Ная Ревиоль "Неучтённый. На орбите"

Человечество экстренно перебралось на орбитальные базы из-за вспышки вируса «Синоптик», чтобы выжить, и скученно сосуществует с роботами. В своём стремлении к комфортабельности человечество зашло в тупик: радиус жизни сузился до нажатия кнопки вызова обслуги в бесконечном лабиринте бытовых команд, Благое мутировало в Деградирующее, и Зорцев – космолётчик-экспедитор противится этому! Он подозревает, что его планомерно ведут к некой цели, чтоб сделать невольным участником грядущих переворотов. Вытеснение человечества уже на пороге. Куда бежать на этот раз?

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 19.01.2024

Неучтённый. На орбите
Ная Ревиоль

Человечество экстренно перебралось на орбитальные базы из-за вспышки вируса «Синоптик», чтобы выжить, и скученно сосуществует с роботами. В своём стремлении к комфортабельности человечество зашло в тупик: радиус жизни сузился до нажатия кнопки вызова обслуги в бесконечном лабиринте бытовых команд, Благое мутировало в Деградирующее, и Зорцев – космолётчик-экспедитор противится этому! Он подозревает, что его планомерно ведут к некой цели, чтоб сделать невольным участником грядущих переворотов. Вытеснение человечества уже на пороге. Куда бежать на этот раз?

Ная Ревиоль

Неучтённый. На орбите




Пролог

Всё это случилось в наваждении… Василий Аркадьевич – виновник громкой случайности проклинал себя вслух и вынужден был всё бросить и уехать лишь бы забыться – на Чукотку. В столь спонтанном выборе не было ничего необычного, ведь сотворённое напугало вусмерть Василия.

Шёл две тысячи семьдесят четвёртый год… Василий Аркадьевич Наумов оккупировал своим мятым мясцом кровать тихим сентябрьским вечером – последним из чётных, и не сдавался до глубокой ночи. Родовое определение «Наумов» подстёгивало Василия обзавестись прекрасными знаниями с самого детства; поощрялось в нём необузданное стремление познавать и напитываться – эта чарующая привычка и вывела его из школы – уникумом, из университета – ботаником, из астрофизики – на Чукотку. Последнее казалось приятной шалостью ума, житейской прихотью сверхспособного Василия Аркадьевича, но между астрофизикой и Чукоткой были некие подводящие события, начинающиеся безобидно.

Василий Аркадьевич был крайне увлечённым человеком – донельзя широкое определение, но такова была его природа. Всё как бы не дотягивало до стандартов понимания Василия, бросало вызов. Для натруженного ума простые вещи представляются погрешностями даже совершенно упрочившиеся в обществе, вычисляемые – неровное количество дней в месяце, високосных годах, рубцах на шурупах и проч. Василий сыскал себе отвлеченье от погрешностей. Когда его запирала усталость, он растворялся, терял вкус гонки, обмякал в ложе – полуживой тахты, становился узником телевизора на час-другой и подходил к своему бесхитростному отвлечению с церемониальным настроем: раскладывал чай, печенье, буженину и сервелат, пышный сахар – доставал всё самое лучшее и в кальсонах, боксёрке устраивался ведущим дегустатором. Василий перещёлкивал телевизионные программы бесцельно и логики, точно отчасти копировал себя: в подобном блуждающем темпе перещёлкивались будни и жизнь. Можно провалиться в условия хуже и жить, как закупоренное гниющее варенье; можно поменять условия, чтоб гнить чуть дольше и приятней. Смена условий была накладна и тягостна человеку затвердевающего возраста – Василию, недавно переплясавшему свои сорок семь лет. До телевизионных церемоний Василий бросался в спорт и пошевеливался весьма изгибисто. Он мог закинуть на макушку ногу и не находить успокоения в своём прорыве, хотя стремился к этому до плача. В отдельных позициях приливы деятельности подкатывали к нему, непостижимо настигало желание перечитать свою жизнь по мгновениям. Обычно жизнекопательная часть Василия спала в рабочих отчётах вне действий, вне мира. Василий обдувался надеждами приучить себя к прогулкам, чтоб обзавестись початочным, но полезным для здоровья действием. Благодаря исключению из ежедневного потока общественного транспорта шаги Василия вышли за пределы квартиры и работы. Он почти произвёл себя в спортсмены, но отсырел и заболел после одной экстремальной прогулки. Лежал, млел, ковырял телевизор, отвыкал шагомерить; мазки спорта усохли на больничной койке. После выздоровления совершенно несусветное стало твориться с Василием: что ни день – то благоденствие, избыточное празднество пускай и бездейственное: ощущение праздника не пропадало даже в полной обездвиженности под телевизором с сервелатом. Василий не считал свои выходные завеянными. Он любил слушать сборник в кокошнике из трубящего пластика, смотреть анимации к сборнику – разное: дачные забавы, рулевые рейки и обзоры о камуфлирующихся удильщиках. Всё это вызывало необъяснимое смещение календарных дат в голове. Он приползал на работу, ковылял к столу, полагая, что движется вполне естественно, и с пугающей наивностью удивлялся, когда узнавал, что наступил вторник, и коллеги вполне законно ещё с понедельника ожидают какой-то отчётной ахинеи, а Василий прикидывался зевающей тенью, полагая, что ещё бежит выходной. Как-то раз он услышал из кокошника, что экология рушится, вода грязнится и безвозвратно мельчает, а в селе «Забытово» родился козлёнок с пятой ногой. Это оглашалось для дешёвых впечатлений, хоть и оглашённое было правдой. Василий крепенько призадумался: «Скоро ль ожидать восстания цыплячьих лапок? Наверное, этой ночью они выступят во всеоружии… с педикюром. Вот тогда можно самим мутировать.»

Однажды Василий пришёл домой и рухнул на кровать обесточенный. Изнеможение являлось следствием непосильного труда – астрофизических расчётов, наблюдений за небесными телами. Особенно последнее больше походило на медитацию, которую Василий исполнял до изнеможения, хотя никто не требовал от него непосильных трудов.

Он сам определил состояние своё, решил преданно в нём проживать, скручиваться, не отпускал привычку думать, что о нём думают, что он думает о других, сверлил и чах…

Кирилл Петрович – начальник кабинета, куда было отведено вползать Василию ежеутренними подвигами, долго уговаривал Василия взять отпуск на неделю, поскольку душевное изнеможение Василия стало пропечатываться на его физической структуре: лицо печальное временами скукожилось и посерело, словно в болезни – с натугой медитировал Василий над расчётами, и в телескоп, и в бумажку, от того и покрылось его лицо паутиной задумчивости…

Василий поддался уговорам Кирилла Петровича тикать в отпуск, но медитационную деятельность свою не прекратил. Сложно помочь человеку, который открещивается от всего ради прописанной Наумовской сшибающей работоспособности. Совершенно забытый отпускник, чувствовал себя насильно сплавленным, отрезанным, пнём…

Никто ничего от него особенного не требовал, никто и никогда… Это расценивалось Василием как бережный подход начальства не заваливать столь умнейшего работника мелочёвкой, но несчастный отпуск всё сломал, и веру в свою значимость, и в коллективную любовь. Задыхался Василий от безделья, а тут ещё наплыв отшумевших новостей по телевизору о пятикопытном козлёнке. Не это ли колесо Сансары? Все повторяется до усвоения кармического урока…

Василий лелеял образ козлёнка и даже забыл, что был сплавлен и принуждён к отпуску. Мутировавший козлёнок усиливал мысль о конечности всего, что пенсия на носу через каких-то двадцать пять лет, а по меркам науки двадцать пять лет – это чихнуть и опомниться; что последний зуб мудрости был вырван за неделю до отпуска, и дальше дёсны будут стремиться к младенческой наготе, всё до последней клеточки разложится на первоосновы, рухнет. Василий был полностью этим убит, как если бы узнал об этом впервые. Он знал, но всё откладывал пережёвывание этого опыта «потом», но нагрянул отпуск – и вспыхнуло вероломное «потом».

Василий заперся у себя в квартирке. Четыре дня он морозился в одиночестве, не спускался даже в магазин. Соседи знали Василия как нелюдимого, но вежливого гражданина. Никто не заметил, как Василий выпал на четыре дня из жизни лестничной площадки и придомового магазина. Василия интересовали аномалии в расчётах астрономических траекторий, как и телевизионное козлиное пятое копыто, что било по мозгам третьи сутки.

Никто и никогда не требовал от Василия грандиозных творений. Его работа сводилась к типовому расчёту движения траекторий небесных тел. Василий был подсажен на траектории плотно, а поскольку он – Наумов, верещало в нём мартовской кошкой о безотлагательном расширении своих расчётов. Аномалии в траекториях стали для Василия наваждением, куда стекались все будни, праздники.

Он завис над своими вычислениями – и бахнул по глухим записям своей основательной рукой; через два дня заканчивается отпуск. Вовсе не это обстоятельство так обострило Василия, подвигло на убийственный хлопок и напомнило о конечности всего. Вселенная расширится и сожмётся, будет новый взрыв; козлёнок замолкнет в скором времени: кто-то обязательно захочет его выкрасть – так и случится: суеверная бабушка воришки решит пустить козлёнка на тушёнку, чтоб не мучился пятилапый Чёрт. Василий не понимал, как пятая нога должна усиливать муки, но у верующих свой взгляд. Аномалии в расчётах скончались – пытливый ум Василия нашёл феноменальное объяснение.

Василий больше пребывал в смятении, чем в радости, чувствовал вину, что так долго и немощно решался рассмотреть аномалии ближе и списывал на погрешности. Стон потряс все лестничные площадки. До Василия только дошло, что выпало на его долю. Личное колесо Сансары завершало круг в его судьбе. Он родился для этой минуты и ради этой минуты был таков странен, нелюдим, пытлив и больше примечательного в нем ничего нет, кроме … сумасшествия. Да-да, оно родимым пятном ляжет на него после того, как Василий поделится своим открытием. Кирилл Петрович намекнёт на добровольное увольнение, но в этом плане Василий плохо знал Кирилла Петровича и поспешил прибавить Петровичу радикализма и бескомпромиссности в отношении неугодных, хотя вполне себе даровитых для золочения жил Петровича. Радикализм Василию грозил только собственный:

– Лучше уволиться… – оборвался голос Василия. Он рухнул на кровать, терпевшую спонтанные припадочные падения не первый год. Протестующий скрип под Василием взбодрил несчастного: его отплюнуло с кровати к столу. Василий принялся судорожно чёркать, строчить по существу без прикрас. Изложенное странно на него повлияло: он забегал, что-то приговаривал о предмете своего потрясения, добавил сноски к расчётам. Не обошлось без зарисовок, что должно было усилить достоверность изложенного. Василий без вычитывания отправил Кириллу Петровичу свою головную боль в фотографиях.

Кирилл Петрович приехал к Василию ближе к ночи с дружеским предупреждением не усердствовать в подобном изложении, одуматься. Разговор шёл об аномалиях, наводящих на Василия бред о существовании планеты за Солнцем, чья орбита является нечто усреднённым между орбитами Марса и Земли.

На увольнение Василия Кирилл Петрович смотрел чуть ли ни как на единственную возможность помочь несчастному успокоиться. Квартира Василия, состоявшая одной бетонной комнатушки, пустующей со времён сдачи дома в эксплуатацию, располагала ещё к большему сумасшествию.

Сумасшествие Василия было трезвым без спутанности и суеты, расчётливое и очень последовательное. Просьба Кирилла Петровича успокоиться, перетекающая в мантру, никак не опознавалась Василием, поскольку спокойствие было чуждо его сумасшествующей сути.

– Я точно вам говорю, Кирилл Петрович, посмотрите… Планета существует за Солнцем, вот и здесь… а здесь…

Что чувствовал Кирилл Петрович в тот момент? Был ли Василий убедителен? Как воспринимался после сумасшествующего дебюта? Будущее у Василия сомнительное.

И все же Петрович был мужиком понятливым, взвешенным. Доброкачественный Петрович проникал незаметно, где зрел куш… Петрович отбросил свою официальную часть и наклонился к Василию, стал тёплым, и ликом, и словом. Петрович наблюдал за Василием долгое время, чтобы с точностью утверждать, что Василий сам себя подвинул к сумасшествию, но астрофизические расчёты, которые Петрович распознавал с надрывом, бередили своей правдоподобностью: вроде как выложено убедительно… возможно, даже заразно. Петрович отпрянул, затянутый мыслью, что сумасшествующая научная холера может въедаться в самые монументные умы при длительном изучении Наумовых расчётов.

– Вася, отдыхай. Завтра о твоей Засолнечной планете поговорим.

Не будь Наумовские выкладки столь верны, Кирилл Петрович счёл бы их порождёнными в опьянении. Точность их свидетельствовала о недюжинной силе ума Наумова, холодной трезвости – одно это является непогрешимым свидетельством пребывания Василия Наумова не в разящем порожнем сумасшествии, а научно-творческом, полезном, когда важнее само состояние, чем знания страдающего. Василий мог бы и без расчётов в вещем состоянии и под наркозом смог бы (!) очнуться и произнести о существовании планеты за Солнцем, тогда бы он предстал пустомелей перед Кириллом Петровичем, а с расчётами бесценным прижитым батраком золотонаучного куша.

Василий упорствовал в своём объяснении, что новая планета затесалась в погрешностях, только не ошибки это, а непосредственное доказательство существования её. Сквозь кровоточащее заикание Василий просил отправить спутник к Солнцу, утверждал, что достаточно миновать треть оборота Солнца, чтоб всё увидеть.

Колесо Сансары… да побольше диаметром, уже общественное – Василий всё же оказался прав; Кирилл Петрович пребывал в шоковом принятии научно-сумасшествующей сути Василия и разговаривал короткими подбитыми фразами, иногда его трясло, понять-то несложно: спутник улетел, но обещал вернуться… потом всё же вернулся, передав снимки планеты, но отчего-то тёмной будто в растушёванных чернилах. Испугало тогда это всех, поразило. Василию выпала честь наречь планету, ведь ему положено за такое-то открытие. Никто не взял в расчёт, что Наумствующий бес над Василием беспрестанно сумасшествовал. Царило убеждение в разуме Василия, что ему специально оставили такое щекотливое дело в наречении, поскольку без него действительно никак не подступиться. Кирилл Петрович чаще посматривал на Василия с уважением, интересовался здоровьем без конкретики, что именно душеная составляющая здоровья Василия неимоверна волновала. Куш нужно беречь. Петрович ждёт ещё чего-то от Василия, без конца хлопочет над ним, и Мир ждёт. Василий стал тяготиться своим открытием, боялся вида снимков, засыпал под шум вопросов, не ел, на ум не приходило ничего путёвого.

– Танатос, – и за это спасибо Василию, что определился с названием новой планеты, пусть и с таким клиническим.

Не прошло недели с момента наречения обнаруженной Засолнечной планеты, Кирилл Петрович позвонил Василию и настоятельно убеждал явиться, что было проигнорировано Василием, очень подверженным негативным впечатлениям. От строжайшего голоса Кирилла Петровича заволокло Василия…, и он в резкой форме отрёкся приходить будто кромсал стальные листы, иногда образовывался несвойственный обрыв фраз на самых местах без особой смысловой нагрузки. Кирилл Петрович заволновался, решил, что это выкрутасы телефонной связи. Под выкрутасами байховый Петрович понимал многое, в том числе и действие Василия назвать планету «Танатосом», для этого он и призывал Василия без промедления, как призывают духов на спиритических сеансах, предстать по требованию. Василий не оценил властвования Петровича и не разделял волнений, затеянных по поводу названия новой планеты. «И чего вообще надо Петровичу в выходной?» Разговор завершился ничем.

Прошло несколько минут… Василий держал Петровича в голове, его назидательный голос, строжайший и в то же время умоляющий, без унизительного звучания, а отческий, байховый. С чего это вдруг Василию разменивать своё право наречения на каноническое звучание – «Новоземск», «Новодом»? Назвать планету «Петрой» в честь Петровича – лучше ли?

«Как вам такое, Кирилл Петрович?»

Такое бы наречение обозлило бы Петровича до кровотечения. «Петра» … будто Петрович какая-то ушлая бабёнка, в честь которой назвал яхту меценат бабёнки. Петрович скопил столько придумок, что сложно было решиться только на одну – изысканную. Судя по типунам на языке, о которые он спотыкался, настаивая на «Новоземске», складывалось впечатление, что Петрович хороший репитер, но не затейник; не оценит он «Петру», не потерпит оригинала-Василия. Так проехаться по себе Петрович не позволит: швырнёт Василия на вольные хлеба нищенствовать и перебиваться сомнительными заработками, а «Петра» превратится в «Новоземск» – как заклинал Петрович. Василий видел в этом столбовом оцепенении Петровича нечто стращающее, будто именно с «Новоземском» у Василия есть будущее… И снова Наумовский вызов всему и всем, и отческому, и вражескому и прошлому – непоколебимому: словно маленький мальчик объясняет другому, что испускаться на асфальт не хорошо, а тот-другой и не собирался портить асфальт. Рисовал Василий в детстве толстых жирафов с животом по циркулю на тоненьких ножках, чтоб им легче было отрываться о земли и подлетать до крон самых высоких деревьев, а шеями тормозиться о ветви, чтоб не улететь в небо. Циркулей было сломано штуки четыре, пока подрастающий Наумов учился рисовать жирафов. Тоже самое и с Петровичем, только что или кто сломается в борьбе за убеждение, что планета должна называться как-то иначе.

Вот был бы Петрович Наумовым… непонимание стирает любое отческое отношение; Василий с таким трудом изучал аномалии траекторий, а его уговаривают не хозяйствовать на том поле, на котором он без продыху батрачил. Он помнил, как настаивал на том, что за Солнцем затесалась планета и таким же рвением будет упорствовать на единственном её звучании, а поскольку никаких ограничений не наложили, то обязаны принять творческий полет в наречении. Кирилл Петрович не стал противоборствовать. Лицо его выражало отческое байховое выражение, хотя он преодолевал себя, чтоб не выдать своего снисходительно-кислого отношения как к «Танатосу», так и к нарекателю. Он поручил Василию опубликовать о «Танатосе» статью, как бы снова намекая, будь планета «Новоземском», то положенная приличная газета сама бы сыскалась, а так: «Ищи сам. Если горазд выдумывать, не побрезгуй найти.»

Василий знал хорошо одного журналёнка, который подрабатывал в одной газетке, моросившей потрясениями из разных пластов бытия. На том и коптилось существование газетки, ибо для другого репертуара нужно было расширять штат, проработать концепцию, но в этом и была «фишка» со слов журналёнка: владельцу газеты хватало оплатить на вырученный доход аренду каких-то штуковин и вкладывать барышей больше, чем иметь не хотелось. Газетёнка частенько страдала о катаклизмах в каком-то очаровательном свете, очищающем, предшествующим знаменательным датам, или следовавшим по стопам знаменитых людей и проч. Там же выкатилась не слишком обширная статья о Танатосе – сукровичная заметка в два узеньких столбца, и то второй столбец был напечатан без четверти, точно под каким-то подыхающим впечатлением – было решено, что сойдёт и так. Василий решил расспросить журналёнка о причинах «истощения», ведь договаривались на два столбца текста, а не один столбец с «оглодком». На встрече журналёнок неказисто выглядел, как и написанное им. Снимки Засолнечной планеты также были опубликованы под столбцами, они-то поразили общественность намного больше, чем искусство журналёнка не дотаскивать столбцы. Владелец газеты впервые нюхнул от своей затеи остатки прибыли после покрытия аренды штуковин.

Три дня потребовалось Василию сообразить до чего же привела его наследственная Наумствующая часть. Он стал заложником двух лир, воспевающей и клянущей: Василия и планету эту «швыряли» от адских чертог до вознесения, пророчествовали, то новое будущее, то скрытое зло, мелькало что-то совершенно не к месту....

Чукотка приближалась… но никак не выходила на уровень понятийного определения Василием, но все же ощущалась им как невосполнимая потребность к уединению. Решил Василий добиться аудиенции с Кириллом Петровичем в обеденный перерыв. Вышло скучно: Кирилл Петрович на приход Василия отреагировал весьма спокойно, хоть и не ожидал после горячего спора о «Танатосе». Он заметил, как Василию тяжело даётся присутствие рядом с собой, а хотя они ещё ни о чём не говорили.

– А, Василий. Ну, как ты? О тебе везде говорят. Ты у нас Новый Колумб слышал уже?

– Держусь. Про Колумба не слышал.

– Василий, надо не держаться, а бороться, как ты тогда со мной боролся, доказывал, что твой Танатос существует.

– Вы все же приняли мои доводы, прислушались ко мне. Ничего бы не произошло без вашей веры.

– Куда ж было деваться…, – Петрович придвинул стул своему гостю. Василий хотел присесть на стул, восхитительный с изящной спинкой и пышным сиденьем, как попона, но виду хлипкий, как зубочистка. Василий хоть и с жадностью посматривал на стул, но не приблизился: чего может быть хуже – грохнуться и улететь в больницу, тогда «Танатос» беспрепятственно станет «Новоземском». Отказ Василия от стула, как и неотторжимое желание присесть, взвинтили Петровича.

– Куда ж мне было деваться? Я долго гадал, кто ты, Менделеев или шизофреник. Последнее казалось ближе к твоей душе, пока всё рассчитанное тобой не подтвердилось.

Василий казалось, только и ждал этих слов: его оценивали, его способности примеряли, признали… Он практически отважился рассказать Петровичу о своей заносчивой придумке назвать планету «Петрой» наперекор всему, будучи уверенным, что именно сейчас такое признание не вызовет ничего, кроме смеха Петровича и никак не способствует к смещению переосмысления Петровича от Менделеева к шизофрении, но постеснялся.

Итак, с Петровичем наедине Василий прожил час в относительном спокойствии. Завершающие полчаса своего спокойствия он прожил в трауре по самому себе: Чукотка приблизилась ещё на шаг – Кирилл Петрович помог Василию определиться с направлением.

– Тебе нужно бороться с общественным мнением. – Петрович обычно говорил прямо, а здесь он действовал в обход. Петрович, действующий в такой манере, для Василия был любопытен.

«Что? Зачем?» – застывшие вопросы Василия отчётливо считывались с лица. Отческий взгляд Петровича застыл колючкой.

– С тем общественным мнением, которое благодаря твоему упрямству тебя же и мутузит. М-да, обеспечил ты себе славу опального Астронома… Астроном Колумб даже вульгарно звучит. Как насчёт того, чтобы, действительно, поработать, над своими ошибками, Василий? – Петрович проявлял интерес через подначки.

– Я пришёл к вам по другому вопросу.

Карась на крючке плывёт ко дну и срывается, утыкается мордой в толстый слой ила, вода мутнеет, а карась даже не ведает своей башкой, что голодающие остались без ужина. Таким недалёким виделось Кириллу Петровичу поведение Василия, он не стал подгонять Васька к дальнейшему изложению, тиранствуя над слабостью последнего больше отвечать, чем спрашивать. «Ну, начинай, раз вырос!» – праздновал Петрович. Чувствовалось в Кирилле Петровиче нечто солидное, надзирательное, проскальзывало и деспотичное. Василию совершенно не хотелось разгадывать настроенческие головоломки, а также не хотелось, чтоб это всё обострилось до чего-нибудь критического.

– Я увольняюсь, Кирилл Петрович.

– Скажи, Василий, зачем же тебе увольняться? Ты сможешь большего достичь, если загладишь свои ошибки. Глядишь, общество тебя примет. Куда же ты подашься? – Петрович посмотрел на Василия, будто тому лишь одна дорога – в шапито, затем вышел вперёд и казалось угрожал Василию в своём вопрошающе-бездействующем состоянии. Пропал байховый взгляд, который ласково подметал всё, что плохо лежит, включая Василия. Петрович был уверен, что это липовое увольнение не имеет под собой ничего основательного. Что за беды у Василия? Петрович многое знал, как Василий раздосадован, что в столовой перестали подавать омлеты, далёкие от молочно-яичного вкуса. Что могло привлекать Василия в этих синюшных омлетах? Разве что консистенция… Спрессованные просиживания за телескопом? Василий жаловался на отсутствие кровати для быстрого получасового сна в обеденный перерыв. Петрович призадумался над этим только сейчас и так же быстро заправился намереньем завтра же приобрести ортопедическую раскладушку Василию для послеобеденных воскрешений, вот только, куда её приткнуть?

– Так, что Вась?! – Петрович параллельно думал о раскладушке, смерил взглядом Василия с головы до ног, чтоб определиться с габаритами раскладушки. Этот взгляд и вопрос навели жути на Василия, поскольку откровенно выплёскивали негодование по поводу глупейшей затеи с увольнением, что лучше ещё годок-другой сумасшествовать ради науки, ведь как хорошо с открытием планеты-то вышло. Петрович на Василия посматривал сквозь струящееся осуждение, молчаливое, а потом схватил Василия за плечи, чтоб привести в чувства. Василий прытко вывернулся, сжался гармошкой – и выскочил. Было любопытно и обидно, что не удалось, ни физически, ни вопросом удержать Василия. На Петровича озирался Василий с чётким пониманием, что с этим человеком он сможет договориться разве о собственной капитуляции, и спасся бегством. Сторож заприметил странности обоих, но крепость молчания этого человека была восхитительна.

Увольнение Василия состоялось по-тихому. Многие подумали, что он отправился на больничный, затем в отпуск или в командировку; кто-то оговорился, что Василий ушёл в декрет.

Два дня после увольнения Василий занимался ровно противоположным, чем, когда его постигло научное сумасшествие. Он не засиживался в квартире дольше времени, отведённому на сон, бродил, просиживал в кино, сюжеты фильмов спутывались в один. В привокзальном пит-стопе он проглотил беляш, вспомнил про омлет, сравнил их от безделья и порадовался тому, что жирный беляш был все же чуточку вкуснее, как и выбор его чуть слаще прозябания в научном сумасшествии под предводительством Петровича, замышляющего на Наумовской скрупулёзности обогнуть горы сложностей с общественностью, и желательно ещё чего-нибудь открыть.

Василий выбрал северный городок Анадырь без умысла или даже намёка на здравость, лишь по одному звучанию городка: вроде как ложиться на слух приятно, значить хоть чуток, но приятно будет там жить, и рванул с закусочной в аэропорт, затем домой. Квартиру он бросил, шесть дней прощался – бродил мыкался по знакомым, а после улетел…

Спустя почти шесть лет Василия потревожил звонок от заместителя Кирилла Петровича с просьбой вернуться к работе и флагманской новостью, что Кирилл Петрович вышел на пенсию и больше никак не сможет влиять на Василия. Василий отнекивался на приглашение о возобновлении работы, говорил, что всё позабыл, и сейчас намного ближе к оленям, чем к звёздам…

О Наумове забыли, даже когда, где и от чего он умер толком не знали. Припорошил он о себе следы основательно, но о Танатосе не забыли, принялись исследовать и подумывали даже заселять…

…где-то там, на Танатосе воздвигнуто Наумовское кладбище. Вход охраняет бронзовая статуя Василия Наумова, в том задумчиво-изнеможённом обличии, когда Наумов корпел над разгадкой аномалий в своих расчётах… и закрутилась НОВАЯ жизнь.

Пробуждение цикады после укуса бабочки

«Я держал конверт… он вгрызся мне в пальцы. Это было чувственное единение обширной тревоги, разума, пота. Веселящими толчками меня двигало смять конверт – и я свыкся, что поступлю именно так, что «вроде», что «между» не привело к окончательному воплощению толчков». Зорцев обессилил до самого ничтожного шевеления, колебания, а через минуту знакомства с письмом прожигал взглядом ненавистный предмет. Письмо ничем новым по тексту не отличалось и всё же являлся заделом, очень грубым намёком, что и от других писем ничего приятного в будущем ожидать не следует. Внутри обнаружилась засохшая белая бабочка. Зорцев до абсурда сопротивлялся принять её иссушение и охотнее поверил бы в сон – любой, с мифическими тварями, – время накинуло ошейник цикличности, и твари никогда не могли умереть на рассвете, кочевали в следующую ночь, как и вопрос, над которым бился Зорцев, ему ли письмо. Он тщательно рассматривал конверт, тёр – мерещилось, что письмо не ему, адресат другой с разницей в одну букву. Вариации всплывали пенопластовыми пластами. Всё это поработило на несколько минут. Он буксовал, зачем вообще затеял своё исследование по поводу адресации письма, и к чему это должно привести. «Я – Филимон Зиновьевич Зорцев волочу тридцатый годок, исправно тружусь, живу в миграционном Холле номер одиннадцать на орбитальной базе «Танатос-2», и вот – подарочная труха за всё хорошее…» – он заплетался в мыслях, рассматривая засохшую белую бабочку. Острое и сосредоточенное исследование на трупике бабочки поглощало рассудок, вонзалось и ранило, в голове зрел образ злосчастного шутника, небритого, наглого с непрошибаемой мордой – однодневного лепидоптеролога. Завтра этот неведомый вредитель может стать филателистом, селекционером пока не перемерит все оболочки. Зорцев долго и кропотливо мучил конверт до жжения в глазах. Открылось невероятно точёное чтиво с душком на грани художества и впрысками успокоительного эликсира – бессменный отказ в переселении на планету Юсурия. Зорцев воткнулся в незнакомую подпись «Г. С. Лещук» и будто забыл, о чём читал – заволокло перебором вариантов, кто такой Лещук. Узнать было не трудно…

Зорцев укрылся бабочкой, спрятался от стрекочущей правды: однажды из праведной меркантильности его унесло вляпаться в одну деятельность, которая биссектрисой расслоила его жизнь на две параллельные речки, существующие в виде рельс для водного поезда, у которого отвалился спидометр – и бедный Зорцев на капельку прозрел, какой геморрой себе устроил. Он задумал стать космолётчиком-экспедитором, перевозить груз и пассажиров до различных орбитальных баз, планет и летучих городов. Гражданский долг оказался нелёгок, как и недостаток отступных соскочить от такой муки. Отступные, шабашки, вымученные Зорцев собирал по крупице, чтоб при наборе достаточного количества лётных часов, можно было безболезненно завершить свою меркантильную деятельность в Космосе и переселиться на Юсурию при наличии свободной квоты.

Если ты надумал стать космолётчиком, то человеком тебе не жить.

Ты будешь рулевым, курсором для машины, тосолом, хакером навигационных пятен, мышечным калибровщиком чёткости управления в полуавтоматическом режиме…

Жить ты сможешь после машины.

Меркантильность Зорцева проявлялась в намеренье быстренько заправиться лётными часами и смыться, а праведность шептала, что идея проста, тихенько отщёлкивает чётками и никому не давит на венец, но на деле вышла полная кабала. Зорцев теперь обязан с честью и достоинством довершить свой лётный путь, покуда средства в него были вложены казённые. Крылья бабочки были зонтиком. По ним молотила ломом догадка, что никто никогда не выпустит Зорцева с орбитальной базы на планету, трижды образцового, умного, обнесённого самыми выдающимся заслугами, многомерными благодарственными склонениями, подвигами, пожалуй, скопится озерцо подобных украшательств… Никто в обозримом будущем не выпустит такого способного человека, пока его шевеления приносят ощутимую пользу в лётном деле. Лещук был больше сочувствующим писулькиным нежели решалой в отношении вопроса о перебросе Зорцева на планету. Зорцев узрел в этом другое начало – утягивающую бурю негодований в ущелье, где на другой стороне существует более деликатное выживание – литографическое лавирование Лещука, чтоб не замочиться в собственной писанине и не разбудить в собеседнике решительные действия. Монтаж новой жизни на Юсурии уместился в один хлопок до чёткой отрисовки себя Зорцевым на прекрасном песке босиком в окружении других созерцателей, уже несколько обтесавшихся, вросших в планету. Конверт же своим существованием оттаскивал Зорцева от прекрасного будущего в сторону привычных хором: в узкое бездушное пространство, именуемое спальной капсулой, упрочившийся временный дом – капкан для будущего, поскольку существует столько же долго, как детство, юность Зорцева. Молодость он встретил в этом же доме. На восхождении своей молодости узость спальной капсулы ощущалась явственно. Зорцев проживал в испарине те дни, нашпигованные ожиданием обнаружить в письмах помимо занудства «ожидать квоты на Юсурию» ту самую сигнальную выматывающую квоту. Сейчас Зорцев был не суше, чем в ожидании наболевшей квоты.

«Я покинул свои спально-капсульные джунгли и направлялся окунуться в чужие джунгли, расположенные в другой жилой секции. Оттаскивало назад ощущение, что мой ползучий поход не закончится. Здесь было больше уровней, плотными рядами скапливались жилые ультракомфортабельные капсулы. Моя цель нарывала среди спокойных прекрасных чужих долин из капсул. Я скрывал её под навесом дружеского визита к одному удачному знакомому – Обухову, по ком страдало моё любопытство. Своей целью добиться правды о Лещуке я вонзился чуть ли не первым вопросом в Обухова. Конверт утяжелял мой корпус, пришивал к полу, приходилось тормозной вьючной скотиной тащиться за Обуховым меж капсульных узких гнёзд. Он отпочковался через пятнадцать минут с начала нашей встречи. Не помню, как, но я вынудил его добровольно волочь багаж моих невротических мешков с вывернутыми швами-рубцами. Я сбежал на раскидывающую спальные капсулы просеку… Обухов двинулся на меня с таким удивлением, точно никогда не видел и не знал меня. Моё беспокойство конденсировалось на Обухове, который встречал меня с такой душевной теплотой, что его сердечные створки норовили смять меня быстрее моего беспокойства. Он был хорошим информатором и с лёгкостью мог вытащить Джокера из любой колоды, затем состроить вид, что он и это знал. Однако, Обухов был немного дезориентирован и с осторожностью продвигался наощупь по запутанной просеке ко мне… Какое-то время мы шли вместе, смеялись над конденсатом, действительно, глупо было столь отчаянно беспокоиться мне. О Лещуке и о содержании письма гудела наша встреча. О бабочке я благоразумно умолчал. Накатывала мысль, что письмо вскрывали, я сознался в этом случайно. Обухова рассмешила моя подозрительность. Я растаял в смехе – меня прибило звуковой волной к моим же подозрениям, и я остался не понят, но в то же время другое прекрасное объяснение врезалось в меня, и я удачно это использовал, чтобы отделаться от своих подозрений позже. Обухов разъяснял мне о Лещуке… Я прислушивался к отдельным фрагментам; много ободряющего и заверяющего лилось на меня. Стало известно о наболевшем – о новом непорочном пристрастии Лещука податься в управленцы: он вовсю исследует новую сферу и намеревается очень аккуратно себя блюсти, чтоб прижиться в народе. Но все же некто медленно накапливал знания обо мне клочками. Все это приобретало системность по мере накопления, и вот результат – умерщвлённая расплюснутая белая бабочка, чтобы подразнить лишний раз. Чьи-то мозги слишком проворны… Надо было подписаться на электронные уведомления тогда не было бы никаких бумажных раздражителей! Строки из пикселей и электричества разум способен обрабатывать столь же эффективно, как «папирусные заглушки» в конвертах. Омертвевшая машина не способна надругаться над конвертом, обойти запрет провоза на орбитальную базу насекомых. Запрет касается и насекомых, используемых в производстве протеина: тля, танатосовка… Символические жестокие приколы с засушенной бабочкой в конверте, которые могли быть устроены только человеком, скопившим о Зорцеве достаточно знаний – достаточно владеть обстоятельством о хронических отказах в переселении на Юсурию. «Я усёк безапелляционно, что Лещук никак не может быть конвертным лепидоптерологом. Он временно исполнял обязанности Иннокентия Львовича Закрятина, с лёгкой руки которого мне регулярно прилетали отказы о переселении на Юсурию». Как просто завершилось мученье и с лёгкостью началось другое: Зорцев не был уверен, что управится до смерти с задачей распознать лепидоптеролога – Обухов вполне мог сгодиться на роль такого человека. Многие сгодились бы. «Мы оставили друг друга в любезном прощальном гонге.» – Зорцев отмок от Обухова. Джунгли чужих капсул были брошены без раздумий. Зорцева вынесло на фарфоровую равнину. Людей насыпало так, что шагать по изысканной поверхности было непросто. На самом деле фарфор – уже не тот, что в чайных сервизах пращуров. Он давно обогнал своего предшественника в химических лабораториях по производству износостойких напольных покрытий, а Зорцев всё никак не мог обогнать своё торможение – замер, исполосованный пересекающимися взглядами под дождями искусственного света. Зорцева знали многие, здоровались, любили ожесточённой шутливостью. Он любил их ответной пламенной неприязнью, многих уважал, посвящал в свою тоску, невротизировал, как Обухова. Они знали о незаживающей Юсурии, насколько остро бабочка напомнит Зорцеву о замороженных квотах на переселение. «Мне пришлось бежать по загруженной фарфоровой дороге, точно это было ватным желе, возвращающим на исходную точку поисков. Крылья бабочки вращались лопастями. От спирального воздуха подкидывало, уносило и отбрасывало мягкими столкновениями с ватой. Падение моих телесных оболочек достигалось исключительно умом; ровная, прекрасная дорога располагала к спокойному путешествию. Среди названий улиц, Арок, капсульных многоступенчатых утрамбованных пристанищ вроде Холла номер одиннадцать, где я дохну четвёртый год, мелькали привычные таблоиды, предсказывающие о скором пересечении периметра утрамбованного Холла. Сквозь общий фон улавливаю капающий звук о том, что ремонтники неустанно шуршат шестерёнками в глубоких технических катакомбах, где парятся реакторы в учёных водородных процессах.» Термосинтез питает улицы подвешенного комплекса «Танатос-2», потолки похожие на будни-ночи оставленных планет, светила без названий и наш прогрессивный мир на стыке разумной органики и программируемой материи – эта бронза на пьедестале науки уже вошла в привычную бытность. Сбоку в черно-бурой одежде, непомнящей фасона, с порезами на штанах, просачивающейся мраморной кожей выхаживал вещатель. Из него сломанным шифером катились фразы, что вызывают порезы не только на одежде, но и в мозгу. Насыпало осколками в ухо: «Не выбраться…» – «Мезоголос из чужого горла свалил меня ударом в перепонки. Я был странен в своей глохнувшей позе, точно подо мной пенился пол, а я лавировал на макушках пузырей, чтобы не опрокинуться в бездну… оттуда вывинчивался синтетический звук.» Космические соты-ярусы с живущим человеческим планктоном гудели серпантином безостановочно о прекрасном Галактическом будущем: на днях приняли решение о расширении орбитальной базы «Танатос-2», должны прикрутить ещё один технический ярус, но звук из бездны вымывает нотной клизмой любое восхищение будущим, налагает вето не только на строительство технического яруса, но и на само продолжение жизни (!) «Я вырываю из планктона одушевлённого вещателя – он оказался роботом из нижних уровней – технических. Он пленил моё ухо жгучей волной подробностей о предотвращённом опорожнении водородного реактора. Я не ошибся насчёт роботов… Вещатель был роботом модели «ИР». Я уже не ничего не слышу: просадка отдельных частот укрывает меня от заискивающей нежности вещателя, что реактор сослали на несущественный ремонт». Другие роботы-собратья вещателя прекратили пытку подробностями о неполадках водородного реактора, отпилили вещателя от меня, и разлетелись стуком черно-бурых брюшек. Брюшки помещались в жакеты зернистого окраса, плотно посаженные на туловище натянутым каучуком. Вещатель спрятался в пене планктона. Плотность возрастала. Незнание было застилающей вакциной предтечи каждой последующей минуты существования на «Танатосе-2». Чудесным торжеством веры закреплено, что реактор всемогущ и неломуч без подпуска сомнений к такому совершенству. Робот сказал то, что должен был, тому же роботу вспышка нужнее: она сцеживает рабство; человеческие популяции более эволюционны, уже некоторые аспекты своего развития удалось поправить генетически. Вспышка же все аннулирует, а ведь на орбитальной базе «Танатос-2» обитают культивированные гармонично развитые человеческие создания, регенерируемые после долгих неотлучных болезней.

«Дейтерий и Тритий прослужили ещё день… Это единственные Боги в нашей Вселенной. Если они уйдут, люди рассосутся в импульсе термосинтезной смерти». Нагретые водоросли реактора тесьмой овивали технические сферы орбитальной базы, светящиеся неоновые ленты удерживали миллионы жизней; спящий стирающий вулкан, сегодня он колыхнулся… Водородный реактор плотно врос ещё на старте проектирования орбитальной базы. Его построили по облегчённому образцу. Годы мухами летели и врезались в проблему холодеющих городов. Экономили на подсветке, на интенсивности освещения, выдувающими ночами пользовались свечами и промасленными лучинами. «Космос способен отобрать тепло за несколько часов из умирающего города. Почему я употребил «умирающего», когда все вполне ещё живы? Вряд ли вам вздумается разыскивать бедствующих в усеянных трупами заиндевевших городах, при температуре минус 230 градусов Цельсия. Реакторов становилось больше. Они отрыгивают куда больше тепла, нежели первый дразнящий облегчённый образец. Что теперь считается пределом? Момент, когда робот на техническом уровне не успеет добежать к реактору, потому что любил болтать. Кожа трескается от вспышки, а последние доли секунд отражаются загнивающие конвульсии в узком лазе.» Зорцев вернулся к себе, упаковался в себя… Его синхронизировало с потоками Вселенной – параллельными и выбило картинками: юркий робот в дырявом комбинезоне протянул руку к шлюзу и теряет пальцы… Холодными спелыми вишнями торчала любовь на её губах… Ленточный червь в небе лихой кометой пронёсся совсем рядом…

Зорцев считал эти странные видения забытыми лавинами, сдерживаемыми гравитацией ума. Невозможно отдышаться от прошлого. Крылья бабочки остужали ум, секли настоящее бритвами. Это изматывало сильнее, чем спелые вишни – наштампованные картинки внахлёст, прожитые внезапно. Раздался щелчок, внешний, но прилетело будто по хребтине вдарили чем-то тяжёлым. Это была простейшая обыденная мелочь в виде СМС от одного прекрасного человечка – Бориса Никитича Утёсова, с кем Зорцев тянул дружбу несколько лет. Вчитываясь в лёгкое шутливое изложение, Зорцев не сразу понял, что его приглашают в «Пульсар» – бодрящее местечко, где при желании можно укататься за несколько часов. Когда же Зорцев усвоил факт призыва в «Пульсар», то без колебаний согласился. Он не был распутен до волоска: банально хотелось приволочься и упасть в любое место, лишь бы слезть с мыслей о Лещуке, бабочке, реакторах, смыть тревогу, выкроить несколько часов забытья.

Сверившись с временем, Зорцев отдался дрёме в надежде восстановиться до погружения в «Пульсар». Он сделал ставку на исцеление сном, чтоб стать податливым к любому желанию, отличному от возлежания в капсуле. Порой им овладевали болезненные мучительные мысли о недоделанном липидоптерологе, о его мотивах и планах, насколько широки возможности этого человека, и есть ли причины досаждать именно ему-Зорцеву. Сомнения зияли сиротливой плешью, навряд ли липидоптеролог случайным образом пронюхал, что Зорцев скопил навозную подстилку из отказных писем. Спустя мгновенье, Зорцев очень сильно противился пониманию неоспоримой возможности практически самоличного взращивания своего мучителя, ведь Зорцев никогда не делал секретов из событий своей жизни, и всё это стало из первых уст доступно мучителю-вредителю.

– Вот и вышло, то что имеем… – вполголоса проговорил Зорцев на грани засыпания. Он закинул бабочку в письмо, а письмо сплавил в ноги. У него в ногах накопилось достаточно подобных писем, грязных и порванных, сбережённых для нервной стимуляции. Зорцеву нравилось месить их ногами. Он даже перестал стелить чистые простыни, чтоб не тревожить письма, спал в одежде, в которой справлял день, заваливался застёгнутый на все пуговицы и варился, как животное, в собственной шкуре. «Если бы кто видел…» Он привык к своему неряшеству, хотя раньше он не скатывался до подобного. Границы допустимого и не очень притупились по мере адаптации на «Танатосе-2» – так поселилась в его жизни небрежность. У Зорцева выработалось стойкое отвержение чистых простыней. Письма же, измятые и местами изорванные, вызывали в нём необъяснимое болезненное удовлетворение. В лихорадочные периоды, когда не хватало в организме магния да калия – энзимы спокойствия, Зорцев прикладывал письма к груди поочерёдно, ввинчивался в отрывки фраз в душных конвертах из ранее читанного и особо ненавистного, пока не изводился до слепоты. Наполненный праведным гневом, он уходил в сон мертвецом, и точно ферментозависимый адренолинщик, не смел проснуться и оторвать свой гнев от груди. В такие лихорадо-прозаические вечера колошматило молекулярные связи в Зорцеве, он натыкался на неприятную правду о себе – затянувшееся заточение в космолётчиках: от кишок до мозга ему нужен адреналин, как попугаю жёрдочка, чтоб коротать дурацкое преданное ожидание квоты на Юсурию, мысленно притягивать, словно свеженькую почку у донора, неприятно прозревая, что и ты для кого-то донор. В тоже время мягкость к себе неотступно дарила успокоение, что целая нога лучше ломаной, что ломаная лучше недополученной почки; ни целое, ни почечное совершенно не подходят Зорцеву, но эта Несуразность усиливала мягкость, пленила, утаскивала в сон, как несбывшаяся Юсурия.

Дремал Зорцев тревожно и болезненно: в реакторных вспышках за ним охотилась бабочка.

***

Зорцев завалился в «Пульсар» к назначенному времени, в двенадцать ночи. Его практически с порога огорошили любовью, затискали, штурмовали вниманием, напугали… Среди дарителей любви обнаружился Обухов. Он был такой же непригодный для бесед, как и то пойло, что заказывал без промежутков. Река света, расположенная под потолком вдоль, коптилась милостью водородных элит вроде Трития и Дейтерия, что контролируют жизнь реки посредством реактора. Сейчас это выглядит красиво и абсолютно не пугающе. Скелеты старых дев прижаты к перламутровым углам стен, подогретым столешницам оживают на подходе ловли-подсекания козырного хахаля. Своими расхлябанными скелетами, гарпуньими взорами, устремлёнными в каждую мужскую особь, девы выдают свою неудержимость. Обухов лежал под обозом судьбы головою вниз, на столике, под надзором одной предприимчивой скелетной девы, с натяжкой приятной для вожделения. Она была очень продвинутой в части организации продажи экскурсионных билетов по заброшенным «родничкам цивилизаций» – с её слов. Никто толком подсчёт количества цивилизаций не вёл, и всё же из маркетинговых соображений несколько цивилизаций откопалось: «Цивилизация первых колонистов», «Цивилизация орбитальных земледельцев». По мнению девы, земледельцы выращивали единичные урожаи на протеиновом компосте, дисперсной целлюлозе, смешанной с почвой, завезённой с Танатоса.

«Неспешно я проследовал за её мыслью, нашёл в темноте крашеный рот, как живая мандала, он загорался на круглом персиковом лице без недочётов, без возрастных проб, – я встретил старинное создание, сохранённое как молодое, благодаря генетическим присадкам и оцепенел от глаз, видавших несколько жизней, многих как я, от ужимок – ужасные парезы вместо трепета юности. Вдоль рук и ног светились лампасы, обеспечивающие обманчивую скелетность девы, и без лампас сохранная старушка была не велика в ширь.»

Притирочное настроение поубавилось в деве, излишки мыслей падали паштетом. Удалось нащупать нечто о теплицах дважды, трижды: как несколько теплиц в достойном состоянии вынужденно развалили до естественного запустения, чтобы все маркетинговые цивилизации и компосты поставить на вещественные распорки… Закисший Обухов дёрнулся; дева кондиционировала теплицами тише, милее, чтоб не разбудить с трудом приложенного Обухова, и зацементировать внезапно присаженного Зорцева. Долго Зорцев не смог высидеть, хоть и почерпнул от неё мозгов. Он готов был остаться, наговориться под жвак и счесть вечер удавшимся в лирических плясах, но дева резко поняла, что Обухов – вариант нежизнеспособный, и принялась возводить свою несчастную жизнь в пасквили… Покинул Зорцев общество девы и Обухова без объяснений, куда направляется и вернётся ли. Скука его была короткой, испуг охватил не дальше десяти шагов: чужие отпечатки покрывали его руки. Взгляд Зорцева онемел. Ощущалась непомерная тяжесть внимания, которое дарили измученные существа с особой настойчивостью-намереньем утащить в глубокие невидимые комнаты наслаждений и иллюзий, замуровать и мучить до утра… Существа были смешанной консистенции – люди и роботы. Зорцев считал, что копчик присутствует как у козырьков, так и у днищ, скрывается от Солнца и не особенно почётен в тени. А эти липучие преснодышашие представители консистенции настольно желали заполучить Зорцева, что, и Солнце, и тень одинаково с них читались: всё звучит одинаково в жажде. На второю минуту преснодышащие распоясались и вели себя разнузданно под дрессурой прожитых багажей. Они исчерпали все свои уловки, чтоб заинтриговать Зорцева, и разве что не шевелили копчиками. Это было непосильно для их гордости. Зорцев пожалел, что на вечерок вырвался из своего привычного неряшества, приоделся и стал не только хорош сам для себя, но и выдающимся для других: дева Обухова зеркалом отражала желание всех дев прибрать такой неприватизированный экземпляр. Кто-то упорно прикасался к Зорцеву. Отпечатки принадлежали огненовласой чаровнице из числа работников «Пульсара». Она была проводником в потайной мир непомерных распутств, прижималась практически голышом в униформе потрошителей нравов из тончайшего бирюзового полотна. В её глазах ядрёной горчицей переливалось озорство. Приглашающие звуки (а другие были бы неуместны) ползали приятными ритмами. Зорцеву это показалось странным, а потом он понял её секрет: она была роботом… Это обстоятельство притупило угол решимости. В иной день Зорцев бы сбежал, ведь навязчивый цепень укреплял мысли о робозаговоре вторую неделю, а сегодня Зорцев отважился упорхнуть с чаровницей, чтоб не глохнуть в одиночестве с цепнем. Зорцев мчался без головы сквозь шуршащее мерцание цветных одежд, под проигрышные вздохи дев, барные стойки, вдоль отражения потолочной реки… Под ногами переливался сенсорный пол. Зорцева будто несло на эскалаторе, дальше и дальше, в кущи существ, раздвигаемых чаровницей, к комнатам без условностей.

Искушение

В «Пульсаре» существовала невидимая жизнь в ванильных комнатах, куда постесняются входить самые отъявленные прелюбодеи. Но смельчаки всё же находились. Более того преуспевающий Борис вопреки взрывным впечатлениям наказывал Зорцеву никогда не испытывать ухищрённые удовольствия плоти, будучи не раз сдавшимся в эти комнаты. Облитый предвкушениями мозг Зорцева командовал сердцу идти за чаровницей и надорвать свою плоть в восхвалённых комнатах. «В минут сорок уложусь!», – Зорцев оправдывал малостью времени своё следование за чаровницей, иначе бы он не геройствовал. Странный расчёт произвёл он в уме, будто боялся перегреться, пройти точку невозврата, побалдеть, вжиться в неконтролируемое расслабление, что разрушит его напрочь. Поэтому Зорцев и выбрал время, чтоб успеть надкусить, но не опорочиться вдоволь. Он размышлял так из жажды остаться в трезвом соображении, а такое возможно лишь при совершении неполного действия. Всё же смутило Зорцева число сорок, не достигшее целостности до ровного часа, смутило больше, чем порок, которой он вымерял транспортирами, линейками, аршинами, чтоб не схватить лишков. Все таймеры жизни были овиты памятью – сколько времени требуется на диагностику двигателя, среднее прогулочное время, невнятные временные огрызки…, так и вывелось сорок минут, усреднённое неясное число, зато безопасное, как и невыделенное зародышевое желание, от которого рвало подшипники. Длинная скука завела Зорцева в науку вычислений, а не жажда; он истинно жаждал единственную цель, болел и разлагался под ней – миграция на Юсурию, которая застыла на карачках. Обтянутый спальной капсулой Зорцев оправдывал свою скованность, мол ненужно и лишне себя тревожить телесным, но даже это не может быть хуже вчерашнего предотвращённого опорожнения реактора: сметёт прелюбодеев, сметёт и смиренных, чаровниц, дев сметёт… Кто ткнёт наказом утихомиривания плоти? В мягкой приспущенной темноте у лестницы, ведущей наверх к насестам для ВИП-гостей, расположен переполненный конурятник для жаждущих поразвлечься. Опрокинутые доходяги вдоль кроватей-аэродромов утопали в остаточных явлениях, исполнители мук натирали анкера для подвешивания… латексные забавы, треснутые чулки… стойкий запах освежителя, маскирующий дух места клеверной ванилью. Выползали из комнат четверть живыми. С лиц капала такая усладительная корча, что от гримас становилось стыдно. Некоторые из ползучих умудрялся проносить остатки инвентаря. Зорцев припомнил, что не так давно Борис крутил в руках отрезок верёвки для шибари[3]: «Знаешь, откуда это? Это из обители любви. Тавричёв переборщил с подвешиванием и сам себя приговорил». Выжигающей трусостью Зорцева отогнало от предстоящего сорокаминутного ванильного тим-билдинга; чаровница, что тащила его за собой бирюзовыми контурами шелко-мании, не стала удерживать и с виду была счастлива остаться одной. Зорцев настолько ускоренно стремился прожить свои задуманные сорок минут, что дикая скорость смутила его больше последствий. Ни к чему он не тянулся с таким маниакальным рвением, кроме переселения на Юсурию – это осознанное, распланированное протискивание с непредсказуемым результатом. Зорцев вернулся в общий зал как раз к объявлению шоу-программы, точно чувствовал, что без него ничего не может свершиться. О себе вспоминал без доли радости: «Меня преследовали с тихой настойчивостью, моё возвращение оборвало тишину. В короткую передышку удалось уловить запах ванили, ощутить протестующую тяжесть ног, организм сигнал мне вернуться. Я же разумной своей частью, которую считал своим другом среди прочих частей моей физиологической кладовой, отмёл всевозможные жужжания о возвращении. Конкурирующие дюны, успокоенная и изнуряющая, засыпали друг друга в драке между собой, обе настойчивые и настырные – нечто титаническое, сходившееся в вечном диспуте лавины и скалы. Шебаршились скучные минуты, неизмеренные, затем обратились галдежом в стручках света – на этом передышка закончилась…» – Зорцев успел нормализоваться только частично, поскольку на задворках личности всё ещё бесились дюны. Но даже подбитой частью он чувствовал, что без него ничего не может произойти, поскольку всё скомпоновано так, чтоб давить на совесть именно ему-Зорцеву, поскольку никто больше не морщился от угрызений. Целое исследование было проведено Зорцевым. Он всматривался, а затем тух и уходил в успокоенную дюну, чтоб скоблить свои тревоги до мяса. Наконец, стал меняться свет, ободранные места заполнились динамическими картинами из наблюдений и впечатлений. Зорцев возлагал большие надежды на эту смену, на сцену, подробнейшим образом он успел рассмотреть, но не сразу, а порциями, ведь увиденное не слишком понравилось ему… Сцена была стилизована под распахнутый фиолетовый глаз с оранжевым зрачком, из которого торчал пилон. Зорцев вскоре привык к этой гравюре, будто всю жизнь дорисовывал на своей коже в качестве тотемного орнамента, и даже полюбил сварливой частью своей. Вокруг много курили, стучали языками, съезжались в тучки для кутежа. Зорцев перестал всматриваться в общество, и решил присоединиться к зрелищу, которое обещало быть интересным, ему понравились блестящие огни… на этом, пожалуй, всё, поскольку остальное он воспринимал с усилием… не сбежать ни утечь. Зорцев тут же впал в бешенство, когда в танцовщице узнал огневласую чаровницу. Ненужно быть гением, чтобы сличить неудавшиеся клеверно-ванильные комнаты и малиновую картечь в фиолетовом глазу. Он будто участвовал в пыточном представлении, являющимся барометром здоровья собственной ничтожности. Он – ничтожество, поскольку безмолвно согласился на столь неожиданное возмездие танцульками огневласой. Подчинение и усыпление грозило ему вместо рассудка. Отрезание воли. Он спасовал перед страшным возмездием и плавал раскисшим сгустком вроде чайного гриба, высосанного до шкурки. Ту дошло до Зорцева, что он не вдалеке, а сидит и лепит в голове своей страшилки, и это возмездие, точно клеверный лист, можно скинуть незамысловатым шёпотом губ: «Пошла!» – дунул он себе по нос и поразился, насколько приятен ветер. Зорцеву казалось, что следующим спасительным дуновением его уволочёт в клевер, разрыхлит и отогреет, в какие бы мощности ни обошёлся куражный апогей… Он пользовался случаем, ещё раз осмотрелся, возможно, некоторые также корчатся и разделяют беспокойство губчатого чайного гриба. Зорцев всматривался в натруженные счастьем лица, и убеждался, что никто не разделяет его метаний; он единственный терзается случаем, вымышленным и обутым в пошлую наклейку, что возмездие огневласой чаровницы шкалит. Неприкаянность не раз будила Зорцева среди ночи. Здесь он ещё чувствовал себя разрозненней. Какой-то глаз, танцульки на пилоне, дрызготня и титанические потуги огневласой, будто из-под палки ей приходилось шевелить чреслами… Он без зазрения тиражировали ей своё недовольство несмотря на бесслёзное расставание; нет дороги назад несостоявшимся ванильным минутам; клеверные комнаты ещё не отпускали Зорцева, туманили ноги – физические сокращения голеней сигналили вернуться. От кого-то в толпе кружило отыгравшей ванилью. Желания смотреть на сцену под гнетом предстоящего возмездия поубавилось, но Зорцев продолжал фиксировать свой взгляд на танцовщице, что будило болезненные ощущения, как если бы его скидывали на подъёме к ВИП-ложе, а он ловил бы шлепки боли рёбрами о ступеньки. Глаза чаровницы размыкаются песней, свобода цветёт на её лице, в руках праведное оружие – ось, у которой меняется только состав. Раньше это была бамбуковая палка, на которую опирались облегчённые хижины на затопляемых территориях, чтоб природные дочери не носили мокрого подола. Не любить мокрые подолы вполне нормально. Сейчас любят всё без разбору. Я люблю тебя, фиолетовый урод. Принято любить даже беспредметно. О, я люблю тебя! Вымогательство. Язык одеревенел от возгласов о любви и красным галстуком свесил ногу. Музыка подкралась мягкими аккордами, шлепком полоснула ось. Чаровница в перламутровых хомутах играючи зацепила ногой пилон и сделала несколько оборотов. Зорцев заметил, что рядом присел некто похожий на Бориса Утёсова, пусть клон, пусть не-Утёсов, но лишь бы не замаринованная предобморочная плоть Обухова. На несколько секунд Зорцев встретился с желейными глазами чаровницы, после чего она свернулась в немыслимый тугой узел: шест буквально врастал в неё, а она с любовью по нему карабкалась… Зорцеву она показалась слишком гибкой, слишком невыносимой в позе проточной боли, что гудела старым сломанным воспоминанием: два года назад Зорцева знатно обжало под давлением в летящей центрифуге, выплюнутой в Космос – в бескрайнюю вакуумную могилу. Тогда разразилась космическая буря у Марса… давление вырвалось алым клубком, как и волосы танцовщицы. Её одежда сжималась, целясь отловить жертву и овить своими путами. Слетело несколько хомутов….

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом