ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 08.05.2024
При этом служба, служба, служба изо дня в день до шестидесяти трех лет. Он вышел в отставку будучи директором Государственного Банка и заведующим всеми сберегательными кассами России. Каково?
А еще известен мой старый друг библиотекой – 20 000 пудов насчитали извозчики при переезде на новую квартиру, и – дружбой с букинистами: не было книги, которую он не мог бы добыть хоть в России, хоть за границей.
«Весьма признателен, – отвечал он. – Вот только неправильно вас известили. Я бублики люблю, а не сушки. Не сбегаете ли за бубликами?» – голос был сух и чрезвычайно серьезен. В то же мгновение я понял, что стал жертвой глупого розыгрыша.
Только растерянность спасла меня. Петр Александрович рассмеялся, обнял меня за плечи, повел в кабинет. «Ну что ж, – сказал, – во зло всем остроумцам поставим чай!»
Так началась наша многолетняя дружба. Очень вовремя я появился. Петру Александровичу хотелось иметь старательного ученика, мне – учителя, оба мы хорошо соответствовали таким ролям, хотя продолжателем его дела мне стать не довелось… Были на то свои причины.
Судя по ехидству письма, Петр Александрович был не плох, что меня и обрадовало: снимало чувство вины перед стариком. В часы недуга он становился мирен, великодушен, щедр на ласку и похвалу.
Помню первый мой «вторник» у Петра Александровича – тогда, тридцать три года назад. Он ввел меня в залу и произнес: «Господа, любите ли вы баранки? – то-есть, спародировал слова нашего известнейшего критика. – Нет, вы не любите баранки, если не знакомы c Павлом Дмитриевичем Сильчевским!» И рассказал о моем давешнем визите от Толля. С того дня всю жизнь каждый вторник, за вычетом моих ссылок, я проводил у него.
Собирались у Ефремова к восьми, а я опоздал – опять задержал вреднейший из вреднейших, и успел только к половине десятого, когда подавали чай. Ожидал непритязательных шуток, вроде – «где баранки, господин Бубликов?», веселой толкотни у самовара, а увидел залу с единственной свечой на круглом столе и сумрачных гостей вдоль стен.
Прежде на «вторниках» бывали самые разные люди, не только литераторы. Захаживали академик Грот, сенатор Репинский, отец и сын Кони, пианист Герке… Собирались иной раз до двадцати человек, а ныне круг сузился и устоялся. Как обычно, я застал здесь Скабичевского и Златовратского, Протопопова и Ясинского… Был и некий незнакомый человек простого или, как теперь говорят, пролетарского вида, что означает – немытый, нечесаный, голодный, наглый. Впрочем, прошу простить, здесь я позднейшее впечатление перенес на первое. Сперва я не рассмотрел его. От единственной свечи черты лица казались то беззащитными, то зловещими, соответственно и возраст – от юного до пожившего.
Когда-то я привел сюда Кибальчича. Он просидел в уголке весь вечер, ни разу не вступив в споры, и даже за чаем, когда гости запели традиционную хвалу хозяину – сам собирал летом травы, Кибальчич не подал голоса. «Что ваш одинокий гений? – поинтересовался Петр Александрович в очередной вторник. – Не понравилось ему у нас?.. Странный молодой человек».
Однако Кибальчичу как раз понравилось. «Какие славные старички, – сказал по дороге домой. – Так бы и сидел до утра».
Но какие же «старички»? Публика у Ефремова собиралась в самом расцвете сил… А формулу «одинокий гений» я услышал еще не раз – в редакции «Слова», а потом и в «Новом обозрении» – в другом варианте: сумрачный.
Когда Кибальчича арестовали, Ясинский, знакомый с ним по «Слову», обожал рассказывать, что обо всем догадывался, что господин «Самойлов» с первой встречи производил жутковатое впечатление. Что после взрыва в Зимнем его пытались спровоцировать на откровенность, дескать, пора, пора устроить настоящий камуфлет. «Как вы, господин Самойлов, считаете? Что, если попробовать?» «П-попробуйте», – невозмутимо отвечал Кибальчич. А вот о том, как все они в «Слове» перепугались, когда «Самойлова» арестовали, рассказывать не любил.
– Что случилось? – спросил я, оказавшись рядом со Скабичевским.
– Еще одна святая душа! – громко ответил он. – Вы в своем журнале окончательно перебрались в прошлый век?
– Не понимаю, – я собрался обидеться.
Гости, однако, молчали.
– Убит градоначальник, – тихо сказал Петр Александрович.
Вот как. Недолго же продержался генерал-майор фон-дер-Лауниц. Очень огорчила меня эта новость.
– Есть подробности?
– Арестованы двое. Один назвался Теодором Гронским, другой Владимиром Штифтаром.
Значит, еще две казни. А впрочем, столько их было за последние три-четыре года, со времени казни Балмашева, что уже и значения не имеет, если еще две. То же и смерть градоначальника. Воистину, самые опасные должности в российской империи – градоначальник, генерал-губернатор, министр внутренних дел. И настояще жаль мне было лишь только генерал-майора Козлова, убитого летом в Петергофском саду «на музыке» – из-за внешней похожести с генералом Треповым, сыном того Трепова, в которого стреляла когда-то Вера Засулич…
Сильнее других угнетен известием о смерти фон-дер-Лауница был Петр Александрович: лично знаком с бывшим градоначальником. Правая рука его мелко подрагивала, прятал ее под стол. Причина моего огорчения была иная. В предприятии, которое я задумал с Ефремовым, ему, покойному генералу, отводилась важная роль. С его помощью мы надеялись выйти на министерство внутренних дел и заполучить, наконец, из архивов дело Кибальчича, а в нем – проект, о котором столько разговоров было в России.
И вот опять рухнуло.
– Он был неплохой человек, этот Лауниц, – сказал Петр Александрович. – Ах ты, господи…
Замолчал, прикрыв глаза подрагивающей ладонью.
–Убийцы, – сказал Ясинский. – Убийцы с обеих сторон. Вместо кровной мести – классовая и государственная. Око за око, зуб за зуб… На что, интересно, надеются?
В самом деле, только что было покушение на вице-адмирала Дубасова, бывшего московского генерал-губернатора. Преступники пойманы и, как повелось, тотчас повешены. На него уже покушались весной нынешнего года – с бомбой. Выздоровев после ранения, Дубасов ушел в отставку, переехал в Петербург, но, видимо, новые социалисты приговоры не отменяют.
– Какое «око», какой «зуб»? – тотчас усмехнулся Скабичевский. – Не читали последний номер журнала, в котором служит наш уважаемый Павел Дмитрич? – взглянул на меня, призывая в свидетели. – Там, в «современной летописи», сообщения о военно-полевых судах за последний месяц. Некий Винтин приговорен к смертной казни за то, что заставил почтальона везти его на своих лошадях и похитил полштофа водки! Приговор приведен в исполнение. А восемь повешенных в Петербурге за ограбление почтовой таможни? Где здесь «око» и «зуб»?
– Ну, когда казнят воров и разбойников, я не чувствую угрызений совести, – заметил Ясинский.
– Однако я посчитал: около трехсот казней за месяц. И около восьмидесяти газет и журналов закрытых, приостановленных, обысканных, арестованных… В том-то и дело, уважаемый Иероним Иеронимович, что герои и воры всегда в пропорции. Перефразирую: скажите, сколько в вашей стране уголовных, и я скажу, сколько политических. А? – торжествующе оглядел всех. – Последовательности не хватает правительству. Ясной политической воли. За убийство Плеве – четырнадцать лет каторги, за полштофа водки – смерть. Каково?
Можно было позавидовать темпераменту этого старого человека. Все мы проигрывали ему.
Журнал наш действительно собирает сведения о казнях и покушениях по газетам России. В каждом выпуске – двадцать-тридцать страниц таких сообщений мелким шрифтом в две-три строки. С недоумением увидят потомки этот список преступлений народа и его правительства. Впрочем, здесь требуется уточнение. Партия социалистов-революционеров, что опутала всю Россию от Владивостока до Гельсингфорса, стала пугалом для каждого чиновника от министра до капитана-исправника, – народ? Совет министров, что не в состоянии уразуметь происходящее и смог предложить лишь только военно-полевые суды, – правительство? Упавший духом Николай Александрович – государь?
Мотивы новых социалистов насвистаны, разумеется, мелодиями семидесятых. Но и барабаны правительства – те же: в ноябре минувшего года отменена предварительная цензура, а в августе нынешнего учреждены военно-полевые суды… С одной стороны, 15 генерал-губернаторов, убитых за последние два года, не считая всяких там полковников, полицмейстеров, капитанов, которых бьют, как зайцев по первой пороше, с другой – казни, за месяц – триста, за полгода – девятьсот пятьдесят.
– Ничего, господа, – миролюбиво произнес Протопопов. – Думаю, скоро все успокоится. На революцию не похоже. Побунтует народ и… Все будет хорошо.
Тут и поднялся тот незнакомый человек, которого я про себя назвал «грач» – так неуклюж, громоздок и мрачен показался с первой минуты.
– Не похоже?.. – переспросил и с треском, с харканьем рассмеялся. – Вы, господа старички, понимаете, на каком свете живете? Не догадываетесь, что в России уже революция?.. Думаете, успокоится? Простим вам Балмашева, Каляева, Шмидта… «Память Азова», «Очаков»? До самой смерти хотите пить чай с баранками? Не будет больше баранков, господа…
Гоголевская получилась сцена, вечность мы не могли придти в себя. Глуховатый Протопопов напряженно наставлял ладонь к уху, подслеповатый Ясинский суетливо искал пенсне, Златовратский пригнулся в кресле, словно готовясь кинуться вон… А человек этот прошел к двери, и пламя единственной свечи заколебалось, дохнуло потусторонним. Потухни она – и запредельное сходство стало бы полным.
Походка у него оказалась такая же неприятная, как и лицо, голос – на негнущихся деревянных ногах.
– Эх, господа… – опять рассмеялся с треском и харканьем. – Ладно…
Исчез, не закрыв за собой входную дверь. Снова пахнуло – теперь не потусторонним, реальным: лестницей, подвалом, грязной декабрьской улицей…
Ясинский рванулся в кресле, пытаясь движением сбросить оцепенение.
– Кто это? Как сюда попал? Кто его пригласил? Как жаль, что я свою палку оставил в прихожей!
– Еще не поздно, Иероним Иеронимович, – заметил Скабичевский. – Он далеко не ушел.
– Хорош гусь!.. Наверно, из этих, бомбистов.
– А лицо – обратили внимание? Ни кровинки!
– Вот, господа, отчего появляются террористы. От малокровия!
Оказалось, привел «грача» Скабичевский. Зачем? Познания ради.
– Ну, удружил, Александр Михайлович. Век помнить будем.
Остаток вечера мы посвятили им, бомбистам. Тому, что история ничему не научила их. Что конец нынешнего движения будет таким же плачевным, как прежде. Что социальные иллюзии развиваются в одном направлении – к краху.
Все говорили азартно, живо, но вечер оказался испорчен. И не грубым афронтом «грача», а тем, что понимали: события, которые происходят в России, значительнее, нежели мы судим о них. Время наше ушло. Звездный час Скабичевского миновал, когда цензура сожгла его «Очерки общественного развития», Златовратского – когда писал сатиры, подписываясь «маленький Щедрин», Ясинского – когда вышло и кануло в вечность – собрание его сочинений, мой… У меня, пожалуй, и вовсе не было такового. Ныне у нас иные возможности, иная роль. Можно судить вчерашний день по кодексу сегодняшнего, но никак нельзя наоборот.
«У меня, господа, – печально произнес Петр Александрович, – ныне возраст приятия. Победит революции – приму с радостью. Реакция – с покорностью соглашусь. И не в возрасте причина, а в том, что намяли бока за долгие годы, неохота подставляться опять».
Бывало, засиживались до полуночи, а ныне разошлись после чая: опасны улицы Петербурга, того и гляди примут за личность более значительную, чем ты есть.
На прощанье Петр Александрович сунул мне тонкую книжицу: «Вот то, что вас интересует. Впрочем, нового ничего…»
Книжечка Степняка меня разочаровала. О Желябове, Перовской, Гельфман рассказал интересно, а о Кибальчиче… Впрочем, сразу оговорился, что Кибальчич для него фигура неясная.
«В нем много человечности…» Разумеется. «Ни с кем особенно не дружил…» Что ж, может быть. «Темперамент – не революционера…» Гм, вам виднее. «Однако ему можно было довериться». Слава богу, хоть это разглядел.
А вот строка о том, что Кибальчич «не знал личного счастья, но и никогда не ощущал потребности в нем», меня просто-таки рассмешила. Как же так, господин покойный писатель? Где вы видели таких людей? Какая схема довлела вашему немалому таланту и разуму? Кто вам такую глупость сказал?
Опять же: «… в науку он был погружен всецело». Разве? Когда же он занимался динамитом, бомбами? Переводами, писанием рецензий в «Голос», «Новое обозрение»? Как это «всецело», если жил нелегально, постоянно менял квартиры под угрозой ареста? Если, наконец, законченного образования не получил? И еще одна фраза заинтересовала: б о ю с ь К и б а л ь ч и ч а – свидетельствовал Степняку один из современников. Боялся Кибальчича?
А впрочем, что ж… Если с первого взгляда… Да и со второго. Имелось в нем нечто казавшееся иногда жестокостью. Вчера он вам сочувствовал, а сегодня – без повода и причины – нет. Порой хотелось даже напомнить: «Ты что, Коля? Это же я, твой друг…»
Как не вспомнить – нет, не о последних его годах и делах – о невеликодушной проделке в 6-м классе гимназии. Он забавлялся тогда с серой и бертолетовой солью, смешивая в разных пропорциях, и, заворачивая в фольгу, делал взрывающиеся от удара пакеты – предмет общей зависти и вожделения. Но однажды такой пакетик он заложил в дверь – перед уроком химии. Химию преподавал Ямпольцев, самый старый из учителей, самый добрый, единственный, кто, несмотря на мизерное жалованье, проработал здесь всю жизнь. Он уже и ходил медленно, и соображал туго, всех любил, всем ставил четверки и пятерки… Дверь нашего класса имела особенность: чтобы закрыть, следовало как следует хлопнуть, Ямпольцев хлопнул.
Страшный взрыв потряс нашу гимназию.
Я не об испуге и сердечном приступе у старика, а о том, что улыбался Кибальчич, как именинник, и на педагогическом совете твердил: «Не я…»
***
Я нашел комнатку неподалеку от Университета и, оскорбленный и униженный, решил, что никогда в жизни не зайду к Кибальчичу, а при случайной встрече не подам руки. Вражда, как и дружба, должна быть абсолютной. Как я могу простить его? Как – забыть? И наперед ужасался бесповоротности своего решения, глубине его потери и одиночеству. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах.
Комнатка оказалась уютной, хозяйка старой и доброй. Нашлись друзья, начались занятия. Отдав рубль серебром, я вступил в студенческую кассу взаимопомощи, несколько книг – в студенческую библиотеку. В литературном кружке прочитал стихи, написанные в подражание Некрасову, – был признан настоящим поэтом. Все складывалось, как нельзя лучше. О Кибальчиче вспоминал с чувством превосходства и снисхождения.
Однако душа моя уже сомневалась. Что если раскаяние его так велико, что даже не решается на встречу со мной?
Признаться, хотелось увидеть и Тетяну.
Чувство мое, обнесенное пеплом за два месяца, вспыхнуло ярче прежнего, когда подходил к их дому. Мысленно я уже видел нежную улыбку на смуглом, темноглазом, как и у Кибальчича, лице, слышал такой же, как у него, медлительный голос, представлял, как сядем втроем пить чай, и я снова коснусь ее руки.
Но дверь открыл адвокат.
– Кибальчич? Он не живет у нас, – сухо ответил на вопрос. – Да, ушел. Нет, адрес не знаю.
Показалась и Тетяна на голоса. Остановилась в двери залы и глядела неотрывно, пусто, как на человека по ошибке попавшего в дом.
Разыскать Кибальчича было проще простого – обратиться в институт. Но что за пренебрежение – уйти и не сообщить, не оставить адрес?.. Если он так мало ко мне привязан, то и я обойдусь, проживу без него. Вот сейчас возвращусь в свою комнатку, сяду за стол под керосиновую лампу и напишу о неверной дружбе стихи.
А несколько дней спустя он сам явился в Университет – взъерошенный, озабоченный, торопливый.
– Нет ли у тебя денег? – Вопрос был таков, что стало ясно – не о трех рублях речь. – Рублей… д-двести.
– Ты шутишь. Откуда у меня такие деньги?
– Ну, может, займешь у кого-нибудь?
– У кого?
Он сразу померк и перестал торопиться.
– Что случилось? – спросил я. – Зачем тебе так много?
– Это не мне. Одной… девушке, – пояснил неохотно. – Едет в Цюрих, надо помочь.
В Цюрихе тогда бытовала колония русских студентов.
– Что же это? Роман?
– К-какой роман?.. Я и не видел ее никогда.
Что ж, на него похоже. Вот так же в Новгород-Северске собирал деньги некоему «ceвacтoпoльцy» с вывернутыми руками-ногами, а на другой день увидел его у трактира – играл на балалайке и плясал гопака.
– А п-продать у тебя ничего нет? – с новой надеждой, как каннибал на упитанного путешественника, оглядел меня с ног до головы.
– Что продать? Сапоги?
– Крестик у тебя был золотой… И цепочка.
– Нет уж, – возмутился я. – Я пока еще христианин.
Опустил голову.
– Прости, пожалуйста… Хотя, если бы заложить…
Ушел разочарованный, решил, что я мог, но не захотел помочь.
И это – все, зачем я нужен ему? Что ж…
Я уж думал, окончательно потерял его из виду, как однажды в день скоротечного и бедного петербургского бабьего лета, которое до сих пор пробуждает в моей душе одну только печаль, а в памяти одну и ту же картину – Десна, плеснувшая в необъятную пойму тысячу непересыхающих стариц, пылающий Биринский лес за рекой, наш дом между Замковой горой и Заручьем, отец с яблони бросает маме в подол фартука крупные яблоки, и еще никто не знает, сколько кому отпущено дней на такой прекрасной земле, и будущее тебя вообще не волнует, – тут-то я и увидел его.
Бабье лето в том году запоздало, деревья долго не могли освободиться от влажной листвы, а теперь она обваливалась, рушилась на прогретую землю. Кибальчич, задрав голову, растопырив руки, стоял в Александровском саду под кленом – я и не узнал его в первое мгновение: высокий цилиндр в руке, трость, волосы а-ля Помяловский, отросшие до плеч… Принял его за рядового, всегда неприятного мне петербургского франта, что, отоспавшись, выполз насладиться собой и природою, а заодно наловить цилиндром золотистых листьев – даме сердца осенний букет.
Он обрадовался мне, но не удивился, словно не год минул, а гимназические вакации, не Александровский здесь, а гимназический сад. Замечу, что и вообще редко удивлялся. Нагрянут, бывало, в гимназию отец, брат или сестры – спокойно шагал навстречу, будто заране знал, что приедут вот в этот час. Да и все они, Кибальчичи, кроме Кати, младшей сестры, таковы. Тоже не подают вида, спокойно встретятся и простятся – мой отец считал, что такой результат дало соединение в их роду русской и сербской крови. Хотя, скорее, то было выработанное поведение людей из рода в род наследующих духовный сан: нет в мире ничего удивительного, кроме Бога, даже самое таинственное, рождение и смерть, предопределено. Вот только Катя… Но о ней речь далеко впереди.
Ну, а я вцепился в Кибальчича, тряс руку, жал и очень хотел обнять. Я тоже сын своего отца, а отец мой человек чувствительный, вера и безверие, надежды и разочарования постоянно воевали в его душе.
Только что «Дело» опубликовало мое первое стихотворение и приняло к печати второе, я задумал для крестьянских детей книжечку о Михайле Ломоносове, пьесу-водевиль «Провинциальная жизнь», было чем поделиться и хвастать. Ну, а ты, Николка, чем жив?
И услышал, что хочет уйти из института путей сообщения. «Кyда?» – «В Медико-хирургическую». – «Почему?» – «Разочаровался. Трудно объяснить в двух словах…»
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом