978-5-86471-977-0
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 03.02.2025
Велнесс
Нейтан Хилл
Джек – нищий художник, творящий мало кому доступное искусство. Элизабет – беглянка из баснословно богатой семьи, образ жизни которой она презирает. Их окна разделены лишь узким проулком. Неделями и месяцами они подсматривают друг за другом, восхищаясь и считая, что человек в окне напротив никогда не заинтересуется тем, кто сейчас за ним наблюдает. Оба решили начать жизнь с чистого листа в Чикаго и теперь пытаются встроиться в мир, который им чужд. Оба бесконечно одиноки и мечтают о встрече с родственной душой, не подозревая, что родственная душа обитает в соседнем доме. Спустя двадцать лет Джек и Элизабет – респектабельная пара, переживающая кризис среднего возраста. Но они остались все теми же неприкаянными и одинокими мечтателями, как и в юности, и все так же сражаются с демонами, от которых когда-то хотели сбежать. Пытаясь разобраться в себе, каждый из них начинает глубинные раскопки собственной души, рискуя потерять лучшее, что у них есть, – друг друга.
Пронзительный и остроумный роман о взрослении, браке, попытках сбежать от прошлого, о том, как одержимость в стремлении стать лучшей версией себя порой заводит людей в тупик. О том, как подмена живых чувств психологическими практиками оборачивается то комедией, то трагедией. Разбирая нелепости современного общества, «Велнесс» иронично и до интимности трогательно переосмысливает классическую историю любви.
«Велнесс» – красивый, порой грустный, порой оглушительно смешной роман, но прежде всего, это честная книга о том, каким равнодушным и одновременно хрупким становится с годами человек, о том, как жизнь со временем выворачивает людей наизнанку. Это история любви и тревог нашей жизни.
Нейтан Хилл
Велнесс
© Анна Гайденко, перевод, 2024
© Андрей Бондаренко, оформление, макет, 2024
© «Фантом Пресс», издание, 2024
* * *
Моим родителям
Как насчет?
ОН ЖИВЕТ ОДИН на четвертом этаже старого кирпичного здания, откуда не просматривается небо. Из своего окна он видит только ее окно – через дорогу, на расстоянии вытянутой руки, она тоже живет на четвертом этаже другого старого здания, и тоже одна. Они не знают имен друг друга. Они никогда не разговаривали. В Чикаго зима.
В разделяющий их узкий переулок почти не проникают ни свет, ни дождь, ни снег, ни морось, ни туман, ни даже та мокрая январская крупа, которую местные называют «кашей». Здесь темно, тихо и никогда не меняется погода. Кажется, что здесь просто нет атмосферы, что это полость, похожая на космическое пространство, вшитая в город с одной лишь целью – отделять одни объекты от других.
Впервые она явилась ему в канун Рождества. В ту ночь он лег рано, страшно жалея себя – единственного человека в этом бурлящем здании, которому некуда пойти, – когда на другой стороне улицы зажегся свет и привычную зияющую темноту сменило слабое теплое сияние. Он встал с кровати, подошел к окну, пригляделся. Там была она, вся сплошное движение, – разбирала, раскладывала вещи, вытаскивала маленькие яркие платья из больших одинаковых чемоданов. Ее окно было так близко, сама она была так близко – их квартиры разделяло расстояние в один длинный прыжок, – что он отступил на несколько шагов, чтобы спрятаться в темноте. Уселся на пол и стал смотреть, но вскоре ему показалось, что это неприлично и недостойно, и тогда он виновато вернулся в постель. Но в последующие недели он снова и снова приходил к этому окну, как в театр, – чаще, чем готов был признать. Иногда он сидел там, невидимый, и урывками наблюдал за ней.
Сказать, что он считает ее красивой, было бы слишком просто. Конечно, он считает ее красивой – объективно, классически, несомненно красивой. Даже ее походка – эта свойственная ей легкость, жизнерадостный пружинистый шаг – его очаровывает. Она скользит по полу квартиры в толстых носках, время от времени кружась на месте, и подол на мгновение вздувается вокруг ее ног. Среди грязи и серости она носит платья – яркие открытые платья в цветочек, неуместные в этом убогом районе этой холодной зимой. Она зажигает свечи, устраивается в бархатном кресле, поджав под себя ноги, и держит книгу в одной руке, а пальцами другой с бесстрастным и непроницаемым видом лениво ведет по краю бокала с вином. Он смотрит, как она касается бокала, и сам не понимает, как такой маленький палец способен вызывать такие сильные мучения.
Ее квартира украшена открытками из тех городов, где она, наверное, бывала – из Парижа, Венеции, Барселоны, Рима, – и вставленными в рамки постерами с произведениями искусства, которые она, наверное, видела своими глазами: статуя Давида, «Пьета», «Тайная вечеря», «Герника». Ее вкусы так разнообразны, что он чувствует себя неловко; сам он никогда не видел даже океана.
Она читает беспорядочно, когда придется, и включает желтую прикроватную лампу в два часа ночи, чтобы начать листать громоздкие учебники по биологии, неврологии, психологии, микроэкономике – или какие-нибудь пьесы, или сборники поэзии, или толстые книги по истории империй и войн, или научные журналы в безликих серых переплетах с загадочными названиями. В музыке, которую она слушает, он угадывает классическую, судя по тому, как покачивается в такт ее голова. Он щурится, чтобы разглядеть обложки книг и альбомов, и на следующий день бежит в публичную библиотеку, чтобы прочитать всех авторов, которые не дают ей спать, и послушать все симфонии, которые она постоянно ставит на повтор: «Хаффнеровскую», «Героическую», «Из Нового света», «Неоконченную», «Фантастическую». Он представляет, что, если когда-нибудь они все-таки познакомятся, он скажет пару слов о «Фантастической симфонии», произведет на нее впечатление и она влюбится в него.
Если когда-нибудь они все-таки познакомятся.
Она именно такой человек – разносторонний, образованный, – которого он ищет в этом пугающе огромном городе. Но теперь он понимает: главный изъян в его плане заключается в том, что такая разносторонняя и образованная женщина никогда не проявит интереса к такому необразованному, провинциальному, отсталому невеже, как он.
Только один раз он видел, как она пригласила домой гостя. Мужчину. Перед этим она провела немыслимое количество времени в ванной, перемерила шесть платьев и в конце концов выбрала лиловое, самое облегающее. Сделала прическу. Накрасилась, смыла макияж, накрасилась еще раз. Дважды приняла душ. Она стала совершенно на себя не похожа. Гость явился с упаковкой пива, пробыл у нее два часа, и казалось, что вместе им неуютно и невесело. Потом он ушел, на прощание пожав ей руку. И больше не приходил.
После этого она переоделась в старую линялую футболку и весь вечер ела хлопья в припадке внезапной лени. Не плакала. Просто сидела.
Наблюдая за ней с другой стороны их безвоздушного переулка, он отметил, как она красива, хотя слово «красива» вдруг показалось ему слишком узким, не описывающим ее в полной мере. У красоты есть как публичные, так и частные проявления, подумал он, и одно чаще всего исключает другое. Он написал на обороте открытки с видом Чикаго: «Со мной тебе никогда не придется притворяться». Потом выбросил эту открытку и взял другую: «Тебе никогда не придется быть тем, кто пытается стать кем-то другим». Но так и не отправил. Он никогда ничего не отправляет.
Иногда в ее квартире темно, и в такие вечера – вечера в привычном, замкнутом пространстве – он занимается своими делами, гадая, где она.
Именно тогда она смотрит на него.
Она сидит у своего окна, в темноте, и он ее не видит.
Она изучает его, наблюдает за ним, отмечает его спокойствие, его безмятежность, его удивительную манеру часами упорно читать, сидя на кровати по-турецки. Он всегда один. Его квартира – унылая коробка с голыми белыми стенами, книжным стеллажом из шлакоблоков и обреченным вечно лежать на полу футоном – явно не рассчитана на прием гостей. Такое ощущение, что одиночество охватывает его, как петля пуговицу.
Сказать, что она считает его красивым, было бы слишком просто. Скорее, она считает его красивым настолько, насколько сам он будто не осознает, что красив, – темная бородка, прячущая тонкие черты полудетского лица, большие свитеры, скрадывающие худощавую фигуру. Его уже явно несколько лет не стриженные волосы сальными прядями спадают на глаза и доходят до подбородка. Одевается он, надо сказать, катастрофически: заношенные черные рубашки, черные же армейские ботинки и очень нуждающиеся в штопке темные джинсы. Никаких признаков наличия у него галстуков она не обнаружила.
Иногда он стоит перед зеркалом без рубашки, бледный до синевы, недовольный собой. Он очень маленький – низкорослый, хилый и тощий, как наркоман. Он перебивается сигаретами и нерегулярными перекусами, обычно это готовая еда в коробках и в пленке, предназначенная для разогрева в микроволновке, а иногда порошок, который разводится водой и превращается в нечто почти съедобное. Глядя на это, она испытывает то же чувство, что и при виде беспечных голубей, которые садятся на смертельно опасные провода над эстакадами.
Ему жизненно необходимы овощи.
Калий и железо. Клетчатка и фруктоза. Крупы грубого помола и разнообразные соки. Все, что полезно для здоровья. Она хочет повязать ананас бантиком, приложить записку и отправить ему. Каждую неделю новый фрукт. Чтобы дать ему понять: не надо так с собой обращаться.
Почти месяц она наблюдает, как татуировки плющом разрастаются по его спине, соединяются в буйство узоров и цветов, ползут вниз по тонким рукам, и думает: ну, не так уж это и плохо. На самом деле в дерзких татуировках есть что-то обнадеживающее, особенно в тех, которые видны даже из-под рубашки с высоким воротником. Она считает, что это говорит об уверенности в себе, о твердости принципов – о наличии у человека принципов, – не то что у нее самой с ее перманентным внутренним кризисом, потому что с момента переезда в Чикаго ее мучает вопрос: кем она станет? Или, пожалуй, скорее так: какое из ее «я» – настоящее? Этот парень с вызывающими татуировками, кажется, символизирует для нее новый путь, противоядие от пугающей неопределенности.
Он художник, это ясно, потому что она часто видит, как он смешивает пигменты и красители, краски и растворители, щипцами достает фотобумагу из кювет с реактивами или склоняется над столом, изучая негативы в небольшую круглую лупу. Поразительно, как долго он может на них смотреть. Он тратит час на сравнение двух кадров, разглядывая то первый, то второй, потом опять первый в поисках идеального. Определившись, он обводит нужный кадр красным восковым карандашом, а остальные перечеркивает, и она восхищается его решительностью: уж если он выбирает фотографию, или татуировку, или богемный образ жизни, то выбирает без колебаний. Это качество, которому она – человек, неспособный определиться даже с самыми простыми вещами: что надеть, что изучать, где жить, кого любить, что делать со своей жизнью, – завидует и о котором мечтает. Его разум спокоен, потому что он стремится к высшей цели; она же чувствует себя горошиной, бьющейся о стенки стручка.
Он именно такой человек – смелый, увлеченный, – которого она ищет в этом чужом городе. Но теперь она понимает: главный изъян в ее плане заключается в том, что такой смелый и увлеченный мужчина никогда не проявит интереса к такой скучной обывательнице, конформистке и мещанке, как она.
Поэтому они не знакомятся, вечера тянутся медленно, еле-еле, и лед нарастает на ветвях деревьев, как раковины морских желудей. Всю зиму одно и то же: когда у него выключен свет, он наблюдает за ней; когда у нее выключен свет, она наблюдает за ним. В те вечера, когда ее нет дома, он чувствует себя подавленным, несчастным, а может, даже немного жалким; он смотрит на ее окно и осознает, что время летит слишком быстро и возможности упущены, что он проигрывает гонку с той жизнью, которую хотел бы вести. В те вечера, когда его нет дома, она чувствует себя брошенной, чувствует, что мир снова нанес ей удар; она рассматривает его окно, будто аквариум, надеясь увидеть, как из мглы выплывет что-то необычайное.
И вот они прячутся в полумраке. На улице сыплет пухлый тихий снег. Они оба сидят в одиночестве, каждый в своей маленькой студии, в своем ветхом доме. У обоих выключен свет. Оба караулят друг друга. Ждут каждый у своего окна. Вглядываются через переулок в темные квартиры и, сами того не зная, смотрят друг на друга.
ИХ ДОМА никогда не задумывались как жилые. Его дом изначально был заводом. Ее – складом. Те, кто их проектировал, не предполагали, что здесь будут жить люди, и поэтому не обеспечили этим людям вид из окон. Оба здания построены в 1890-х годах, использовались по назначению до 1950-х, были заброшены в 1960-х и после этого стояли пустыми. Длилось это до января 1993 года, когда их вдруг решили изъять и приспособить для новых нужд – обустроить дешевые квартиры и студии для голодающих художников, – а его работа заключается в том, чтобы задокументировать этот процесс.
Он должен стать памятью здания, запечатлеть убожество, царившее здесь до ремонта. Очень скоро бригады рабочих – слово «рабочие» трактуется достаточно вольно и применяется к поэтам, художникам и бас-гитаристам, которые вкалывают в обмен на снижение арендной платы, – приступят к уборке, зачистке, покраске и вывозу мусора, чтобы сделать помещение пригодным для жизни. И вот он бродит по самым грязным и обшарпанным уголкам бывшей фабрики с взятым напрокат фотоаппаратом и фиксирует развалины.
Он идет по длинным коридорам пятого этажа, и с каждым его шагом вверх поднимается облачко пыли и трухи. Он фотографирует грязь и разбросанные повсюду обломки потолочной плитки, штукатурки и кирпича. Фотографирует замысловатые граффити. Фотографирует разбитые окна и шторы, истлевшие до волокнистых лент. Он боится наткнуться на какого-нибудь спящего сквоттера и обдумывает, что лучше делать в такой ситуации – идти тихо или топать. Если идти тихо, то, возможно, получится избежать конфликта. С другой стороны, если топать, сквоттер может проснуться и удрать.
Он останавливается, когда его внимание привлекает солнечный луч на стене – полоса на старой краске, которая постепенно отслаивается, морщась и покрываясь тысячами трещинок. Спустя сто лет краска рвется на свободу, и текстура напоминает ему кракелюры на старых портретах голландских мастеров. А еще она напоминает ему нечто куда более прозаическое – маленький пруд на отцовском ранчо, который засушливым летом высыхал, обнажая на дне вязкую грязь, и эта грязь, затвердевая на солнце, растрескивалась на маленькие причудливые фракталы. Краска выглядит точно так же, как рассохшаяся земля, и он снимает ее сбоку, чтобы взгляд зрителя двигался вдоль глубоких борозд с шелушащимися краями – это не столько фотография чего-то, сколько фотография о чем-то: о возрасте, о переменах, о перевоплощении.
Он идет дальше. Он решает все-таки топать, сомневаясь, что сможет идти тихо в этих армейских ботинках – увесистых, со стальными носами, купленных по дешевке; они явно необходимы среди торчащих из пола гвоздей и осколков стекла, свидетельствующих о веселой ночи с битьем пивных бутылок. Вообще, думает он, маска бы тоже не помешала: тут полно пыли, грязи, а еще, наверное, плесени, грибков, токсичного свинца и опасных микробов – в воздухе висит неподвижное мутное облако, превращающее солнечный свет в мерцающие полосы; в пейзажной фотографии их назвали бы «лучами Бога», но здесь это нечто куда более кощунственное. Может, за лучи смога и сойдет.
А еще повсюду шприцы. Он находит множество шприцев, которые кто-то сгреб в аккуратные кучки в темном дальнем углу, старательно собрав и опорожнив, так что только на кончиках иголок остался темный осадок, и фотографирует их с наименьшей глубиной резкости, на какую только способен объектив, чтобы изображение получилось почти совсем размытым – это, по его мнению, изящно воспроизводит самоощущение бедолаг, приходящих сюда за дозой. Героин вызывает у местных странную смесь любви и ненависти – люди иногда жалуются на шприцы в парке и на заброшенные здания дальше по улице, которые в народе называют просто притонами, потому что там полным-полно наркоманов. И при этом большинство художников, живущих с ним в одном доме, хоть время от времени и возмущаются по поводу героина, по виду как будто и сами употребляют. И часто. Тощие, нечесаные, бледные, с ввалившимися глазами – именно так и выглядят те, кто то и дело колется. Собственно, поэтому он здесь и поселился; хозяин дома подошел к нему на его первой выставке и спросил:
– Ты Джек Бейкер?
– Да, – сказал он.
– Фотограф?
– Ага.
Это была осенняя выставка в Школе Чикагского института искусств. Там были представлены работы студентов, поступивших на «Изобразительное искусство», и из пары десятков первокурсников Джек оказался единственным, кто занимался в основном пейзажной фотографией. Остальные или были непомерно талантливыми художниками-экспрессионистами, или делали сложные скульптуры из разных материалов, или специализировались на видеоарте и собирали свои инсталляции из хитроумно соединенных телевизоров и видеомагнитофонов.
А Джек снимал на «Полароид».
Снимал он деревья.
Деревья у него дома, в прерии, росли в суровых условиях, их стволы клонились и изгибались в разные стороны от неумолимого ветра.
Девять из этих снимков были вывешены квадратом три на три на белой стене галереи, и стоявший рядом Джек ждал, когда кто-нибудь заговорит с ним о его творчестве, но никто и не пытался. Уже несколько десятков коллекционеров в дорогой одежде прошли мимо, когда какой-то бледный человек в драном белом свитере и грубых ботинках с незавязанными шнурками вдруг остановился и представился. Его зовут Бенджамин Куинс, он седьмой год исследует новые медиа, сейчас как раз работает над магистерской диссертацией – для первокурсника Джека все это казалось невообразимой вершиной академических достижений. Бенджамин был в буквальном смысле первым, кто обратился к Джеку с вопросом, и вопрос этот звучал так:
– Значит, деревья?
– В тех местах, откуда я родом, сильные ветра, – сказал Джек. – Поэтому деревья растут кривыми.
– Ясно, – отозвался Бенджамин, щуря глаза за большими круглыми очками и лениво потирая подбородок с пробивающейся кое-где жесткой щетиной. Его шерстяной свитер был растянут, местами продырявлен и протерт почти насквозь. Немытые жидкие волосы цвета сена так отросли, что их приходилось постоянно заправлять за уши. – А откуда ты родом? – спросил он.
– Из Канзаса, – сказал Джек.
– А. – Бенджамин кивнул, как будто эти слова подтверждали что-то важное. – Средний Запад.
– Да.
– Главные поставщики зерна в Америке.
– Все так.
– Канзас. Там кукуруза или пшеница? Никак не соображу.
– Ты знаешь песню «Дом на ранчо»?
– Конечно.
– Вот это примерно оно и есть.
– Молодец, что свалил оттуда. – Бенджамин подмигнул ему и некоторое время изучал фотографии. – Я смотрю, эти работы никому не интересны.
– Ну спасибо.
– Это не оценочное суждение. Я просто хочу сказать, что эти фотографии, скорее всего, не пользуются популярностью у этой конкретной аудитории. Я прав?
– Люди в основном задерживаются на пару секунд, мило улыбаются и идут дальше.
– И ты же понимаешь почему?
– Не особо.
– Потому что полароидные снимки – это не ценное вложение.
– Что-что?
– Они не продаются. Ни одна такая работа ни разу не выставлялась на «Сотбис». Это фотографии массового производства, мгновенные, дешевые, недолговечные. Химические реактивы разлагаются, изображение блекнет. Полароидный снимок – товар ненадежный. А эти люди, – Бенджамин неопределенно обвел рукой всех остальных в зале, – называют себя коллекционерами, но лучше было бы сказать «инвесторы». Они рабы капитализма. Меркантильные до мозга костей. Они хотят покупать задешево и продавать задорого. Твоя проблема в том, что продаваться задорого эти фотографии не будут никогда.
– Честно говоря, об этом я не думал.
– Молодец.
– Мне просто нравились эти деревья.
– Должен признаться, я восхищаюсь твоей искренностью. Ты не из подобострастных холуев. Это круто. – Тут Бенджамин подошел ближе, положил руку Джеку на плечо и понизил голос: – Слушай. У меня есть дом в Уикер-парке. Бывший металлургический завод. Я купил его за доллар. Банк просто хотел его списать. Ты знаешь Уикер-парк?
– Не знаю.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом