Александр Романович Галиев "Диктат Орла"

Цареубийство, гражданская война, искоренение искренней веры – первые шаги во тьму ХХ века – наблюдают братья Геневские. Они вдохновенны, полны идей и сомнений. Их взгляды из 1918 года еще такие разные, но в одном тождественные – молодые люди верят в светлое будущее звезды России.Колоссальный путь проходят герои романа в рядах Добровольческой армии – от надежды к обреченности, от любви к смерти – в попытках обуздать тьму, осушить топи кровавой реальности. Следуя по страницам истории, исправно опирающейся на подлинные факты, переживая сражения, мучительные раздумья, опьяненность жизнью – точки, пересекающие координаты судеб персонажей – не оставляем отчаянную надежду на иной исход перипетий минувших дней. Вновь и вновь пытаясь понять, где произошла «осечка», читатель на одном дыхании проживает десять лет из жизни белого движения.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.01.2024


Но не только казаки и горожане, принявшие социалистов, были на Дону и юге в ту пору.

В ноябре – приехал Алексеев. В декабре – Корнилов.

– Предатели… Я не могу на них равняться. Нельзя кичиться, бравировать одной революцией, а потом идти против другой, – сказал Михаил.

Старший и на это решил промолчать.

– Нет, не молчи, Матвей. Скажи, что ты думаешь об этих генералах?

Матвей тяжело вздохнул, явно решил высказаться, но медлил. Взгляд его перестал бродить по стене, руки с колена он убрал и тяжело, грузно, исподлобья, скорее высушено, чем осуждающе, посмотрел брату в глаза:

– Да, предатели. Да, да, да – сто раз предатели. И пусть их осудят. Только пусть они сначала вернут того, кто их осудит, – сказавши так, Матвей вновь отвернулся к стене и положил руки на колено.

На этот раз молчал Михаил.

Каледин, по глупости ли, по неверной стратегии ли, идейно ли, но решил сначала метаться, даже – не поддержать добровольцев. Казаки к ним относились странно, лучше и не уточнять. Метания Каледина и холодность казаков, опуская все, что можно опустить, кончились плохо – Каледин застрелился, власть на Дону – большевистская, а добровольцы ушли на Кубань. Полковник Кутепов, пытавшийся защитить Таганрог с офицерскими ротами и юнкерами, не смог противостоять троекратно превосходящим силам противника: большевиков – тьма, казаки – не помогают, в тылу – восставший Таганрог. Восставший против своих защитников на радость большевикам. Но Кутепова не разгромили. Он ушел к добровольцам и на Кубань.

«Дружину» Василия Дмитриевича разгромили большевистские войска в январе-месяце. Еще раньше, в конце декабря, дотла выгорела усадьба Василия Дмитриевича; горела изнутри и фамильная усадьба Геневских: русские крестьяне-социалисты и крестьяне-самостийники, объединившись вдруг, вынесли из усадьбы все картины и вазы, действительно побили и порвали их у ближайшей дороги, а дом изнутри подпалили. Старший Геневский успел все быстро потушить – а потом, в две недели, чудом, посреди фактических военных действий и окружающей враждебности, смог дом привести в порядок и даже покрасить.

Более всего в жизни своей старший Геневский не мог терпеть беспорядка и разрухи. Бывало, он оказывался ленив и бездеятелен, бывало – жесток, груб или безразличен, бывало, редко, что и празден. Но не мог Матвей жить в грязи и разрухе, нутро его болело, мышцы сводило в одервенение и перед сестрой становилось стыдно. Нельзя, нельзя было и помыслить о лени, грубости или о праздности, когда твой дом разрушен и сожжен – скорее, скорее покрасить, скорее отремонтировать, скорее вернуть ему хоть какой-то вид, купить мебель, купить новых книг, купить кровати для сна и столы для работы, купить кастрюли для готовки, купить новые двери с замками, купить, купить, купить… Купить всего нельзя, когда денег нет. Попросить нельзя тем паче – одна часть крестьянства озлоблена, другая – запугана; тот милый старик, снимавший шапку у фамильного дома, давно не появлялся – убит или уехал. Впрочем, куда ему ехать? Должно быть, был в дружине, должно быть, убит.

– Неужели могут взять и убить? В конце концов, я такой власти не встречал. За что убивать? За поклон у усадьбы? Быть может, здесь сто лет назад часовня стояла, быть может, крестьянин балкончику и колоннам кланяется, а не помещичьей власти, быть может… – затараторил беспорядочно Михаил.

– Убить могут, – прервал его Матвей. – Власть по-настоящему очень странная, всесильная – все могут себе позволить. Только жить человеку позволить не могут: чем больше у нас жизни, тем меньше у них власти.

– На кого же надеяться? Так и жить будет невозможно. Я уже не говорю о хорошей, верной жизни. Я говорю… я говорю просто про жизнь. Как жить? – истинно и верно, что Михаил Геневский, даже видевший весь хаос фронта, даже видевший раненые башни Кремля, даже ощутивший на себе в дороге по России ненавистный взгляд с каждой вагонной полки – «ты вообще чудом проехал поездом, наивный мой брат» – в общем и целом, несмотря на все, что видел, младший Геневский не познал еще большевиков. Он мечтал о теплом, милом, казачьем юге, где его семья и родные ему места, куда не добиралась Великая война, где о большевиках еще не знают, где, верно, не было и слуху о них – придет этот слух ближе к лету, а сами большевики, захватившие теперь власть, уже не будут кричать и издеваться над страной, как обещали на митингах, но станут совершать нечто даже положительное. Резко удивившись своим райским мечтам, удивившись ровно так же, как во время ранений сильной боли, младший Геневский само собой, органически, решил, что уйдет он через два месяца не абы куда, но воевать. Как, вместе с кем, где – он не знал. Но почувствовал, что не воевать нельзя. Смутившись этой мысли, ощутив себя по-детски глупо-благородным, Михаил опустил голову и закрыл глаза.

Более всего теперь хотелось снова на фронт. Снова, на самый настоящий фронт – без митингов, без солдатских комитетов, без приказа номер один… Мощный, цельный фронт с дисциплиной и верной тактикой, с достатком уже снарядов и высоким боевым духом чудо-богатырей. Пусть не Суворов, пусть даже не Щербачев или Брусилов, главное – фронт! Настоящий, боевой, где нет никаких большевиков, где нет жалкого дома, крашенного дешевой известью, вместо дорогих петербургских обоев; фронт, где нет крестьян – есть брат-солдат; фронт, где нет политики – есть приказ, приказ главнокомандующего – Николая Николаевича или Николая Александровича – тонкости даже можно опустить. Главное – фронт! Где все легко. В бой, так в бой. Ранен, так ранен. Умирать, так умирать – не зря жил. Но не эта… чушь, дрянь, балаган. Все тебе враги, а настоящие враги уже не люди, уже что-то внечеловеческое, страшное и богопротивное.

Младший Геневский никогда никого не ненавидел. Ни евреев на частом на погромы юге страны, ни немцев во время войны, ни предателей-февралистов (от последних он лишь кривился). Он не ненавидел и большевиков, ведь и они – люди. Михаил ничего особенного от них не ждал, скорее даже ждал зла – но ненависти, ненависти не испытывал. Сейчас же, после рассказа брата, ненависть вдруг показалась ему настолько естественной реакцией на само существование большевиков, что ему тут же захотелось пристрелить каждого крестьянина, который, пройдя мимо фамильной усадьбы, не снимет шапки. Рука Михаила даже легла на кобуру, а взгляд вновь взвился вверх, сощурился и напрягся, как перед атакой. Смотрел Геневский в окно. Там пролетали колючие белые снежинки; дороги и желающих пройти, не снимая шапки, не было видно.

Из сеней послышались шаги. Михаил бросил резкий взгляд на брата, глаза их встретились, но Матвей лишь помотал головой и кивнул в сторону шагов. Михаил прислушался. Шаги показались ему очень легкими, они то и дело останавливались и слышались с лестницы на второй этаж. Через мгновение в дверях кабинета показалась воздушная девичья фигурка в домашнем платье бежевого шелка. Русые и прямые ее волосы, ни во что не заплетенные, спадали на плечи; лицо ее, бело-гладкое, узкое, отчего-то еще не умытое, было заспано (второй час дня!), кулачки протирали ярко-голубые глаза; глаза эти смотрели с интересом, чуть не с любопытством. Ни один, ни другой Геневский не дали бы художественного описания ее носа, губ и прочих черт лица, но, вероятно, стреляться бы за них пошли, не будь Варвара им сестра. Свое восемнадцатилетие она встретила в позорном для России декабре, брат жалел, что у него не было ни денег, ни связей, чтобы отправить сестру далеко – во Францию или еще дальше – в САСШ. Лишь бы подальше от этой охватившей всю Россию профурсетки.

– Как, брат здесь? – еще не веря увиденному, заспанная Варвара бросилась ему на шею.

Младший Геневский был рад сестре. Точно так, как был рад брату – томительная волна радости прорвалась из некоего сундучка в сердце, устремилась по всему его телу, наполняя его чуть не парализующим теплом, расслабляя конечности. Но мигом вся эта волна вылилась из тела, пролилась на плохие доски пола и кончилась. Михаил стал аккуратно похлопывать сестру по плечу, чтобы она его отпустила:

– Дай я на тебя посмотрю, Варвара. Четыре года прошло! А ты выросла… – Михаил не нашел слов, чтобы закончить. Потому он всеми силами старался выразить, будто запнулся от умиления или радости. Отчего же он запнулся на самом деле, Михаил бы не сказал ни за что не свете. Он не знал.

От неудобного молчания и минут замешательства нашлось спасение. Младший Геневский учуял резкий запах табака, которым пропахла одежда и волосы Варвары.

– А это что? Ты куришь, милая сестрица? – Михаил недоверчиво-укоризненно посмотрел на сестру, сморщил нос и недовольно потер пальцами друг об друга.

– Да, я курю, – почти без стеснения произнесла Варвара и села на предложенный Михаилом стул. – Здравствуй, Матвей, – обратилась она к брату каким-то слишком манерным и высокомерным тоном, будто тот был лакей или дальний ненужный родственник, которого приходится часто видеть.

– Здравствуй, Варвара, – ответил Матвей снисходительным привычным тоном и даже повернулся к брату и сестре всем телом, сложив руки на зеленое сукно стола.

– Где она понабралась такому? – спросил Михаил, имея в виду как бы всю сестру.

– Митинги… – Матвей бросил слово в воздух, словно оно ничего не значило. При этом он потер лоб, пряча глаза в ладонь.

– Да, митинги. – Якобы без тени сомнения, но с детской пустой прямолинейностью произнесла Варвара и задрала чуть-чуть голову. – Там много полезного говорят и даже учат. Гораздо полезнее бывать там, чем в этой противной гимназии.

– В какую она ходила, брат?

– В Мариинскую гимназию. Там теперь железнодорожное училище. Конечно, только на бумаге.

– Профурсетка, а не власть… – бросил младший Геневский себе под нос. – Был бы жив отец, отодрал бы тебя за митинги, дорогая сестрица.

Варвара только фыркнула, но голову опустила. Вероятно, мнение брата, коего она не видела четыре года, было для нее хоть каким-то авторитетом сильнее митинга.

– Пойди, умойся. Неприлично барышне со сна вставать сразу к столу, – сказал Михаил, правильно угадав настроение сестры.

Сестра снова фыркнула, на этот раз скорее задорно, встала и пошла из кабинета, однако, остановилась в дверях и сказала:

– Не надо мне так напрямую указывать, что делать. Женщины равны мужчинам!

– Тогда сделай свое личико равно мытым, как и наши, – парировал Михаил, улыбнувшись от забавного вида сестры. В то же время он глубоко и сильно был разбит ее настоящим поведением и образом мысли.

– Зачем же ты ее на митинги отпускал? – спросил младший Геневский тихо, скорбно, не надеясь ничего услышать.

– Летом я еще был здесь, в усадьбе. Но осенью, особенно с ноября, меня не было здесь неделями.

– Где же ты был, наконец? – Михаил вдруг завелся. Упрямая скрытность брата начала раздражать его. – Отвечай, я прошу тебя, отвечай скорее!

Старший Геневский закрыл глаза, но сразу же встал, как на плацу, резким движением оправил свою шинель, неуклюжим движением поправил мятую студенческую фуражку и произнес полуофициально:

– До 1911 года я Петербургского Охранного отделения ротмистр, некогда начальник отдела внутреннего наблюдения. С 1911 года переведен на Дон в качестве агента контрразведки, с 1914 года занимался противодействием немецким агентам в Донском Войсковом Круге и, частично, в Молочанском округе. С декабря пытаюсь организовать вербовочный центр Добровольческой армии в Таганроге. Результаты есть, хотя и не слишком большие. – Матвей сел. – Достаточно?

– Достаточно, – медленно проговорил Михаил, с любопытством глядя на брата. – Извини.

– Извинения принимаются, господин штабс-капитан, – сказал Матвей тоже полуофициально, но мигом улыбнулся. – Что ж. Сестра, где ты? Возвращайся скорее, будем праздновать приезд брата! В нашей жизни теперь мало праздника, – последнее он сказал как бы в пустоту, тихо, но брат его услышал.

***

Вечером Михаил Геневский вышел на крыльцо и закурил папиросу, долго размахивая потухшей спичкой. Курил он очень редко, но любил затянуться в такие моменты, – а момент показался Геневскому достаточно приятным. В голове еще стучал странный британский напиток, папиросный табак расслаблял тело, в мыслях витали приятные и по-настоящему семейные нежности, которые все трое, вероятно, могли проявлять только наедине друг с другом, так, чтобы ни единый чужой глаз их не увидел, и ни единое чужое ухо не услышало того, что было сказано и рассказано в тот день и в тот вечер. Сидели долго, сидели хорошо. Сестру, выпившую прилично, в объеме не менее винной бутылки, положили спать. Старший, от алкоголя совсем размолчавшийся и не желающий ни слова произносить, сидел у себя в кабинете и пытался думать или читать. Младший Геневский оставил его, и так был доволен. Михаил вновь почувствовал, что он дома; вспомнил дружбу их маленькой семьи, вспомнил, зачем на самом деле приезжал каждые две недели из полка и зачем писал каждый месяц регулярное письмо. Вот зачем – семья, семья, она здесь. Они его любят, пусть старший слишком хмур, а младшая слишком… ветреная. Михаил не верил в ее большевизм и считал все это юношеским минутным увлечением. Однако боялся за нее, ведь на митингах не только слова говорят, но могут и… могут и навредить физически. Особенно, если знать, чем занимается брат. Мысли и образы беспорядочно бродили в голове Геневского: далекий вожделенный Берлин, во взятие которого верили год назад, сменялся далекой вожделенной Москвой, которую взять, освободить нужно было непременно. Михаил дошел до этой мысли ровно так, как доходил до всего в своей жизни: не думая, не размышляя, не разбирая аргументы; не рационально – он дошел до взятия Москвы своим духом. Как можно не брать, не освобождать Москвы, когда в ее святых стенах сидят черные черти и гадят, гадят ей – Москве – и всей России? Всему русскому народу, народу великому и кипучему. Пусть и не всегда умно кипит, но все равно…

Добровольцы… Геневский не верил в них раньше, не очень верил он в них и теперь. Горстка офицеров, ведомая предателями Государя и февралистами – Корнилов, Алексеев, кадеты, эсеры, Родзянко, Савинков, Струве, Романовский… Нельзя, просто нельзя было бы жить на свете, если единственной надеждой на спасение был бы Родзянко или Савинков.

Но пусть. Что, в конце концов, лучше? Савинков или Ленин? Геневский надеялся, что Савинков, будь он трижды проклят и четырежды пойман и повешен, никогда бы не стал убивать крестьянина, снявшего шапку у старинного поместья. А Ленин убил. Ведь Ленин, наверно, и не задумывался, что это за крестьянин и зачем он снял шапку. Да может у того голова зачесалась! Ну что это за мир, где нельзя снять шапки, картуза, фуражки, шляпы, где тебе захочется! Все зло большевиков оттого и зло, что они запрещают снимать шляпы и шапки, где захочет человек. Где бы ему его упрямая, напыщенная, гордая, свободная, человечья натура не приказала. Но если шапки снять нельзя – то все, это конец. Это маленький запрет, с которого начинается запрет бескрайний. Сначала – нельзя снять шапки. Затем – нечего и снимать, негде шапку купить, или даже нельзя ее носить. В конце концов – нет и головы, не с чего снимать.

И если России больше уже нельзя иметь Государя Императора, если Бог на Россию так прогневался, что напрямую указывает: берите Савинкова, лучше не дам, – то пусть. Пусть! Пусть Савинков! Лишь бы не убивали проклятых крестьян, и лишь бы сами крестьяне никого не убивали. Лишь бы все сидели спокойно, спокойно служили и обрабатывали землю, спокойно шли по улице, не глядели на теории и прокламации, не слушали митингов и не стреляли ни в кого, лишь бы все сидели рядом и ели общий хлеб в одной дружной, счастливой, христианской России. В конце концов, даже Савинков наверное христианин. Этого достаточно, чтобы быть честным человеком.

Папироса кончилась; пьяная голова Михаила, выдавшая абсурдное рассуждение о шляпах и свободе, клонилась к деревянным ступенькам крыльца и хотела на этом крыльце сейчас заснуть. Геневский резко поднял голову и разбудил ее. Подняв голову, он все заметил.

Снег. Снег падал с неба круглыми медленными и рваными кусками и засыпал дорогу к дому. В окружающей темноте и тишине виделись тонкие струйки дыма крестьянских домов; от каждой струйки раздавался собачий лай, тихий и ленивый, скорее по привычке, чем по необходимости. Остальная деревня молчала. Небо, небо – абсолютно и безальтернативно черное, и в этом черном небе колючий снег… Этот довольный «фамильный» табачно-пьяный вечер, этот крупный и безмолвный снег в черном небе, эта собачья тишина… Что-то происходило в России такое, отчего и тишина и чернота только росли. Безразличный Геневский словно опомнился и все понял. Потушив еще тлеющую папиросу о снег, Михаил шепотом, сбивчиво, своими словами, помолился за ушедших на Кубань добровольцев. Он всегда укорял себя, когда молился подшофе, а тем более просто пьяным, но сейчас было необходимо – с укором себе и просьбой о прощении Геневский закончил.

Поняв, что черное колючее небо ему больше не страшно, Михаил глубоко втянул в себя холодный ночной воздух, вновь оглядел широкую деревню и вернулся в дом.

***

Через несколько минут после того, как дверь захлопнулась, огонь в окнах погас, а Михаил улегся на старенькой кровати под своей шинелью – сгорело все постельное белье, а денег на новое не доставало – колючий рваный снег закончился. В безгранично огромном черном небе, несравнимом ни с чем, в бездонном космосе, нависающим над нашими головами, загорелась яркая белая звезда. Она одна, маленькая, простодушно, по-детски, упорная, горела ярким белым пламенем среди вязкого смолянисто-нефтяного страшного моря. Горела звезда упорно и смотрела на окружающий мрак принимающе – мрак есть мрак, звезда здесь для того, чтобы мрак развеять.

Звезда горела на юге от Таганрога, над кубанскими степями, над холодными снегами и трудной дорогой, горела костерком, вокруг которого спали озябшие и уставшие офицеры и юнкера. Наверное, одному из них не спалось, и он встал, чтобы испить холодной воды из металлической фляги в холодную ночь. У него потом заболит горло, поднимется температура, и будет озноб. Но он продолжит идти туда, куда должно – он отвечает за миллионы русских людей, живших, живущих и еще не рожденных. Если бы не его больное упорное горло в страшный мороз, если бы не его колотящий озноб в двенадцатичасовом походе – куда бы мы прятали глаза от стыда? А так еще можно жить, зная об этом офицере… Он был! Ныне горло его еще здоро?во, тело его не горело и не трясло. Глаза его, нет, совсем не полны болезненной славы, надежды, отчаяния или желания умереть за Россию и ее свободу, вовсе нет, – глаза его полны смертельной усталости и раздражения от бессонницы. Думал бы он о России и геройстве каждую минуту, выдохся бы и никуда не пошел. А так – звезда горит и все понимает.

Эта звезда знает себя и себе не врет. Она не горда и не тщеславна, она даже не слишком довольна собой, да и в целом не может быть довольна ничем. Но без этой звезды ни один житель России не мог бы гордиться собой и своим народом. Не мог бы без стыда знать себя и свою историю. Ибо имя этой звезде – честь русского человека.

Глава вторая. Из Румынии походом

Пока царствуют комиссары, – нет и не может быть России.

М. Г. Дроздовский

Холодно смотрел Матвей Геневский на белую стену холодной комнаты, которая когда-то служила ему кабинетом. На той белой стене еще под Рождество был отличный камин, небольшой, уложенный белой плиткой; на полке камина стояли два Александра: Александр Васильевич[2 - Суворов] и Александр Христофорович[3 - Бенкендорф], а на дымоходе висело зеркало. Более для красоты, потому как старший Геневский никогда не любил на себя смотреть. Не сказать бы, что был он урод: глаза его, карие и выразительные, с напряженными нижними веками, глядели прямо, стойко и оценивающе; губы – пухлые, но всегда плотно стиснутые – улыбались только по праздникам и при службе; лицо, в целом, правильное, чуть широкое, с выделяющимися скулами, отдающее аристократической бледностью, могло бы казаться даже очень симпатичным, если бы не холодная усмешка, как бы впитавшаяся в него. Нельзя было разобрать, откуда именно истекает эта усмешка: ни губы, ни глаза ничего подобного не выражали, однако, общий портрет ротмистра Геневского искрился холодом, как лед на солнце, недоверчивостью и иронией; сложно было долго смотреть в это лицо. Сложно было смотреть на себя и самому Геневскому, он себе даже откровенно не нравился, но считал, что внешность дело пустяковое – нужно дело делать, а не следить за чертами лица – чай, не барышня.

Усов Геневский не носил, а бороды вовсе терпеть не мог, однако тусклая линия волос всегда была под его носом – вырастала она отчего-то моментально; побрейся с утра – к вечеру нарастет. Волосы свои, прямые, светло-коричневого оттенка, Матвей стриг коротко, но те сильно выросли за зимние месяцы сидения в деревне (сам себе волосы Матвей никогда не стриг).

О зеркале, однако, офицер жалел. Жалел по простой формулировке: с зеркалом лучше, чем без него. Также и про остальное: с камином лучше, чем без него; с зелеными обоями лучше, чем без них; с большим дубовым столом лучше, чем без него… Была у Матвея такая черта: он хорошо разбирался в настоящей ситуации, хорошо помнил и понимал прошлое, но будущего совершенно не видел. Само собой казалось ему, что зеленые обои имеют право существовать только в прошлом, а в будущем их появление на этих стенах даже странно.

Особенно дорог был камин. Геневский страстно любил сидеть в двадцатиградусный мороз у трескучих бревнышек и перебирать документы. Зимой 1917-го он это делал. Зимой 1918-го не было ни камина, ни документов. Когда народ громил усадьбу, некоторые удальцы топорами разломали весь дымоход чуть не до потолка, так что всю стену пришлось наглухо заложить кирпичом и закрасить так, словно стена была вечно плоской. Сейчас Геневский сидел за маленьким нелепым столиком и смотрел на семиаршинное белое полотнище. Сидел с прямой спиной, закинув ногу на ногу, но смотрел в стену несколько, признаться, даже тупо, если не знать его мыслей о камине. Тем не менее, могло показаться, что ни стены перед собой, ни камина в мыслях он не видит; могло показаться, что он вовсе никуда не смотрит, а лишь застыл в бесчувствии.

Старшего брата одолевало неприятное чувство. Чувство это не было связано ни с разрухой дома, ни с бедностью, в которой он оказался, и точно не в страхе за свою жизнь – более он боялся за жизни добровольцев или сестры. Чувство это, так не свойственное Матвею Геневскому, вызывалось тем, что ему просто нечего было делать – в Таганроге хозяйничали большевики, и даже подпольные офицеры жили тяжело, не говоря об ином организованном вербовочного центре. Землю национализировали, торговлю запрещали, церкви закрывали. О расстрелах гражданского населения он не хотел и думать. Также, было очевидно, что до их усадьбы скоро могли добраться во второй раз – и уже не просто озлобленные крестьяне (с них спрос небольшой, они действуют инстинктивно; сегодня грабят, завтра застенчиво на рынке глаза отводят), но серьезно настроенные большевики. Большевиков Геневский видел, большевиков Геневский даже убивал; убивать их дальше Матвею хотелось очень, а вот видеть – нисколько.

Ротмистр, право, помышлял фиктивно устроиться к красным в контору и там тайно принимать офицеров, но быстро разочаровался в таком плане: сам чуял, что его раскроют, да и служить большевикам, даже фиктивно, почитал за грязь.

Итак, Геневский не хотел признаться себе, но должно смело встречать любые препятствия: чувство, так не любившееся Матвею, называлось ностальгией, или даже ярче – тоской по прошлому.

Геневский давно, с первых дней февральской революции внутренне опал и съежился. Завелась в его голове несносная мысль, обреченная мысль, что, якобы, не будет уже России, – а все советы, партии, республики, парламенты… Мысль скверная и, как казалось, глупая и неверная; тем не менее, мысль эта покоя не давала. От нее думалось Матвею, что и жизнь вся – позади, что в свои тридцать два года он сделал все возможное, все полезное, а теперь только и остается, что сидеть в дрянной комнатке и глядеть на проклятую известковую стену. Якобы ротмистр стал бесполезен в новом мире, а все настоящее и осязаемое – закончилось.

Он, как уже было сказано, не мог видеть будущего, а тут будущее вовсе пропало. Ранее было легко: он знал свое дело, знал, ради чего он служит и живет, сейчас же – нет. Он не знал, чего ждать, на что ориентироваться и, признаться, не мог точно сказать, как защитить сестру и брата. Конечно, Матвей сделал все необходимое, чтобы большевики как можно дольше не замечали их поместья, но даже так, красных надо было ждать к лету. Матвей уже жалел, что не ушел на Кубань с добровольцами, от них совсем не было вестей уже который месяц. Ротмистр надеялся организовать мощную вербовочную ячейку, но из-за буйства красных в Таганроге этого никак нельзя было сделать; если же устраивать вербовочный центр прямо в поместье, большевики раскроют его – и сестру! – гораздо раньше лета.

Против похода с Добровольческой армией имелась и такая причина: сестру оставить было не с кем… но ее можно было взять с собой! Все лучше с Корниловым, чем с советами.

– Глупость, – сказал себе твердо Матвей и отвернулся прочь от стены с камином.

Погода была совсем не каминная. Снега за окном уже не было, а температура вовсе подскочила под пятнадцать градусов по Реомюру; палило солнце – ни единого облака. Сада под окном, разумеется, давно не было. Оставалось любоваться на распускающиеся кустики, довольно кривенькие и неказистые; лес поблизости тоже стал зелен, но туда братья зачастую поостерегались ходить – убить в лесу офицера теперь мог любой, и не поймешь, кто враг. Михаил, впрочем, ходил. Он спорол с шинели свои погоны, снял с фуражки кокарду, спрятал неизвестно куда портупею с саблей и подсумками, а револьвер таскал без кобуры, за поясом. Выглядел он при этом наивно – любой поймет, что это офицер, но Михаил был делом доволен и бродил по лесу и деревне с очень довольной, но все же очень нелепой улыбкой, словно считал себя похожим на большевика. Матвей было корил брата, но куда там.

Сестра же несколько поуспокоилась и перестала сбегать на митинги. Михаил мягкими увещеваниями и братскими наставлениями дал ей понять, что в Таганроге, как минимум, положение опасное; потом же, барышне в ее возрасте следует учиться, а не верить тому, что говорят на площадях – впрочем, о женской эмансипации говорили и красные, так почему бы не послушать их совета? Варвара послушала и взялась за уцелевшие книги. В конце концов, регулярной иронией и шуточными замечаниями Михаил стал разрушать у Варвары светлый и торжественный образ большевизма – к началу апреля она сама начала шутить над революцией, но так, что и не поймешь, шутит она или серьезна. Матвей признавал это прогрессом, пусть и считал методы брата необычными. Михаил же никак не считал. Он просто делал дело.

Матвей тем временем уже стоял у окна и, опираясь ладонями о низкий и узкий подоконник, смотрел на деревню. Сотни и тысячи раз он смотрел на нее, сотни и тысячи раз она казалась ему одной и той же. Множество небольших изб стояли там, за окном; от многих уже давно курился дым (был девятый час утра). Там жили крестьяне, великороссийский и малороссийский народ, красные, желтые, синие рубашки… Синие рубашки, подпалившие усадьбу Геневских. Странное чувство наплыло на Матвея, он даже от него поморщился: пусть усадьба вовсе сгорит в сильнейшем пожаре, лишь бы этот дымок из крестьянских труб исторгался вечно. Не был Матвей сентиментален и даже любовь почитал за чувство вредное и пошлое, если говорить о нем открыто и громко: любовь требует тишины, покоя и уединения. Крестьян он любил. Но более ничего думать не желал – даже своя родная голова стала для него за месяцы затворничества слишком громкой.

Офицер распахнул окно. Ветер стал теребить его волосы, лучи слепили глаза, петушиные и собачьи возгласы раздражали ухо. Но сам он, признавшись себе, что крестьяне ему милы, был доволен. «Пусть жгут, мерзавцы, – думал Матвей, – пусть жгут. Но, право, зачем бить бюст Александра Николаевича, не он ли дал им свободу?..»

В дверь постучали. Значит, не брат и не сестра. Геневский хмыкнул, не отрываясь до поры от окна, и медленно развернулся. Осмотрел свою мятую лиловую рубаху, купленную в Таганроге еще осенью, с мятежным чувством вспомнил о своем темно-синем жандармском мундире и озлобился. Решительно, в два шага, подошел к двери и отворил.

– Поручик Михальченков прибыл с донесением, – он стоял за дверью, вытянувшись во фронт и прислонив правую ладонь к крестьянскому картузу; говорил полушепотом. Лицо Михальченкова было простое и чистое, лишенное усов и бороды начисто, голубые глаза глядели ответственно, на них круто накатывались две черные поблескивающие брови, отчего выражение лица поручика казалось суровым. Роста он был высокого, в плечах широк, телом крепок; тело это облачалось в чисто крестьянский костюм; зипун его, грязно-коричневого оттенка, был порван в двух местах.

– Здравствуйте, поручик, – Геневский поспешил надеть фуражку, приложился к ней и оглядел Михальченкова. Тот жил в Таганроге, и ему полагалось так ходить для конспирации. – Новости?

– Новости, господин ротмистр. В Таганрог идут немцы, – сказал поручик, не изменившись в лице.

– Как вы сказали? Немцы? – Геневский задумчиво уронил взгляд в пол, склонился и несколько отвернулся, взялся рукой за подбородок. – Интересно. Сейчас шестнадцатое. Когда они будут?

– Дня два и займут город. Большевички заволновались. Уйдут.

– Точно уйдут?

– Точно так, господин ротмистр. Уйдут, – повторил Михальченков.

Разумеется, Геневские знали о позоре Брест-Литовска, нельзя было лишь достать точных сведений о том, сколько земель большевики отдали. Явный и понятный факт – немцы займут Таганрог – давал понять: вся Украина, а там, быть может, и Дон с Кубанью отошли немцам. Факт этот пугал, но и давал надежду: если немцы одолеют Антанту – России точно конец; но если немец будет повержен, то временная оккупация пойдет лишь на пользу – жизнь на оккупированных территориях будет вестись обыденная, если не обращать внимания на вильгельмовских паразитов.

– Немцы сейчас, чтоб их, шельм, черт располосовал, нам нужны. Если я через два дня войду в город в полной форме, а мне усатый коричневый таракан честь отдаст – значит, можно формировать новый вербовочный центр. Идите, господин поручик, благодарю.

– Еще кое-что, господин ротмистр, – поручик с места не сошел, – пришли сведения о русской армии, приближающейся к Таганрогу. Идут вслед немцам.

– Какая еще русская армия, поручик? – Матвей Геневский от таких слов сразу смутился, ему представилось, что к Таганрогу подходят какие-то действительно русские войска под командованием Императора, он этого захотел страшно, но, конечно, понял, что того быть не может. – Все русские части, отпущенные с фронта, либо теперь никто, либо под большевиками.

– Не могу согласиться, господин ротмистр. Эти войска, как сообщают, идут под Андреевским флагом и освобождают деревни.

– От кого освобождают, поручик? – откровенно глупо спросил Геневский, ничего не понимая.

– От большевиков, господин ротмистр. Я полагаю, это добровольцы с Румынского фронта, – отвечал поручик.

– Что ж вы сразу не сказали… – Геневский сразу догадался, о ком речь. – Полагаю, они идут на соединение с Корниловым. Следует встретить их и по возможности снабдить, чем можно. Мигом в Таганрог, господин поручик! Подготовьтесь, насколько возможно в настоящих условиях. Как только большевики уйдут, необходимо успеть взять арсеналы и склады до немцев и спрятать оружие и медикаменты. Идите!

– Слушаю, господин ротмистр! – Михальченков вновь приложился к козырьку, круто развернулся на каблуке и быстро вышел из дому.

Матвей был в крайнем возбуждении и радости. Он снова знал, что ему делать, и казалось ему невероятным и даже подтасованным то, что он ныне услышал: и немцы, и новые добровольцы! Невероятным показалась перспектива вновь расхаживать по Таганрогу в серебряных жандармских погонах с красным кантом, невозможным показалась радость снабдить русский (русский!) отряд винтовками. Пора было готовиться. Отперев дверь напротив, ведущую в его спальню, не глядя на чистую бедность маленькой комнаты, Матвей кинулся к сундуку и, отперев и его, стал вынимать из него свою форму.

***

Михаил Геневский в то утром был отнюдь не дома. Еще в шесть часов он вышел из фамильной усадьбы и, насвистывая «Взвейтесь, соколы, орлами», направился гулять по округе. Гулять Михаил пристрастился один. Брат его выходить без дела из дому не любил; сестре Варваре лучше было преодостерчься от далеких прогулок, покуда в Таганроге Совдеп; два скрывающихся офицера, с которыми Михаил случайно познакомился во время прогулок, быстро ему надоели. Говорили эти офицеры сплошь о политике и страстно старались завлечь в разговор младшего Геневского. Но Михаил, вежливый, любопытный и человеколюбивый, был, к сожалению, совершенно неразговорчив. Не по причине застенчивости или косноязычия, но по причине характера; Михаил был положителен и приятен, но любил молчать, а Матвей был холоден и сумрачен, но говорить любил. Два офицера, с которыми Михаил изредка погуливал по берегам лимана, говорили о политике праздно и злобно, большевиков ненавидели, но сделать ничего в одиночку не решались. О Добровольческой армии знали мало, один так вообще узнал об оной только от Геневского.

Политика надоела Михаилу еще дома, поскольку Матвей ни о чем, кроме политики и истории говорить не мог. Природу он если и признавал, то только чувствовал, рассуждать о ней не мог и сразу терялся; о бытовых делах разговора не выносил – хотя и мог их делать весьма прилично, но разговора о «ложках-вилках», как он выражался, не терпел; о книгах и искусстве мог сказать лишь «понравилось» и «не понравилось», а более – ничего. Сестре, особенно любившей театр и стихи, видимо, приходилось туго жить вдвоем с братом несколько месяцев, не выезжая в гимназию. Но как-то Варвара призналась, что ей очень нравится с братом молчать, даже в первые дни ноября, когда они были в ссоре (так сказала сестра), она могла спокойно прийти в его кабинет и просто сесть напротив. Ни Матвей, ни Варвара никакого неудобства не испытывали, напротив, им была очень приятна такая безмолвная компания: вечерами после этого они особенно ласково желали друг другу спокойной ночи.

Пока старший брат сидел в своем поместье и гипнотизировал белую стену, младший стоял в тени яблони и смотрел через Миусский лиман на Таганрогский полуостров. Вероятно, полуостров назывался как-то иначе, однако, Михаил правильное название забыл, быть может, забыл он вообще, что правильное название есть. Он сел рядом с маленьким, уже распустившимся кустиком и устремил взгляд куда-то вперед, не на лиман, не на землю за ним, не на всходящее к выси солнце, – а просто вперед. Берег здесь был крутым, засмотришься – шею свернешь. Кругом и всюду земля шла пузырями, холмиками и бугорками, Михаил с содроганием понял, что вздувшаяся земля похожа на волдыри ожога. Все эти волдыри уже поросли скорой для юга зеленой травой – в местах севернее о траве еще три недели помыслить нельзя было. А на фронте трава редко была зеленой.

Михаил любил траву, густую и дикую. Даже лес казался ему менее чудным, чем эти заросшие холмики; именно в дикости и густоте была огромная сила, сила, не подчиняющаяся ничему, а просто расползающаяся повсюду. Михаил даже ужаснулся бы, если б на месте этого холмистого склона оказался аккуратный пляж или, того хуже, порт или дорога.

Но один объект цивилизации колол глаз Михаила. Он встал, не боясь разбиться, скатился с крутого склона, испачкав штаны в желтой земле, и подошел к этому объекту. Старая лодка, крашенная синим, валялась на берегу. Дно ее было пробито, так что неизвестно, добрались ли люди до земли, или же лодка оказалась вынесенной на берег. Глубина у лимана совсем маленькая – в три геневских роста, а ширина самая большая – три версты. Но мало ли, вдруг человек плавать не умел…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом