Андрей Левкин "Искусство прозы, а заодно и поэзии"

Появившись на литературной сцене в конце 1980‑х годов, писатель, журналист, редактор знаменитого перестроечного журнала «Родник» Андрей Левкин (1954–2023) опубликовал без малого два десятка книг и стал одним из наиболее заметных и радикальных авторов в модернистской русскоязычной литературе. Масштаб и влияние нового типа свободной художественной прозы, разработанного Левкиным, еще предстоит оценить в полной мере, и книга «Искусство прозы, а заодно и поэзии» – важнейший шаг на этом пути. Впервые и с максимальной полнотой настоящее издание представляет Левкина как аналитика, рефлексирующего о своем главном занятии – о технике, жанре и других тонкостях тексто- и авторостроения. Книга объединяет эссе, статьи, рецензии, очерки и «трактаты», публиковавшиеся на протяжении тридцати с лишним лет в периодике, в интернете или в качестве предисловий к книгам разных авторов и не входившие прежде в отдельные издания. Собранные вместе, эти тексты – детальные, но одновременно легкие и ироничные – позволяют по-новому взглянуть на уже известные книги Левкина, многие из которых были выпущены «Новым литературным обозрением»: «Счастьеловка», «Вена, операционная система», «Голые мозги, кафельный прилавок» и другие.

date_range Год издания :

foundation Издательство :НЛО

person Автор :

workspaces ISBN :9785444824375

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 29.06.2024


Я доучился и, конечно, уехал в Ригу.

2

В начале 90?х рижское отношение к Москве – заслонившей тамошнему взору всю Россию – стало еще более метафизическим, но уже с попсовым поворотом, отчего – телевизионным. Или наоборот – телевизионным и потому попсовым.

Тогда для Риги Москва уже полностью закрывала всю Россию. Прежняя инопланетная медуза столицы пошла в рост, воздвиглась в воздухе монстром, маячившим сразу же за латвийской восточной границей. Почти Небесный Град или некая Новая Вавилонская башня, при постройке которой никак не могли согласоваться друг с другом не языки, но возрасты и сословья. Но – она все же строилась.

А вот какие-то жилки были передавлены (да просто визы минус газеты и почта, вот и все), и Москва, Россия отсохла от своих бывших окраин – перейдя в разряд оптических фата-морган. Она оказалась для оттуда неким объектом от Даниила Андреева с мощью и разумностью нев**бенными, – какой-нибудь уицраор, что ли, или мудгабр, в общем – чистый шаданакар, всяко превосходящий имеющееся на земле стократно. После путча из Риги казалось, что произошло некое волшебное перевоплощение и Россия, то есть Москва, – расколдовалась, встав во весь какой-то решительно исполинский рост, который пролезал только в CNN, а никак иначе.

Что было уже на самом деле театр Карабаса Барабаса, граница стала быть ширмочкой кукольного театра, над которым появляются те или иные персонажи – всякий из которых олицетворял собой состояние государства как таковое. Все происходившее в России со времен путча воспринималось из Риги как кукольный театр. Потому что кто там кого знал из новых, из тех, кого показывали по телевизору, а кого не показывали – вообще не знали.

В самом деле, с 1991 года там никто не знает о том, что такое Россия и Москва. Все только эти истории о гражданской войне, о новых русских, ГКО, кризисе-дефолте – отодранные друг от друга, что подразумевает полную непонятность того, что на самом деле. При этом – одновременно – то, что они казались такими большими, заставляло жителей окраин – уж за Ригу отвечаю – ощущать их некими типа гуру, которые своей властью и взором позаботятся о тех, кто на окраинах позабыт. Рижские русские-советские долго не могли поверить в то, что их и не заметили, подписывая бумаги о разделе территорий.

Словом, для рижан все в России было сверхтеатром – с большими надувными людьми, какие ходили по Кутузовскому на День города в 1998?м. То есть – если уж криминал, так каждый день все гоняются по всем улицам и перестреливаются из гранатометов, коммунисты заставляют маршировать всех чуть ли не строем и продолжают держать руку на каком-то пульсе, или, наоборот, вот Россия сейчас как встанет и всех подряд славян спасет. То есть начался уже вполне жанр ходящих по Москве медведей – к этому жанру пришли очень быстро. Впрочем, этому восприятию в Москве вполне отвечает Церетели – с окраин действительно все видят именно так.

Небесные грады существуют вполне определенное время, при этом лет пять они в состоянии не тускнеть. Что там теперь о Москве пишут – не знаю. Года два назад русские журналисты уже не писали о России, а только переписывали московскую прессу, по-прежнему не очень понимая, про что все это, зато – уже вынося ей морально-нравственные оценки. Им почему-то очень захотелось, чтобы в России все было ужасно, и в своих изложениях они преуспели. Например, классная руководительница моего старшего сына, узнав о том, что он уезжает в Москву, напутствовала его тем, что ему будут постоянно бить лицо и все остальное – потому что в России так принято. Приехав, он стремался чуть ли не две недели, а я не мог понять, в чем проблема.

А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.

3

Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно – мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.

Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте – то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.

Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.

Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, – и не думая об этом. А просто – слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент – это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.

Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это – по барабану.

Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.

Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», – и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.

А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту – петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот – два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега – выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.

Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.

СПб & т. п.[17 - Уральская новь. 2000. № 2, с подзаголовком «Повесть». Первые три главы этой «повести» вошли в книжные издания Левкина в качестве самостоятельных произведений (рассказы «Петербург», «Дом у ж. д.», «Средиземная война»). Такое авторское решение позволяет рассматривать и остальные главы (4?ю и 5?ю) как отдельные тексты, которые и воспроизводятся в наст. изд.]

В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.

Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них – примерно пять минут всякий вечер – кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душа. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.

По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того – на то, как они идут по городу.

А теперь это, если петь о нем песню, – 138?й маршрут автобуса «Ст. Пискаревка – Ленинградский крематорий». Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым[18 - Сергей Хренов (1956–1995) – петербургский переводчик (Э. Бёрджесс, Р. Бротиган, О. Хаксли, П. Боулз), прозаик и поэт.] – разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч – не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.

Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две – в смену – продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, выпавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.

По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала, выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.

Петя Охта[19 - Петр Батраков (Охта; 1948–2004) – петербургский художник.] знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.

Любая топография задает точку, необходимую человеку, занявшемуся географией. Сие означает, что такой человек ищет себе рай. В окрестностях Пушкинской раев бывало изрядно. Не считая гастронома на углу, там еще и переулки под именами «Стремянный», «Кузнечный», «Свечной» и прочие москательные товары. И в каждом из них лежала жизнь, имевшая все основания предполагать, что ей будут соответствовать. Что и бывало, а иначе и не было бы ничего.

Но те, кто нашел себе точку, где в кайф, не могут рассчитывать на то, что она простоит дольше, чем они заведут себе детей, куда уж тем вырасти. Преемственность, то есть, теряется не возникнув, разве что плохая погода и архитектурные ансамбли. Над всем Петербургом всегда дурное небо, и оттого люди любят электрический свет настолько, что даже летом предпочитают пить во дворах, как бы в комнате. Нет, в самом деле, не было ни единого случая, когда бы мы с приятелями сидели на открытом воздухе: а там же столько богатых першпектив. Единственно, курили мы с Шитовым[20 - Евгений Шитов (р. 1957) – рижский художник. Работам Шитова посвящено эссе: Левкин А. Дневное размышление о величии ночного света // Родник. 1990. № 2 (38). С. 49–51.] однажды на крыше рядом с Эрмитажем с видом на реку, но Шитов – рижанин.

Есть мнение, подкрепленное геометрией и вычислениями, что когда строился город – мне это мнение кажется сомнительным в силу его избыточной красоты, – словом, выяснили, что город строился с таким расчетом, чтобы звуки, производимые в районах государственных мест вроде Петропавловки, Исаакиевской площади, где-то еще, уходили бы, распространялись максимально повсюду, при этом учитывалось даже наличие каналов, то есть воды, проносящей над собой колебания воздуха как провод. Как можно более вдоль пустоты.

Но мне совершенно не кажется странным, что по той же Фонтанке, Мойке, Грибоедова ползут звуки, иной раз и складывающиеся в расплывчатую музыку, сыгранную какими-то лабухами лет за двести пятьдесят.

Ну, всякие рожковые инструменты, духовые, щипково-ударные или просто плеск волн. Любое отражение любой феньки, которая дыбится на питерских мостах, вельми сильно дробится обо многая волны протекающей под воды. Учитывая и валящийся сверху на дождь, все это как достаточное кол-во чиновников невесть куда невесть откуда бегущих, производя на ходу собой это жидкое, мокрое государство. Влажное, сырое, все время оттаивающее. Ну а вода (по обыкновению конца октября) выдавливает город наверх, находя в нем свою единственную вечную отраду.

Место, конечно, дура, а вот когда сумерки, тела берут в обычай жить дальше, нежели есть: в каждом вырастают дополнительные члены из памяти, желаний и обладаний, обстановки квартиры, запаха тела и понять его, взглянув в лицо телу, никак нельзя. Но он вышел из метро. Его тело движется привычной походкой. Воздух, волочащийся за ним, имеет запах. Его волосы такие, не говоря о том, как выглядит его лицо. И он смотрит его глазами, повернув его туда, куда идет.

В сумерках обелиск какой-то победе возле Московского вокзала становится памятником г-ну Фрейду в 64 полных роста как Ким Ир Сен в Корее, и оный Фрейд глядит сверху вниз на остальных, которые ему не соответствуют, они слишком не мылись, чтобы соответствовать ходу его мысли. И ихний запах есть сумма – поелику произведена всеми их частностями – и основа их жизни – потому что его они не ощущают. У г-на Фрейда, стоящего вместо Александра III в сапогах на тяжелом кобыле, десять миллионов ног, так что и ровно пять миллионов промежностей. Зигмунд глядит вдаль и видит впереди замыкающую уличную щель иглу Адмиралтейства, что, учитывая его чувство жизни, ему по нраву.

Ах, все они ходят вдоль, а трамваи стучат поперек: лязгают, суки, а вдоль каждого человека идет его память, в переулки сбежало то, что не понять-запомнить. Мудрый конец г-на Фрейда негодует и от негодования топорщится, взламывая бронзу его пальто. Но и на это никто не обратит внимания, откуда следует явная слабость его мировоззрения, а и то сказать, тут же просто ночнеющий Петербург. Ошибка г-на Фрейда в том, что 99% хотят жить так, чтобы потом это не вспомнить, а остальным – начхать на Фрейда.

Любой человек хочет размотать себя по ниточке, ведущей к его воздушному змею – от своего пальца к этой бумажке в воздухе, чтобы разглядеть, кто он. Красивый – нарисованный, накаляканный белым мелком.

Средневзвешенная высота любого из людей не превысит двух третей поставленного торчком Невского от Адмиралтейства до Торжественной Палки, и, когда принять это как факт, можно заняться и вдумчивыми исследованиями жизни.

А там уж лучше думать, что все, что могут хотеть люди, оно небольшое, свернулось в небольшую плюшевую игрушку, которую хорошо зажать между ляжек, чтобы успокоиться, чтобы г-н Фрейд успокоился до будильника.

Но дело-то в другом. Я, сойдя с поезда, перемещаюсь под землей с Балтийской до Маяковской или же до Восстания – по настроению. Захожу домой, кидаю какие-то свои небольшие вещи на лежанку и иду пить кофе на угол и, даже не думая о возвышенном, встречаю там все тех же, пьющих свой мелкий крепкий кофе.

Я знаю, почему они встали так рано: им было холодно ночью, или же они перебрали вчера, вот с утра и не спится или просто непонятно, который час. Белицкий опять показывает паспорт со штампом о германской постоянке, Хренов напоминает, что я должен ему перевести текст про амфетамины, Романыч не говорит ничего, а Петя Охта здоровается в обнимку, будто расстался накануне навсегда, а я же только с поезда и смотрю на них чуть со стороны, потому что моя одежда еще не успела прийти в состояние этого места. Угла. Точки. В послепоездном рассеянии ума я не слушаю их, но думаю о том, что отсюда ответвляется много переулков: Кузнечный, Свечной, Засовный, Гончарный, Печной, Вьюшечный и где-то там, в начале, на дверях этой лавки стоит старая или же только еще пожилая вахтерша в синем сатиновом халате или в стеганом ватнике, матерясь подбирающая с пола оторванные корешки билетов линялого цвета, отодранных от билетов, по которым непонятно кто прошел непонятно куда-то внутрь для чего-то зачем.

***

Однажды, кажется, 1984?й, я встречал этот год в Питере, у Жукова. В компании был Госяра, то есть – наиблистательнейший живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая все же тем самым в некоторых известный испуг.

Госяра был в лучшей форме и решительно в заводе: весел, светел лицом и почти порхал в относительно небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.

Шло время. Гоос пыхнул и с еще большей агрессивностью принялся нападать уже не только на дам, но и – словесно – на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь, не хуже чем у Бл. Августина. «Вот я, – заявил он, грозно вздыбив кудри, – как бы деревенский дурачок. – Они нужны, – сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. – Как бы возле сельпо», – добавил, победителем оглядев окрестности.

«Да, – сказал я, чтобы поддержать Гооса, который к тому времени все же достал примерно две трети гостей. – И я – тоже, так что, Гоос, нам надо теперь драться за вакансию и первородство».

И вот тут Гоос меня как бы и переиграл – по его мнению, конечно. Он протянул мне только что запаленную зеленую папиросу и заявил обществу: «У каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например, – продолжил, принимая от меня косяк, – в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка и она все время танцует и поет».

Так что тут он меня в самом деле и победил, потому что тогда я еще не мог сказать, кто живет внутри меня.

С тех пор прошли годы, то есть год и десять месяцев. Октябрь, осень. В городе Риге она сначала была в этом году очень уж теплой, а холод если и возникал, то лишь суток на двое, так что по городу никак не включали отопление, отчего по ночам было холодно. Но дело в другом: само подобное внимание к погодным особенностям свидетельствует как о наличии некоторого внутреннего неустройства внутри организма, так и о том, что внутри наличествует и некоторый орган, оное неустройство регистрирующий, а еще я понял, что с той самой поры во мне так ничего и не противостоит Гоосу, потому что я все еще не понял, кто живет у меня внутри.

А потом вышло так. Зашли мы с Леной к Вилксам, а те рассказывали много историй, среди которых, например, и о своей домовладелице, не столь давно въехавшей в наследные права и оттого помутившейся разумом до того, что поставила в подвале водомер и организует собрания жильцов, на которых сообщает пенсионерам о том, что в Германии горячую воду пускают, только чтобы омочиться, потом выключают, намыливаются, после чего на краткий срок включают, чтобы смыть то, что размылилось.

А вот потом разговор почему-то перешел на богомолов: большеразмерных насекомых, чья особенность в том, что они прямоходящие, странно изломанные в походке, при этом их фасеточные глаза треугольны и – что самое странное – они обращают внимание на людей, поворачивая голову, и глядят им вслед. И тут я понял, что, подобно девочке внутри Гооса, во мне живет сухой богомол.

Когда из вещей выпирают их внутренности, к чему тогда рассуждения об астральных телах и прочей хиромантии? Как из города Петербурга выдвигается Смольнинский собор, искажающий все правила перспективы; с первого поворота на Суворовский проспект он высится над городом, будто вообще невъебенной высоты, затем – по мере приближения к нему противоестественно уменьшается, доходя до соразмерных окружению, разумных размеров, после чего, на следующем же шаге от этой линии примирения опять принимается делаться невъебенно громадным. Откуда, впрочем, следует, что для общения с окружающими всегда можно выбрать уместную дистанцию.

Богомолы, это вам не саранча. Они сухие, ломкие в жестах и движениях, а перемещаются они так, что есть даже вариант ушу под именем «стиль богомола», основанный, понятно, на подражании, смысл которого в том, что любое движение богомола совершенно неожиданно. Хотя для него и другого нет.

Любая субстанция, раскопавшая у себя внутри некоторый стерженек, становится быть отчетливой, наматывая на него что ни попадя, сворачивая все пространство в точку зрения субъекта, оказавшегося у субстанции в груди.

Богомолам присуща отчетливость действий, включая и непонятные, любые нюансы которой учтены уже правилами рода и требуют понимания со стороны всех, кто с ними столкнется: богомол суть минимализм веберновского толка в музыке, откуда следует отсутствие избыточностей в его поведении, пусть даже оное и может показаться безумным.

Рассуждая еще более онтологически, приходится признать, что даже наилучшая на свете идеология – пустоты – с трудом применима в бытовых условиях, откуда вовсе не следует, что она нежизнеспособна, но – она требует своего представителя в миру, и это богомол.

Мне нравятся идеологии, потому что они производят на свет бронзовые памятники, каждый из которых есть последствие нашествия на землю очередных черепашек-ниндзя, потому что любой бронзовый трупик – даже конный, куда уж стоящий на двух ногах и распростерший либо же прижавший лапки к груди, – есть внутренность черепахи, черепаха без панциря. Эти бронзовые искривленные мидии, полупрожеванные устрицы и есть внутренний стержень, суть любого государства, они по ночам сходят с постаментов и, шлепая ластами, идут нереститься в песок на пляж возле Петропавловки.

Городские внутренности заполнены крысами, которые и придуманы для того, чтобы помогать городской жизнедеятельности в качестве серых кровяных телец. С ними можно договариваться и даже найти среди них себе подружку, с которой хорошо, и она даже подпилит себе зубы, чтобы забывшись от нежности не укусить тебя за палец слишком сильно.

Ну а эпидемии впрыскиваются в город в капельном виде, как под Рождество она размножает себя миллионом дедов морозов и зеленой похоронной хвоей. Все хорошее подвозят в город упакованным в вату, перевязанное для надежной красоты розовыми лентами, и, значит, на свете есть такая фабрика, где делают мягкие бисквиты, как есть фабрика елочных шаров или же там, где делают вставные стеклянные глаза, изготовляемые парами, как обувь.

С точки зрения богомола жизнь, не требующая хитина и треугольных зеленых глаз, слишком нежна, откуда следует, что нежна вообще любая жизнь, пока не встретилась с нами.

Потому что богомолам известно, например, что главная проблема России состоит в блядстве (в понимании термина по протопопу Аввакуму Петрову), а именно – в чувстве разницы между блядством как артистическим проявлением темперамента и блядством как образом жизни. А главная проблема Китая нынче в применении Конфуция к борьбе против мажоров-китайчиков, ну а в Германии и прочих дойчеговорящих странах тридцать семь правил постановки запятых, и они хотят уменьшить это количество до шести, а словосочетания «Ехать на машине» и «Ехать на велосипеде» у них пишутся слитно в одном случае и раздельно в другом. И еще там есть слово «jain», которое одновременно и «да», и «нет».

Вот, я помню, у Тани Щербины была собака. Небольшая, когда Щербина жила на Колхозной тогда еще площади. Собака все время тявкала и драла колготки приходящим девушкам, но какое отношение Щербина имела к собакам, когда она совсем другой породы? А потому, что никто никогда сразу не знает, кто у него внутри, а хочется увидеть все наяву или же – засунуть, чтобы подошел, кому-нибудь внутрь – чтобы подошло – любой возможный предмет, вроде банки кильки в томате.

Вот у Парщикова А. М., скажем, три дня жил на постое пингвин, которого Леша мыл в ванной и раз в день выносил на снег. А в остальное время пингвин на жизнь не реагировал и стоял в углу в кататоническом состоянии. Кому-нибудь и он бы сгодился, раз уж есть. Рыбу ел, только когда его мыли.

У меня вот на Пушкинской была личная крыса, а потом их стало там так много, что из комнаты пришлось уйти в другую. Это о том, что любые иные формы жизни всегда стремятся уничтожить нас, богомолов, de jure, желая ликвидировать находящуюся в нас пустоту.

Алеж de facto мы переживем всех, аще не бывало, шоб пустота сгинела. А остальное – разноцветный быт. Вот давеча я встретил знакомого мага (стиль «пьяной обезьяны»), так тот жаловался на сбои мировоззренческой позиции, – он, скажем, не мог точно определить тип имманентности любого из рижских дворов (которые, как известно, занимают территории внутри цельных фасадных рамок кварталов, иногда – разгороженные внутри). Ему, с его позиций, наличие именно этих перемычек представлялось невозможным, потому что для него войдя в замкнутое куда-то других преград и, тем самым, различий уже быть не должно.

Знавал я еще одну магшу, работавшую муравьиным львом, и ее жанр требовал соответствующего обустройства местности, а это же медленно. Была еще девчонка в манере цапли, но разглядывание мира сверху вниз при таком длинном носе также сужает кругозор. А куда же денешься, на свете всегда существуют кастовые и родовые отношения наследования по части дел с тем, чего на свете не бывает: уже и на пиру Трималхиона из кабаньей туши вылетали разные птички-невелички вроде колибри, выпархивая из жареного тела, и все были только довольны.

Главное в жизни – не попасть под трактор, все остальное еще можно пережить. Странно другое: жизнь прогрессирует, – например, в Риге множество людей, крайне далеких от любой магии, уже улучшают свою жизнь тем, что, например, выгоняют из квартир случайно залетевших к ним ос посредством матерщины. Осы отчего-то чутко реагируют на такие слова и тут же улетают, оставляя за собой очередную тайну природы.

Однажды ко мне на Пушкинской, кв. 162, пришел мой персональный крыс и гремел за дверью банкой, в которой я оставлял ему еду. Он меня разбудил, я лежал на спине и глядел в потолок, где была даже небольшая гипсовая розочка вокруг дырки от шнура для лампочки. Светало. И я думал так: ну и что? И в сереющем спозаранку воздухе замкнутого питерского двора я вдруг с нечеловеческой и никак не меньшей четкостью ощутил, что, собственно, а больше-то и спрашивать нечего и не о чем. И это было хорошо.

Вернемся к магии. Стиль богомола в том, что любая рухнувшая вовремя пустота переводится им в выброшенные и сношенные ботинки, поскольку, как известно, любое насекомое это же просто удовлетворенное желание, ну а богомолы – хорошо удовлетворенные хорошие желания – настолько, что помнят о себе.

Отсутствие пустоты наезжает на любого богомола как трактор, он пожимает плечами и спокойно отходит в сторонку.

И, если утро, – восходит солнце, а если вечер – закатывается, а если зима, так кое-где еще и снег лежит.

Богомолы, они сухие, точно понимают жизнь: кровь слишком пахнет мясом, чтобы не портилась. Глядя на то, как из городского репродуктора выходит играющий на гармошке таракан и уходит в дальнейшую радиотрансляционную сеть, я только вздыхаю, между тем смеркается. Ну зачем я, такой сухой и жесткий, стану жалеть их, мягких и нежных? Да я кинул бы ему вслед книгой Михельсона «Ходячие и меткие слова» (кабы та случилась под рукой), лишь бы подох.

Но вернемся к бесплотным силам, их много на свете. Главное, чтобы они соответствовали национальному складу характера. Дело даже не в том, что теперь я могу противостоять Госятине своим богомолом. Результат превзошел необходимость: ну что может гоосовская девчонка, кроме как петь и плясать? Сосать леденцы на палочке. А представить себе колонну богомолов в противогазах по Красной площади? Молчаливых еще более, чем когда бы то ни было?

И все юродивые за тысячу лет, и все голодные, и те, у кого отобрали то, что казалось необходимым, все те, кто из общих вагонов и не пьяны, и лебеда в ноябре и сухие щепки для самовара, и погнутые иглы шприцов, искривленные позвоночники, и все те, кому некуда написать, если умер, и те, кому больно, а никого рядом, и те, кто по ночам жрет подушку, и просто все, кому просто плохо, они же почти видят, как внутри темноты по светящейся проволочке почти канатоходцем идет, дергаясь своим хитином и треугольными глазами, какая-то им неизвестная тварь, дергая руками, будто перебирая пианино, оглядываясь назад, на кого-то, от кого только что ушел, чтобы бестолково и ненужно идти куда-то еще внутри пустоты этой лампочки.

Жизнь измеряется эталонным тараканом, дрожание чьих усов свидетельствует о счастии. Трижды восемь – двадцать четыре или примерно возле того. Воду кипятить можно с помощью двух пластинок безопаски, врезанных в торец карандаша так, чтобы с грифелем не соприкасались, подведенных к сети. Пустой хитиновый панцирь богомола оберегает пустоту, касательно которой никто, кроме него, не знает, какого она цвета.

Фили[21 - Неофициальная Москва. Гид, каких не было. М.: GIF, 1999.]

Район Фили весьма изыскан. Во-первых, само его имя подсознательно привычно, как родное. Во-вторых – на Филевщине мало кто бывал (а если и бывал – то по скудным поводам, перечисленным ниже). В-третьих – туда не очень-то удобно добираться иначе как на метро. В-четвертых, метро туда – особое. Не говоря о мистической станции «Александровский сад», оно еще и как электричка – и едет поверх почвы, и станции там такие же, распашонками на обе стороны. По этой, последней из причин, возникает ощущение его сильной отдаленности от центра государства – тем более что поезда вдобавок как бы демонстративно едут некоторое время вместе, вровень с настоящими поездами и электричками Киевского направления, отчего как бы становятся дальними, хотя ехать от «Багратионовской» до «Александровского сада», то есть Кремля, минут одиннадцать – при том, что поезда едут здесь медленнее, чем под землей. Ближе к Кремлю спальных районов не бывает. Почему-то кажется, что район является некой ловушкой.

Что до самой местности, то она насквозь историческая. Понятно, все эти Кутузовы, Багратионы, Барклаи, Василисы Кожины и прочие наполеоны, а примерно в промежутке между Поклонной горой и линией метро в районе перегона «Багратионовская» – «Филевский парк» в свое время еще и замочили войско какого-то из двух Лжедмитриев. История в местности не сохранилась, не считая названий улиц и церкви, да и та видна только из метро, а как к ней подобраться – непонятно, повсюду разного промышленного типа заборы.

Теперь-то Филевщина известна своими Горбушками – их три или 3,5, если в качестве 0,5 сосчитать еще и вещевой рынок. Три: только что не небоскреб, в который запихнута всяческая электроника и вообще все, что работает от электричества; вторая – рынок продуктовый. И – главная Горбушка, в парке – аудиовизуальная, с ДК им. Горбунова при ней («Дддда здрррравствует лллегендаррная Горбушшшка!» – слышно иногда на концертных кассетах рокеров).

То есть географически так, что с одной стороны Фили пресекаются станцией «Кунцево»; ближе к городу – станцией «Кутузовский проспект» – к которому территория как-то закручивается; с третьей – рекой Москвой, имеющей там неожиданные высокие берега, глядя с которых в дымке-тумане-мареве-метели видны дома Крылатского. С четвертой – Поклонной горой.

Центр жизни тут – ст. м. «Багратионовская» и перпендикулярная всей этой филевской территориальной инфузории улица Барклая, что характерно – без «де Толли», на которой и расположены все 3,5 Горбушек. Окончательным центром жизни является навес-палатка с будочкой, где продают выпить-закусить и имеются пластиковые столы и стулья (белые, а навес – синий). В углу там есть (была?) электрическая печка, на которой стоял торчком поджариваемый конус мяса, из коего изготавливалась шаверма – усталым и замерзающим уже осенью восточным человеком. К ночи ближе восточный человек уходил, его печка не светилась красным, а вот вагончик светился изнутри белым и торговал. Народ же сидел под навесом и пил как пиво, купленное в будочке, так и в лавках в пяти шагах, почему-то покупая в основном в будочке, хотя там в среднем чуть ли не на три рубля дороже, чем если сделать пять шагов. Иногда там танцуют. Я это к тому, что это все вместе называется не абы как, а ООО «Древние Дельфы», а конкретно навес – кафе «АТТИК», так написано на картонке в окошке будки.

То есть в сумме Филевщина есть нечто сильно отдельное, чье отдельное существование с 10:00 до 18:00 нарушается потоком лиц, жаждущих электротоваров и продуктов, и – два дня в неделю – наплывом на муз-Горбушку до 16:00. На концерты сейчас народу меньше, да и реже они, что ли. Или тише. То есть район получается таким сезонным – по типу курортного, но не совсем. Получается такое место, которое есть для того, чтобы туда приходили и уходили: что-то там происходит, а потом все исчезают – рокеры, наполеоновцы, кутузовцы, лжедмитриевцы, покупатели электроники, одежды и пищи. Почти театр – не спектакль, а помещение, место. Здание театра ведь стоит и когда спектаклей нет, и там даже кто-то живет. Или тут вообще что-то даже метафизически трескается: в самом деле, все приезжие живут здесь недолго, до сумерек, так что местных обитателей можно считать ангелами, тихо и смиренно проталкивающимися сквозь временную человеческую суету.

Сами же эти обитатели пусть и не всегда тихи, но незлобивы, получить там по морде можно, лишь если слишком криво затусуешься в том кафе, которое плотно прилегает к ограде и входу Филевского продуктового рынка, – и то, кажется, тут надо еще и постараться, мне не удавалось. Вообще, Стас, который жил здесь в детстве-юности, говорил, что причиной миролюбия являются кооперативные годы – когда активная часть населения либо села, либо из района мигрировала. Разумеется, эксцессы возможны в парке вокруг Горбушки – но те обыкновенно производимы гостями района в отношении же гостей.

Об амбициях и претензиях обитателей что-то говорит репертуар одного из редких ночных магазинов на Барклая, в ночи горит вывеска «Чудо», а ниже растолковывается его, «Чуда», состав: «Пиво, водка, сигареты».

То есть пишу я все это не просто так, а ощущая над собой некоторую мораль или, что ли, все ту же тайну, которая заставляет меня пока просто описывать район, в попытке эту тайну обнаружить за поворотом. Но я же здесь уже всюду был.

Растительность вдоль улицы Сеславинской (вдоль линии метро), например, ничуть не хуже, чем в саду у Плиния Младшего – его российский комментатор сетовал на то, что Плиний не удосужился въехать, насколько стройные и разнообразные оттенки зеленого присутствуют в его саду – перечисляя скопом только названия деревьев. Вот и вдоль Сеславинской весной чуть ли не пятнадцать различных оттенков зелени, а еще – правильно пахнут небольшие желтые цветы на кустарниках вдоль тротуара. Но тайна же – не в этом.

Перегоны наземных станций красиво белеют в сумерках, не обязательно даже летних.

И в чем же может быть здешняя тайна? Здесь есть жизнь разных рынков, которая слегка топчется и по окрестностям: автофурами, торговым мусором, но чуть в сторону и – исчезает. Застройка – сталинско-хрущевская. Дома выгораживают крупные и разветвленные внутренние дворы, там растут деревья, есть всякие мелкие домишки и детсадики. Деревья большие, тяжелые. Каждый двор – этакий внутренний город, один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и проч. Любой такой двор город, несомненно, куда более тайный, чем китайский внутренний императорский. Но при этом – коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении всего лишь одиннадцати минут от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, стряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.

Сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с – где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой – карусельками. Старуха вот копается в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же роет червей мужикам, чтобы те ловили в протекающей за парком реке проплывающую мимо рыбу. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках, и еще из окон гремят кастрюли, льется в раковины вода, пахнет теплыми тряпками из подвалов.

Ежели на этом повестись, то станет очевидно, что в этом городе все психоаналитики заводятся от московской дворовой сырости, а Фили – их главное место. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир во всех, окружающих все филевские дворы домах, страдая, – потому что в здешних местностях что ни Венера в мехах – так всегда кошка, а люди – жгут себе тряпки и смеются.

Потому что – например, почему этот навесик синего цвета называется «Древние Дельфы»? Какие у нас тайны, чтобы был нужен сфинкс, который бы ответил? Восход здесь происходит слева от Поклонной горы, а закат – справа. Попасть же в центр Филей очень просто. Вы входите на «Киевской» и приваливаетесь к закрывшейся за вами двери. В следующий раз она откроется ровно на «Багратионовской».

РЕЦЕНЗИИ

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом