Александр Солженицын "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3. Том 7"

Конец династии? Великий князь Михаил не принял престола от своего отрекшегося брата. Читатель следит, как революция утверждается в Петрограде, Москве; как она приходит в Ростов, на Дон, на Тамбовщину. Повсюду распад властей. Действующую Армию сотряс разосланный Исполкомом «Приказ № 1». Во множестве воинских частей, фронтовых и тыловых, – развал и произвол. Офицерство подорвано необратимо. Бунт на кораблях Балтийского флота; убийство адмирала Непенина. Арест Государя в Ставке, в Могилёве. Заточение его с семьёй в Царском Селе.

date_range Год издания :

foundation Издательство :ВЕБКНИГА

person Автор :

workspaces ISBN :9785969124479

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 24.04.2024

А Алексеев и сам не понял от Родзянки: в чём же дело? в чём затруднение?

И чего стоила задержка Манифеста, если в Ревеле, Свеаборге и на Западном фронте уже прорвалось?

Документы – 12

Ставка, генерал-адъютанту Алексееву

Вырица, 3 марта, 9 ч. 25 м.

От Родзянко получил телеграмму о возвращении в Могилёв. Прошу подтвердить, куда направить Георгиевский батальон.

    Ген. – адъютант Иванов

361

Вид с наблюдательного – привычней, освоенней, чем даже из собственного окна. Отличён уже глазом, врезан в память каждый безымянный бугор и каждая яма. Старые совсем белы, набиты снегом, а новые воронки от снарядов – с чёрным набрызгом, потом и их засыпает белым. Из какой-нибудь ямы торчит, глазом не различишь, – кочерга, сук кривой или рука бывшего человека, но в стереотрубу это уже всё известно точно. Впереди, недалеко, на столбиках, на кривых кольях, а где на козлах, тянутся наши ржавые проволочные заграждения. Ещё вокруг кольев – оплёты, ежи, рогатки. Через сотню потом саженей – такие же немецкие. На чужой проволоке от кого-то бегшего оторвалась, зацепилась и теперь по каждому ветру мотается тряпка. А потом – полоса немецкой огневой линии, где от пристальности твоей зависит знать все бойницы и пулемётные гнёзда. И потом – голубоватые дымки из окопных печурок, по которым стрелять взаимно не принято.

Передвижений, изменений так нет давно – только ходом погоды затемняется или осветляется весь этот болезненный пейзаж, да дневным круговоротом солнца. Да редко улепит снаряд, откроет новую воронку. Да редкая пуля врежется близко в снег, – снег зашипит, и пойдёт короткий парок.

Последние недели – совсем вялая стрельба, ни одной атаки, ни одной операции, а только обновление реперов, да по воздушным колбасам, да если где немцы слишком открыто зашевелятся. И суточное дежурство на наблюдательном иногда проходит без единого выстрела.

Так и за минувшую ночь Костю Гулая ни разу не потревожили, в охолодавшем блиндаже на приподнятой лежанке он проспал на соломе в сапогах, в шинели, в папахе, туго перепоясанный, и вставал только раз по надобности, да чтобы глаз не расслепить – и не заглянул в трубу, в темень ночную.

И утром ещё спал порядочно, но разбудил его Ванька Евграфов, дежурный телефонист. Он парень был безпокойный, забористый, и без офицера тоже угоживал поглазеть в стёкла, что там у немца. И теперь потрагивал подпоручика за ногу – и осторожно, и нетерпеливо:

– Ваш благородь… ваш благородь…

В голосе его не было тревоги, и Гулай недовольно дремуче проурчал:

– Ну?

– Ваш благородь, поглядите, чего немцы выставили, а?

– Чего выставили?

Выставить могли орудие или какую новую машину, может, стрелять надо.

Через смотровую щель уже довольно было света в блиндаже, увидел Гулай зубастую улыбку Евграфова, такая всегда была у него от любопытства, любил он зубы перемывать.

– Такое выставили – сказать нельзя. Идите сами смотрите!

Поднял Гулай тело, намятое от твердоватой лёжки, выругался на никого и пошёл к щели – вызорку?, как называли солдаты.

Ясный начинался день. Полоса голубого неба, кусок облака, боковой солнечный рассеянный свет, – и от позавчерашнего обильного снега ещё белой пухлостью всё завалено – кресты католического кладбища и роща с Ручкой.

Подпоручик приклонился к окулярам стереотрубы, а Евграфов рядом навалился к щели.

Прямо напротив, по линии 2-го ориентира, на выносе из немецких окопов, вплотную к их проволоке выставлен был фанерный щит, аршина два на полтора, на палке, воткнутой в снег, а на щите – бумага, а на бумаге выписано сажей, крупными буквами, по-русски, нерассчитанными строчками, то растянуто, то сжато:

П е т е р б у р г – р е в о л у ш н!

Рус – капут.

К о н ч а й в о е в а т!

Ничего себе. Что это?

Гулай смотрел и смотрел, сколько надо было десять раз прочесть, солнце удобно светило из-за спины, – уже не на самые эти слова, но вокруг, направо, налево, какие у немцев ещё выдвижения, изменения. Никаких нигде, и никто не высовывается.

– Чего это? – искрилось любопытство Евграфова.

– Пошутили. О таком – мы узнали бы раньше их.

Революция? На ровном месте? Пошутили.

Однако велел Евграфову по пехотному телефону позвонить на командный пункт боевого участка. Тот проворно вызвал через зуммер, попросил офицера – и вот уже слышал Гулай в трубку густо-мохнатый голос штабс-капитана Офросимова. Да у Кости и у самого нахрип, нарос такой грубый фронтовой голос, что прежнего студентика не услышишь.

– Капитан, вы – видели?

– Видели, – лохмато.

Офросимов и сам был такой, звали его офицеры – «мохнатый мужик», у него вся грудь была в чёрных клубящихся волосах.

– А на других местах чего не видели? Это – одно такое?

– Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!

– А… – замялся Гулай, – чего не слышали?

– Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.

Офросимов был – одна решительность, и чем больше на фронте – тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.

Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот – не сразу подошёл, или встал недавно, или чай пил как раз.

Выслушал – и хладнокровно:

– У них – какое там число? Ещё не первое апреля?

По его покойному голосу, во всяком случае, – ничего такого случиться не могло.

– Пехота просит, я может собью? – сказал Гулай.

– Ну, сбейте. – Старший офицер любил артиллерийские задачи: – А попробуйте вот с одного снаряда, а?

– Попробую, – засмеялся Гулай.

Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке – доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.

Евграфов вызвал батарею.

– Первое орудие к бою, – прогудел ему Гулай, а тот повторял.

Когда там приготовились, –

– Угломер… прицел… уровень… гранатой… один снаряд.

Доложили с батареи готовность.

– Огонь! – и к стереотрубе.

И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.

Вот он, на подсвисте. Засвистел-завизжал недалеко над головой, взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита – крякнул!

Рассеялось – а щита нет, смело?.

– Поблагодарить, – кивнул Гулай на телефон.

Евграфов с удовольствием зазубоскалил.

Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.

Тот пока сел к телефонам – а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, – подпоручику слить умыться, щёки и нос.

Стали завтракать, Евграфов – на соломе, Гулай – на чурбаке, котелок – на низком столике. Иван что-то набалтывал – о том о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.

Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?

Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, – а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется безстрашным телом – коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)

Революция! – это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.

Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.

Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был – купецким приказчиком из Скопина.)

Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.

Прозуммерили – и Евграфов потянул ему трубку:

– Из штаба бригады.

Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал – и выдавал волнение, – тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?

Этого князька – тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, – и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы – что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.

А вот теперь – заволновался!

И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то, он понял его как шутку – а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.

И слышал, как голос у того – падает. Он, может быть, что-нибудь знал уже и с нашей стороны?

Но не унизился Гулай у него расспрашивать.

Положил трубку, отошёл, – а почувствовал, что в самом подымается что-то.

И правда что-то?.. Вроде революции?

А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся – очистится, только лучше.

А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели безпечно – и не почесались? Всё – тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам – карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избранны? Почему возвышены от общей страды – да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, – хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали – и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!

А ещё ж все эти фон Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Зильберкранцы – ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? – и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как – от этих воротник освободить?

Разыгралось в груди веселоватое – и даже жалко становилось Гулаю, что всё это – только неуклюжая шутка немецкой пехоты.

362

Весь день, весь ход дневной определяется тем, как ты проснёшься: затекла голова или нет. И разные формы затечи: так и останется сжатием на весь день, или ощущаешь, что разойдётся. Немощь, о которой не хочется никому рассказывать: она касается тебя одного, и только тебе совершить весь её ломкий ход.

С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где безпамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, – и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, – к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться – и снова разгонится полезный день.

И по пятиминутьям чуть выше – чуть выше – чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, – или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), – и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.

А иногда малодушно-расслабленно казалось: совсем безсмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться – надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или – ванную колонку сегодня будем топить.

В этот трудный утренний час – малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, – первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому не известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в безсильную память и протаскивается, и протаскивается.

Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, – а когда он подходил – оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.

Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом