помеха. А он – так сойдёт, у меня мерин смирный. И вот, все охотятся, а он бегает, коня своего ищет!
Дружный смех опять поддержал его рассказ о незадачливом Завьялове.
- И как, нашёл?
- Нашёл, но прежде часа четыре кряду по всем буеракам сам скакал.
- А как тебе новый-то, Григорий Матвеич, под тобой сейчас который? Мы же тебе его на Рождество у Ахметки сторговали?
- Умеешь ты, Фёдор Алексеич, коли надо, и бесу все руки вывернуть! – Чёботов глянул на него искристо и ласково. - Хороший конь, злой, как чёрт, сам за зайцами гоняется, не хуже пса! Козу убил...
Все опять засмеялись, приняв это за шутку, и представляя, как конь Чёботова, повода не слыша, сам гонит зайца и хочет укусить. Но оказалось, что такое и впрямь случилось, и пришлось Чёботову хозяину козы той возмещать урон.
- С таким на волков хорошо, бесстрашный и до крови жадный, - закончил он, и улыбнулся, и добавил со всегдашней на людях к Федьке дружеской шутливостью, - как ты, Фёдор Алексеич. По себе выбрал-то! А мне с ним мучайся теперь…
- Да полно, Григорий Матвеич, про моего ли ты Федю сейчас?! А я так вижу беззлобного и безвредного…
- Точно, Арина Ивановна, так и есть. Гляньте! – он кивнул на своего гнедого. – Вон, стоит, жуёт, смиренный такой. И не подумаешь…
И опять посмеялись, конечно. Но кое-кто здесь знал доподлинно, что в шутке Чёботова изрядно нешутейного.
Где-то на двух третях пути отправил Федька до дома гонцов, чтоб побыстрее добрались и там наказали Фролу с ключницей готовить для гостей всё надлежащее. И баню, само собою. Все две. Поехать вызывались Петка с Терентием, мол, чего тут осталось, погода стойкая, и они уж столько раз доказали за этот поход, что вполне справляются, и с конями, и с тяготами. А волки если, так при них и сабля, и топор, и саадак, и ножей всяких есть. Но брат наотрез отказал их одних пускать, да и Арине Ивановне такое испытание ни к чему было. Отпустил с ними троих боевых мужиков воеводы, а санями и возками править посадил Арсения, Васю Сицкого и Настасью, оказавшуюся умелой в обращении с конной парой в упряжи.