Нина Пипари "Апрельский туман"

Большой город, еще не оплетенный «глобальной паутиной».Две жизни на пороге взрослого мира.Где найти ориентиры, чтобы войти в этот мир осмысленно и смело?Где найти маяки, чтобы не заблудиться в густом апрельском тумане?Где найти друга? И как не потерять его на пустоши городского одиночества?

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 18.02.2024

Апрельский туман
Нина Пипари

Большой город, еще не оплетенный «глобальной паутиной».Две жизни на пороге взрослого мира.Где найти ориентиры, чтобы войти в этот мир осмысленно и смело?Где найти маяки, чтобы не заблудиться в густом апрельском тумане?Где найти друга? И как не потерять его на пустоши городского одиночества?

Нина Пипари

Апрельский туман




Мы живем вместе, мы совершаем поступки и реагируем друг на друга; но всегда и во всех обстоятельствах мы – сами по себе.

Олдос Хаксли

Посвящается родственным душам.

Клянусь, они еще остались на этой чертовой земле.

Когда их не станет – ее тоже не станет.

Берегите их, если они случайно повстречаются вам на жизненном пути.

Пусть даже они будут родственны не вам.

Не завидуйте и не презирайте.

– Думаешь, выдержит? – спрашивает Высокий.

В ответ – молчание, мягкий шепот перьев и гул раскаленного ветра.

– Молодой еще, – со снисходительным сочувствием говорит Высокий своему напарнику. Оба стоят, облокотившись на длинные копья. Молодой – это, очевидно, тот, кто держит меня на руках.

Эти двое, мрачные, грозные, неприступные, как черные скалы на том берегу Огненного озера, нависают надо мной олицетворением сурового, неподкупного Закона, но я стараюсь не смотреть на них. Из-за их темных крыльев на меня таращится тревожное зарево. Там, где оно поднимается от Огненного озера, небо похоже на огромное кроваво-гнойное месиво. Воспаленный воздух наполнен тяжелым запахом горелого мяса и зловонных испарений. Я смотрю на противоположную сторону небосклона – там облака похожи на пушистые прохладные перья, взглядом можно почувствовать, какие они мягкие и нежные. И небо там – высокое и прозрачно-холодное. Может, там иногда идет снег.

– Ты знаешь, как все будет. И все равно хочешь отправить ее этой дорогой. Подумай, есть много других, более верных путей. Правда, тогда она наверняка вернется сюда, но мало ли…

– Она справится, – тихим, но твердым голосом говорит тот, что держит меня на руках. Я перевожу взгляд на его лицо. Оно доброе и мягкое, глаза большие, спокойные и теплые.

– Смотри, чтоб потом не пришлось жалеть. Время сейчас вон какое, народ валом сюда валит.

Высокий указывает в сторону пламенеющей долины.

– А эти быстро возвращаются назад. Расскажи ему.

Он кивает своему напарнику, но тот с досадой машет рукой и отворачивается. Тяжко вздохнув, Высокий говорит:

– Мы вон тоже с ним хотели по молодости помочь одному из «этих». Вдвоем поручились за него, вдвоем боролись за него как могли. Но, видишь ли, тем, кто попал сюда, защитная оболочка не полагается, а без нее там очень сложно. В какой-то степени его тоже можно понять… В общем, он сам оборвал свой путь, а мы очутились здесь.

На лице Высокого появляется выражение острой боли и разочарования.

– Ты вообще сюда добровольно перешел, а зачем, спрашивается? Из ненужного самопожертвования, из бравады какой-то. Знаешь, в этом есть что-то от Гордыни, ты не находишь? – Высокий прищуривает глаз, словно стараясь смутить того, кто крепко прижимает меня к груди.

Но сероглазый смотрит на него так прямо и честно, что тому становится неловко. Он опускает глаза и, вздохнув, говорит:

– Как знаешь… Подскажи этим, чтоб хоть назвали ее как-то по-хорошему. Верой, что ли.

Сероглазый кивает. Качая головами, те двое уходят. Мы остаемся одни на высокой скале. Позади – багровое зарево, окутавшее все небо над тем жутким местом, откуда он вытащил меня. Внизу – долгая, долгая дорога, которую у меня вряд ли хватит сил пройти. Мне становится очень страшно и тоскливо, я смотрю на склонившееся надо мной лицо – оно исполнено любви и преданности, но в глазах таится тщательно запрятанная тревога. Какие они! – темно-серые, спокойные, как туман над водой, глубокие и чистые, словно то озеро, которое он мне показывал и которое я никогда больше не увижу. Если только не пройду, не споткнувшись, не упав, не сбившись с пути, ту длинную дорогу – всю, от начала до конца, без ропота и сожаления, без сомнения и отчаяния, – пройду и вернусь так, как мне предписано, не укоротив ее самовольно, не спрыгнув в овраг, не бросившись в реку.

Нам с ним был показан этот путь – весь, кроме конца, – таковы здесь правила. Чтобы потом нельзя было сослаться на неведение. И там все не так, все неправильно, все настолько бессмысленно, что я ни на минуту не смогу забыть об этой неправильности, – и все же мне уже не дано будет вспомнить, что может быть иначе. И шанс на то, что, остро ощущая изъян во всем, и в том числе в себе, томясь по тому неизведанному, что я так никогда и не вспомню, мне удастся пройти весь путь до конца, – шанс этот микроскопически мал.

Внезапно со стороны Огненного озера доносится протяжный, тяжелый гул, и мощный порыв ветра обдает нас потоком раскаленного воздуха и пепла, и еще каких-то частиц, от которых щиплет глаза и больно дышать. Чтобы защитить меня, он расправляет свои большие мягкие крылья. И я уже не вижу озера, не вижу кроваво-фиолетового зарева, заполонившего собой все небо, – я вижу только большую теплую стену, сотканную из крошечных пепельных перьев. Сероглазый хочет уберечь меня не от ветра. Он заслоняет меня от того страшного места, куда мне, скорее всего, придется вернуться. Он хочет, чтобы последнее, что я увижу здесь, последнее, о чем я буду смутно помнить на протяжении всего Пути, было родным и любящим, преданным и ждущим.

– Ну, с Богом! – произносит он твердым голосом – и сбрасывает меня в пропасть.

Там

Облака сегодня красивые. Облака сегодня красивые целый день. Утром они плыли так высоко, и мне приходилось задирать голову, чтобы разглядеть их как следует. Днем они напоминали белоснежное руно, кое-где прохудившееся, словно небожители пытались прикрыть им голое уродство Земли. А сейчас они надели все самое нарядное и провожают огромного багрового зверя на покой.

Но мне… мне все равно. Меня не радует эта красота – она меня угнетает. Глядя в небо, я думаю о том, как банально восхищаться его великолепием, как тошнотворно уподобление облаков кораблям или волнам в разбушевавшемся море. Я не могу отвлеченно любоваться этой потрясающей красотой. Просто любоваться и радоваться тому, что имею возможность созерцать ее каждый день – всегда разную и неповторимую.

Своей возвышенностью, своим волшебным спокойствием они слишком сильно напоминают мне о том, что я здесь – внизу – и мне НИКОГДА не приобщиться к их миру, к их гармонии. А впереди еще целый день, и до ночи – единственной отдушины, когда я могу наконец погрузиться в то долгожданное состояние, где не существует вопросов, не существует законов мира, не существует моего сознания, – еще очень, очень далеко. Да и смогу ли я заснуть? Этот вопрос начинает тревожить меня с самого утра.

Но сегодня есть и другие поводы для волнения. Первый день университета.

Собираясь на первую в своей жизни лекцию, я была уверена на все сто, что мои будущие однокурсники – полнейшие ничтожества, бездарные тупые посредственности, и даже если среди этого сброда найдется хоть одна настоящая личность, все, на что я могу рассчитывать, – это пара-тройка точек соприкосновения, не больше.

И вот я стою среди орущей толпы, где каждый пытается обратить на себя внимание, и корчу из себя мисс независимость. Руки засунула в карман (чтобы не видно было сгрызенных до мяса ногтей), жую жвачку, делаю вид, что мне на все плевать, но из-под кепки, надвинутой на самые глаза, я внимательно изучаю своих будущих одногруппников, пытаясь по их поведению просчитать, как я должна себя поставить.

Вон та кучка у окна – там несколько знакомых физиономий, с которыми я сдавала вступительные экзамены. Под видом живейшего интереса к моей судьбе они пытались узнать мой средний балл. Но меня не проведешь, детки. Я назло наврала им тогда, что у меня бешено высокий балл, они сжались от зависти и пошли знакомиться к другим, попроще. И вот я стою одна и никого знать не хочу.

Впрочем, через некоторое время мне все же пришлось узнать некоторых ближе, чем хотелось: аудиторию открыли, и народ хлынул в нее с таким остервенением, которое простительно разве что блокадникам, дорвавшимся до хлеба. Собственно, так я и познакомилась с ней – в дверь впихивали преимущественно по двое, и волей не знаю чего я очутилась в паре с симпатичной девушкой небольшого роста. Скорее всего, я бы не обратила на нее тогда внимания, если бы не одно но.

Процесс вталкивания в аудиторию шел вначале бесперебойно: неистовствующая толпа безостановочно заталкивала беспомощную пару в дверной проем; затем, в зависимости от комплекции этих счастливчиков, последние более или менее безболезненно разминались в дверном проеме и попадали в аудиторию уже настоящими студентами, прошедшими своего рода посвящение. Когда дело дошло до меня, я уже поняла, что сопротивление бесполезно, более того – опасно, и поэтому решила отдаться на волю стихии.

Однако, стоя лицом к лицу (иначе два человека просто не помещались в узком проеме) с той девушкой и уже предвкушая момент, когда буду дышать относительно свободно, я почувствовала, что мы застряли. Произошло какое-то замешательство, и плотная стена спин впереди нас не двигалась, а масса сзади упорно продолжала заталкивать всех внутрь. Задыхаясь от всех сортов пота, почти слыша, как хрустят мои кости, я вдруг пришла в себя: симпатичная девушка в двух сантиметрах от меня от всей души хохотала – звонко, заразительно, искренне. Это было слишком: среди злобных, красных лиц, среди матерных слов, среди потных тел, видеть, как прямо передо мной свежее радостное лицо скалит мелкие белые зубки и кричит, кричит: «Господа, все успеем!», «Товарищи, будемте людьми!», «Граждане, берегите нервы смолоду!»

Когда я наконец очутилась в аудитории, кепка моя пропала, от куртки отлетели две пуговицы, на кроссовках не осталось живого места от яростных ботинок, а самооценка упала ниже уровня моря и стремительно приближалась ко дну Марианской впадины.

Перед глазами стояла сцена недавнего унижения, все тело ныло, но самым ужасным было осознание того, что моя теория потерпела крах в первый же день своего существования. Она, эта маленькая хохотушка, была в сто раз свободнее меня! Это ей по-настоящему было наплевать на то, какое мнение она произведет на окружающих. Это она возвышалась над толпой, не стремясь к этому, и оттого казалась самодостаточной и независимой. Или даже не казалась – была.

Злая и разочарованная, я стала искать глазами виновницу моего самоуничижения и увидела совершенно обычную девушку. Она уже ни капли не была похожа на себя пару минут назад. Сидит себе, пишет что-то в записной книжке, иногда поднимает голову, спокойно осматривает сидящих вокруг и снова склоняется над партой. И, глядя на нее, я подумала вдруг, что неплохо было бы взять ее в «компаньонки». Вроде простушка, симпатичная, без амбиций – то что нужно. Глядишь, заразит меня своей жизнерадостностью и беззаботностью.

Но после первой в моей жизни лекции, где 50 человек делали все, чтобы выделиться в глазах преподавателя и будущих сокурсников, пытаясь при этом скрыть страх и неуверенность, после громкой, базарной лекции, уставшая и окончательно разочарованная – что я буду делать здесь еще пять лет?! – я совершенно забыла про свое намерение взять девочку себе в «дуэньи». Да и до дуэний ли, когда впереди полная неизвестности жизнь, не сулящая ничего, кроме бесконечной череды одинаково бессмысленных дней, вынужденного общения с неинтересными людьми и исполнения монотонных обязанностей. А прямо сейчас нужно ехать обратно в чужую квартиру…

Сколько раз я вспоминала нашу первую встречу и мое первое впечатление о Нике. Сколько раз проворачивала в голове различные сценарии своего поведения и ее ответной реакции. Сколько раз бессмысленно выбирала: может, было бы лучше, если бы я подошла к ней сразу, в первый же день нашей встречи, – сколько бесценных дней украла бы я тогда у вечности! Потом меня прошибает ледяной пот: ведь, подойди я к ней в тот день – закованная в броню надменности и снисходительного безразличия, – она бы сделала неправильные выводы на мой счет, и тогда… Потом я успокаиваюсь: она, такая проницательная, легко бы отделила маску от лица. И все же меня одолевают сомнения. Одолевают до сих пор. Хотя теперь они совсем ни к чему.

Осень

У Леды крутой компьютер. У нее вообще все – крутое. Не просто дорогое, как у моих родителей, а крутое. Особенно компьютер.

Только он ей ни к чему – все равно она на нем только смотрит фильмы и мультики или ползает по интернету. Ну почему все так глупо устроено в этой жизни: вещи даются тем, кому они меньше всего нужны?! С этим вопросом и бессильно-злобной завистью на лице ко мне обращается сестра. Я равнодушно пожимаю плечами: лично я извлекаю более чем достаточно пользы из Лединого компьютера. Буквально вчера она, кажется, пригласила меня пройти с ней одну интересную игру, которую ей страшно проходить одной. Я говорю «кажется», потому что Ледины слова никогда нельзя истолковать однозначно. И это неясное, смутное, зыбкое, притягательное своей неопределенностью приглашение волнует меня необыкновенно. Волнует гораздо больше, чем если бы оно было произнесено четко и однозначно. Ожидание заветного вечера, когда мы начнем играть, словно предвкушение чуда, заставляет меня забыть обо всем на свете, и это непривычное беспамятство я почти принимаю за счастье.

Правда, мне жаль сестру: зависть – не самое приятное чувство. С ней мне тяжело – я и сама «загонная», но этот ее пожизненный пессимизм, эта какая-то пролетарская трудоголия ради денег, эти ревность и зависть и в то же время зависимость от Леды лишают меня остатков жизнелюбия. Она – сама, САМА всего добилась. Не висит, как некоторые, на шее у родителей. Ни от кого не зависит. Я слышу это по миллиону раз на день, но почему-то ее правильный, независимый образ жизни не вызывает во мне предполагаемого уважения и уж тем более восхищения.

Наверное, это оттого, что она все врет. Мало других – она даже себя пытается обмануть. Такая практика слишком сильно напоминает мне мои собственные приемы, чтобы не вызвать во мне резкой антипатии. Вот Леда – совсем другое дело: красивая, богатая, спокойная и уравновешенная и при всем при этом ни капли не высокомерная. Ее, кажется, вовсе не задевает жалкая зависть сестры, ее грубые намеки и неоригинальные колкости. Будучи выше всего этого, она любого расположит к себе, даже такого волка, как я.

Я помню, с каким тяжелым сердцем и душой, полной страха перед неизвестностью, впервые входила в эту квартиру. Остановившись в нерешительности на пороге, я подозрительно осматривала свое новое место жительства, в котором меня бог знает что ждет – но вряд ли что-то хорошее, вряд ли что-то, что наполнит мою жизнь смыслом или хотя бы его суррогатом. Я стояла в темной прихожей, стараясь дышать как можно реже, чтобы ненароком не нарваться на какой-нибудь мимолетный запах, который вызовет к жизни тьму ассоциаций и воспоминаний из дней моей «недоюности». Смешно, в свои семнадцать с половиной я считала, что юности у меня, по сути, – со всей ее атрибутикой – не было, а было что-то, захлопнувшее перед моим носом дверь к простому человеческому счастью, навсегда отделив меня от остальных людей. Не сделало особенной или оригинальной, вовсе нет! Просто переместило в другую плоскость, выглядывая из которой я видела мир в искаженном свете…

Предаваясь этим печальным размышлениям, не выпуская тяжелых сумок из рук, я услышала легкие шаги, а в следующее мгновение на пороге одной из комнат появилась высокая красивая девушка – настолько красивая, что мое сердце, спрятанное давным-давно от греха подальше, вдруг словно выскочило из засады и тревожно забилось.

– Вы, наверное, Вера? Я – Леда, – и мягко так, спокойно улыбнулась. А зубы белые-белые, как в рекламе.

Я недоверчиво улыбнулась в ответ, стараясь смотреть на нее не исподлобья, а как меня просила сестра: спокойно и по-человечески, на секунду забыв, что homo homini lupus est. «Никто не заставляет тебя лицемерить, выкинь эти глупости из головы. В конце концов, ты все-таки уезжаешь из этого дома, ты ведь хотела этого, правда?» Я судорожно закивала головой, словно это было магическим действом, способным защитить меня от Дома. «Вот видишь, – продолжила сестра. – Поэтому просто веди себя как цивилизованный человек. Леда, конечно, не подарок, но в ней тоже есть свои плюсы. И потом – это ее квартира, так что будь любезна…» Буду, подумала я, буду – лишь бы вырваться из этого проклятого дома.

Скроив на своем лице самое доброжелательное выражение, на которое я была способна, запинаясь и забывая простые слова, я прохрипела:

– Очень приятно… а… эти сумки… Леда… покажите, пожалуйста… куда их можно…

Легко и непринужденно она провела меня в нашу с сестрой комнату, ровным голосом сказала: «Располагайтесь». И вышла. И все это красиво, уверенно и до неправдоподобия натурально.

Оставшись одна, я подошла к окну – и сразу забыла о Леде.

Солнце только что зашло, и на небе творилось нечто невообразимое: словно строй солдат в самом разгаре атаки вдруг увидел, как пал командир, – и все сразу растерялись, запаниковали; и поодиночке всех их быстро расстреляли. Вот и здесь происходило то же самое… Я помнила, с каким достоинством, горделиво и величаво облака плыли по небесному плацу сегодня днем, как они загораживали ослепительно-белыми мундирами своего солнечного генерала. И вот теперь, когда о солнце напоминали только кровавые отблески в окнах домов да крик воронья, поющего тризну безвременно ушедшему хозяину, – теперь облака, как овцы без пастуха, разбрелись по всему небосклону. Усохшие, посеревшие и безжизненные, они застыли в непреодолимой сокрушенности.

Уверенный стук в дверь прибивает меня к полу.

– Ну как, все в порядке? – томительный, бархатный, как июльский вечер, как солнце, тонущее в горячем море, голос красивой девушки раздается у меня за спиной. Но прежде чем я успеваю повернуться, дверь захлопывается. Вяло пытаясь уяснить смысл растворившейся в сумрачной комнате фразы, я снова поворачиваюсь к окну. Но теперь уже смотрю не на небо, а вниз – и здесь, как всегда, все более чем прозаично – тем более сегодня понедельник. Те, кто вернулся с работы, уже сидят на лавках и распивают спиртное, провожая насмешливо-брезгливым взглядом милиционеров. Закоренелые трудяги, пашущие на двух-трех одинаково скучных и бесперспективных работах, только-только ползут домой. Причем складывается впечатление, что все они одного возраста, – хотя если присмотреться, то оказывается, что в этой толпе одинаково сутулых и угрюмых людей представлены все возрастные категории.

Перед моими глазами словно проплывает наглядное пособие для изучения структуры социума – по сути, тех рамок, в которые общество в определенное время загоняет каждого человека, чтобы можно было его контролировать и управлять им уже не как индивидуальностью, а как членом стада. Молодежь и старики, женский и мужской пол, дошкольники и пенсионеры, военнообязанные и условно освобожденные, здоровые и профнепригодные – все они проходят мимо меня и исчезают из моей жизни, так и не появившись в ней. Точно так же во всех других концах города, да и в любом городе, да и, по сути, везде, с наступлением времени икс общественный транспорт набивается этим самым обществом, а потом мечет, словно рыба икру, людей на улицы, и они спешат каждый своей дорогой. Куда спешат, зачем? Ведь все равно вечер придется «убить», а с родными и поговорить-то не о чем. И отец умер на прошлой неделе – а ты уже почти забыл…

Прямо перед моим окном грузно и неуклюже, словно пингвин, переваливается молодая беременная женщина. В каждой руке у нее – по огромному пакету, вены на ногах вздулись, а на лбу залегла глубокая преждевременная морщина. За ней на всех парах несется юноша лет семнадцати – не больше, но выражение лица у него такое озабоченное, такое неюношеское, что, по сути, ему можно смело дать все 35. Навстречу им делано бодрой походкой движется пенсионер. Он уже давно не трудообязанный, но дома больной внук, разведенная дочь и большая собака – и кроме него просто некому. Поэтому он бодрится, молодится, не обращает внимания на артрит, радикулит и прочие старческие «-иты» – и безостановочно, не оглядываясь движется вперед. Пока не свалится, уже окончательно.

Жалкое существование. И меня такое же ждет.

Картина, которую я наблюдаю из окна, угнетает меня, забирает из души остатки жизнерадостности, но я не могу заставить себя отвернуться и заняться чем-то более продуктивным. Если я отвернусь, если упущу из виду эту человеческую трагедию, если отвлекусь от чужой жизни, бессмысленность которой я так остро ощущаю, меня сразу же накроет тяжелой, душной волной необъяснимой тоски, руки и ноги начнут мертветь, а где-то в животе появится и будет стремительно разрастаться пустота. Пока я смотрю на этих людей, мне хотя бы относительно понятна жизнь – пусть однообразная и бесцельная, я все-таки чувствую связь с ней и с людьми, которые проходят внизу. Когда я отвернусь, эта связь исчезнет.

Вечер постепенно спускается на город, облагораживая аллею и снующих по ней людей. Освещенные мягким светом фонарей лица становятся спокойнее и теплее; напряженные, обезображенные морщинами озабоченности люди исчезают в тесных двориках, наступает время собаковладельцев, тинейджеров и пьяниц.

Аллея утрачивает болезненно-острую привлекательность, свою отвлекающую силу, и я ухожу вглубь комнаты. Здесь уже совсем темно – только скудный свет уличных фонарей выхватывает некоторые предметы из темноты и окутывает их туманным тревожно-оранжевым цветом. Почти на ощупь пробираясь к своим сумкам, я внезапно вижу лицо в стене напротив. Не сразу сообразив, что это мое отражение в зеркале, я ужасаюсь степени отчужденности между этим лицом и тем, что я считаю своей личностью. Напряженно всматриваясь в тускло-оранжевый овал, я заставляю его улыбаться, подмигивать, корчить рожи, – и лицо послушно выполняет все мои приказания, но выражение глаз при этом остается одним и тем же: безразличным и опустошенным. Тогда я припоминаю все, что когда-то вызывало в моей душе грусть и искреннее сочувствие, даже слезы, – и лицо послушно начинает сморщиваться в жалобные рожицы, но в глазах человека напротив остаются все те же пустота и равнодушие. Я очень плохо знаю этого человека и не то чтобы не люблю его – я никак к нему не отношусь.

Господи, хоть бы поскорее заснуть. Сейчас еще только часов восемь, но я больше не могу оставаться в этой комнате. Убеждая себя в том, что завтра у меня тяжелый учебный день, я, не раздеваясь, ложусь в постель. Пытаясь заглушить громкий голос, настойчиво повторяющий, что все это абсолютно бессмысленно, я провожу внутреннюю разъяснительную работу и твержу себе, что мне необходимо выспаться, чтобы завтра свежей и отдохнувшей прийти в университет. «Зачем?» – ухмыляется внутренний голос. Я вообще не обращаю на него внимания, но для порядка отвечаю: «Чтобы получить образование». – «Зачем?» – «Чтобы устроиться на хорошую работу». – «Зачем?» – «Чтобы достойно и безбедно прожить жизнь, чтобы обеспечить родителям спокойную старость, чтобы жить в красивом доме, чтобы, чтобы…» Я знаю, что он снова спросит «зачем?», и я не смогу ему ответить. Поэтому начинаю рисовать в голове картины простого человеческого счастья и заставляю себя признать, что и мне хочется приобщиться к его простым и незатейливым радостям. «Не хочется». – «Хочется, хочется, хочется, хочется, пошел вон, хочется…»

Для самоубеждения я нарочно выбираю самые расхожие и банальные фразы вроде «со свежими силами» или «обеспечить достойное существование» – так я насильно приобщаю себя к обществу. В конце концов я до такой степени запрессовываю свое воображение картинами пошлейшего мещанского счастья, что сама начинаю верить, будто однажды оно все-таки прельстит меня своим фальшивым умиротворением. Засыпаю под звуки популярной, лишенной мелодии и мало-мальски осмысленного текста песни, бухающей где-то внизу. И снова в душу заползает тоска – тяжелая, горячая, неизбывная… Я погружаюсь в сон.

***

Будильник я не ставлю уже лет пять. Находясь в состоянии постоянного напряжения и тревоги, ненавидя утро всей душой, я чувствую его приближение задолго до рассвета. И поэтому позже шести никогда не встаю.

Но даже ночью мне редко удается спокойно, без изнурительной смены тупого забытья и трезвейшего, острого осознания, физического ощущения опутавшей меня бессмыслицы проспать до условленного часа… Слово-то какое: б-е-с-с-м-ы-с-л-и-ц-а! В такие минуты (часы? годы?) мне кажется, я проникла в сокровенные глубины языка и постигла истинный смысл слов. «Бессмыслица» – конечно же, это явление, это существо (?) может состоять только из этих букв и только в такой конфигурации. Цвет и форма – я их вижу!! Бессмыслица, бессмыслица… Промучившись всю ночь вскормленными бессонницей страхами, мыслями, воспоминаниями, под утро я заново переживаю самые болезненные моменты своей жизни.

Вот я сижу за компом и делаю вид, что самозабвенно печатаю, отрешившись от внешнего мира, но это снова игра. На кухне сидит папа с А., они беседуют. Мои пальцы стучат, без разбора, по клавиатуре, а я напряженно вслушиваюсь в приглушенные голоса за дверью. На экране все длиннее полоса «олдлоываыдвлоыдвлаоывалд». Мама читает в этой же комнате. Она, конечно, не шпионит за мной, но зачем показывать, что я подслушиваю. Она и так подозревает во мне только худшее. Поэтому я без остановки стучу по клавишам или клацаю мышью – для разнообразия.

На кухне говорят обо мне. Об этом можно догадаться даже по обрывкам фраз. Достаточно уловить мелодику разговора. Покровительственный бас А. и робкий, то и дело срывающийся на высокие ноты папин тенор. Наверняка он, время от времени неловко улыбаясь, просит А. говорить потише. На что А., как и подобает истинному духовному наставнику, устало-понимающе кивает, но нисколько не сбавляет громкость. Он сердит.

Я помню: я испортила родителям жизнь, я состарила их на десять лет, если бы не я – всей семье жилось бы гораздо лучше. Я помню. Темные меня рано или поздно одолеют. Я помню. Почему этот человек имеет такую власть над родителями, надо мной, почему мы все ему верим? Хотя правильнее было бы спросить: зачем он заставляет нас верить своей лжи?.. И как?!

Нет ответа. Утро занимается, занимается… чем оно занимается?..

***

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом