Дмитрий Петровский "Дорогая, я дома"

grade 3,7 - Рейтинг книги по мнению 20+ читателей Рунета

Многоплановый, густонаселенный, жутковатый и захватывающий с первых же страниц роман Дмитрия Петровского рассказывает о прошлом, настоящем и будущем европейской цивилизации.

date_range Год издания :

foundation Издательство :ИД «Флюид ФриФлай»

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-906827-54-8

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023


* * *

Что бы ни писали потом газеты, как ни спекулировали насчет моего отца, его вложений в кинематограф и, как следствие, романов с актрисами – все это ложь. Отец, сидящий во главе стола, гуляющий по нашему чудному саду, подающий руку дамам, помогая взойти на шаткий борт катера, – он смотрел на них равнодушно-учтиво…

Несколько раз, проснувшись раньше будильника, я видел его в окно, в белой рубашке и простом костюме, в котором он обычно выходил к завтраку, торопливо идущим по нашей сонной улочке. Чуть выше, дальше от берега Эльбы, была цветочная лавка из дорогих, где делали штучные, индивидуальные букеты, где составляли вместе редкие цветы с лепестками, похожими на крылья тропических бабочек, и могли поинтересоваться цветом волос дамы, ее пристрастиями в нарядах, ее темпераментом – а также тем, по каким дням и в какие часы букеты лучше доставлять. Но отец ходил сам, считая доставленный букет ненастоящим подарком, не знаком внимания, а имитацией.

Мать же ждала его каждый вечер, чувствовала приближение его автомобиля, и, когда он в сумерках заходил в холл, сбрасывал и отдавал служанке пальто или плащ и произносил нежно, но достаточно громко, чтобы она услышала из зала: «Дорогая, я дома», тогда мать расцветала, шла навстречу, так что ярко-рыжие волосы летели по ветру, и они встречались у лестницы, где она задавала один и тот же вопрос: «Дорогой, тебе чай или кофе?»

Но часто, возвращаясь к обеду раньше обычного, отец переглядывался с матерью весело и значительно. А потом удалялся в свой кабинет, и мать начинала торопливо ходить по комнате, надолго исчезала в гардеробной, требовала слуг. И если я, ускользнув от внимания няни, забредал по лабиринтам нашей виллы в ее комнаты, то мог в щелочку неплотно закрытой двери увидеть, как она, замедленно и мечтательно, как балерина в гипнозе, поворачивается у зеркала – в легких туфлях, во взлетавшем от движения, раскидывающем по ветру многие юбки платье, иногда – уже с вуалью, из-под которой ее зеленые с поволокой глаза вспыхивали и исчезали, чтобы снова отразиться в зеркале.

Потом выходил отец, в крахмальной рубашке, с платочком в кармане смокинга, стуча деревянными каблуками туфель по паркету, брал маму под руку, и они спускались по лестнице, освещенной неяркими огнями, чтобы исчезнуть в черном нутре отцовского автомобиля: папа с мамой пошли в театр.

А еще изредка, в полумраке гостиной (они любили полумрак, и вся наша вилла была, как я уже говорил, несмотря на внешнюю сахарность, несколько темноватой), они вдруг обменивались одним им понятным взглядом – и через несколько минут приходила няня и уводила меня прочь, в темные коридоры, в переходы и лестницы. Уходя, я еще мог видеть, как между отцом и матерью на столе появляется новая бутылка вина, как отец кладет свою ладонь на ее маленькую руку, потом сам открывает бутылку – и все: темные повороты и винтовые лестницы поглощали меня, в моей комнате я укладывался в постель – но долго не мог заснуть, потому что сквозь щель мне мерещился наблюдавший за мной рыбий широко открытый зрачок. И я никак не мог отделаться от мысли, что позже, когда папа с мамой неверной походкой отправятся в спальню, где происходило что-то, о чем можно было только догадываться, бессонный зрачок будет маячить и там, вглядываясь в смутную игру теней за неплотно прикрытой дверью.

Но утром – утром мрак рассеивался, в окна сквозь ставни проникало солнышко, утренний гудок первого парохода ревел, и я, быстро схватив за лапку любимого зайчика, путаясь в пижаме и замирая от страха, бежал по темному коридору. Дальше – по винтовой лестнице, через безлюдный зал, отражаясь в мебели и зеркалах, поднимая тонкий перезвон подвесок в огромной люстре в зале, люстре, похожей на крону плакучей ивы, – подбегал к дверям спальни, быстро стучал и, услыхав сонное «да-да», – вбегал, плюхался на перину между папой и мамой и только потом переводил дыхание. И отец, который всегда просыпался рано, щекотал меня, подбрасывал, потом уходил, а мама – она тихо лежала на боку, ее сонные зеленые глаза наполнялись нежностью, теплели, рыжие пряди стекали по подушке – она укрывала меня толстой, как в сказках про матушку-метелицу, периной с головой, получалось только окошко, в которое я смотрел на нее.

– Окошечко, – нежно говорила она, – маленький домик…

Потом мы вместе укладывали спать моего зайчика, серого, с большой головой, наивными глазками и крестиком вместо носа. Зайчик укладывался на подушку, ушки трогательно скрещивались, будто заплетались. Он тихо засыпал с краешка, а в его глазках-пуговичках отражалась крохотная лампа на золотой ножке, туалетный столик у кровати, и на нем, совсем малюсенькие – мамины бриллиантовые серьги-подвески, нитка жемчуга и несколько гребней для волос.

– Мама, а что будет на день рождения? – спрашивал я.

– Большой сюрприз, – ее глаза лучились, она медленно поворачивалась на кровати. – Большой сюрприз, но пока мы тебе ничего-ничего не скажем. – Она поднимала со столика колокольчик, и тот коротко мелодично звонил. – Вставай одеваться к завтраку!

* * *

Мир меняется, в мире остается мало нежных, приятных звуков. Не звонят трамваи, не звонят автобусы, а телефоны, которые прежде трезвонили требовательно и строго, теперь мерзко пищат. Когда самолет заходит на посадку, над головой пикает будто бы мелодично, но откуда им, с их электронной музыкой и виртуальной любовью, знать, как это – мелодично. В аэропорту Цюриха я выбираю букет – несколько роз, больших, едва распустившихся, на одном из листьев – божья коровка. К старости становишься сентиментален. Я посмотрел на нее, невинное создание, яркое, как детское платьице – мне захотелось, чтобы она так и осталась на листе, чтобы дожила до того, как я преподнесу ей букет. Я всегда сам покупаю для нее цветы. Сюрприз, большой сюрприз… Я не люблю мой автомобиль. Он большой, в нем много места сзади, есть стенка, которой можно отгородиться от шофера. В конце концов, он той же марки, что и тот, на котором ездил мой отец, – главный автомобиль Германии, романтичное женское имя. Но внутри – нет, внутри он не женский, что-то есть в нем холодное, безличное и пластиковое, – что-то, в чем не чувствуешь единственно верную руку художника, а чувствуешь – множество рук безымянных азиатских рабочих, молчаливой темной толпой окруживших конвейер.

Цюрих плывет за окнами, летнее солнце умирает над низкими крышами. Лето – время, когда происходит больше всего непоправимых вещей.

* * *

Летом, в тот самый год, накануне дня рождения, в наш дом приходили рабочие – они несли огромный, обитый деревом ящик с английскими надписями. Отец сам стоял у двери и, весело переговариваясь с ними, показывал, куда заносить. Мама, лицо которой светилось тихой радостью и предвкушением, старалась занять меня чем-то, сделать так, будто мы не видим ящика, и я подыгрывал ей как мог, но не в силах был не смотреть, как огромное нечто на плечах серых, остро пахнущих мужчин уплывает в подвал виллы. Скоро спустилась няня, я был передан ей на попечение, и мы отправились пешком к портному, который должен был дошить мой праздничный костюм, и к парикмахеру, чтобы постричь мои длинные, почти слишком длинные волосы. Я вышагивал рядом с ней по дороге, по нашей улице, той самой, которую я пытался потом найти, но которая, конечно же, успела полностью поменять свои очертания. А тогда – тогда на улицах пахло кофе и тонко поджаренным хлебом, а в одной лавочке играло радио – приятная музыка, что-то такое, чтобы прямо тут, на летней пыльной улице, станцевать, взметая пыль. Но когда мы подошли ближе, музыка вдруг оборвалась, и голос, хрипя и отчаянно сотрясая тарелку репродуктора, надсадно закричал о войне и об англичанах, о полном уничтожении и о войне до победного конца.

– А как же тетя Лилиан? Она же англичанка?

– Тетя Лилиан – хорошая англичанка, – поспешно затараторила няня, утягивая меня за руку куда-то вперед. – Ее папа немец, она живет в Берлине и снимается в немецких фильмах, так что она и не англичанка вовсе…

Костюм пришелся впору: фрачная пара, по-взрослому длинные брюки – я поворачивался у зеркала, пытаясь найти ракурс, в котором так хорошо выглядел отец, но костюм был слишком маленький, и я был маленький – будто игрушечный, аккуратный, очень точно сделанный, но все же ненастоящий вагончик железной дороги.

Костюм завернули в бумагу и положили в пакет с отпечатанным на нем клеймом портного – отец тоже шил тут костюмы, и пакеты эти то и дело попадались у нас в доме.

Парикмахер долго колдовал над моими волосами, щелкал ножницами, скреб по затылку длинным страшным ножом бритвы, приговаривая – «не двигайтесь, молодой господин, не двигайтесь», – а я боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться.

На обратном пути встретились солдаты, обдали грохотом сапог, короткими гортанными командами – и долго за поворотом улицы колыхались на рукавах когтистые черные кресты в красных кругах.

Обед прошел быстро, потом мы с мамой играли в карты, она немножко подыгрывала мне, я обижался – но ее пушистые ресницы взметались так нежно, глаза смотрели так ласково – и я успокаивался, приходил к ней, терся щекой о крохотные часики.

Вечером, на террасе, где я пил чай с молоком, по-английски, как это, несмотря на войну, было заведено в моем доме, я прогуливался по плитке с тонкой линией узора югендштиль, выглядывал через легкую металлическую ограду наружу, где над Эльбой заходило солнце, закатываясь ей под лесистое веко.

Мама в зале медленно перебирала клавиши верджинела – старинного английского клавесина, подарка дяди Давида. Играла что-то из Моцарта, иногда спотыкалась, обрывала и начинала позвякивать на клавишах какие-то барочные отрывки, менуэты, звучавшие будто из огромной музыкальной шкатулки.

Вдруг откуда-то раздался гул, страшный басовый рев, от которого я вздрогнул и присел – но это была всего лишь баржа, подавшая свой громовой голос откуда-то снизу Эльбы. Когда гул растворился в сладком вечернем воздухе, из-за дома послышались звон и легкое клацанье, позвякивание металла – соседский мальчишка, сын лавочника, накручивал педали, поднимаясь на холм на своем велосипеде – и тогда, именно в ту минуту, я в первый раз подумал о том, какое счастье, что я – это я, что у меня есть моя мама и что сейчас настанет вечер и автомобиль отца появится на дороге – как раз тогда, когда отцовские лампочки вспыхнут во всех фонарях на нашей улице.

Мама несколько раз весело ударила по клавишам – будто много легких металлических пластинок упали на пол, – и я, хоть и не видел ее, знал, что она закрыла крышку верджинела и пошла переодеться, чтобы встретить отца.

И вечером, когда няня отводила меня из зала в темный коридор, за угол, под скошенный потолок, к темной, извивающейся в глубокую темноту винтовой лестнице, дальше, мимо коридора с узкими окошками-бойницами, в мою комнату, где в полумраке уже ждали меня в кроватке любимые игрушки, мне жаль было уходить сюда от света, и странное, еще неизвестное, не названное, но щемящее чувство теснилось в груди.

Ночью мне опять снилось гудение, громовой гул реки, хотя пароходы вроде так не гудели, а потом, уже проваливаясь в дрему, я видел маму в белом пеньюаре, на цыпочках входящую в мою комнату, раскладывающую что-то вокруг кроватки. Так было заведено у нас в семье: подарки ночью раскладывались в спальне, чтобы именинник, едва проснувшись, мог их обнаружить.

Опустив что-то совсем маленькое на столик у кровати, она застыла, и я сквозь прикрытые веки видел только смутный ее силуэт, тонкую фигурку с еле различимыми кружевами по нижнему обрезу пеньюара, пару локонов, выбившихся за границу силуэта. Она стояла, будто слушая мое дыхание, впитывая его в себя, – а я уже заснул, и картинка сменилась – увиделась какая-то незнакомая дама, молодая, тоже в темноте и в пеньюаре встающая с кровати, – и, когда она вставала, я на секунду различил знакомые очертания бархатной комнаты, в которой отец проводил эксперименты с лампочками. Потом вдруг появилось темное узкоглазое лицо, лицо очень бледного худого китайца в черном, будто похоронном костюме, – китаец был страшным, я заворочался – и провалился в бездонную сонную тьму.

* * *

Проснулся я с первым лучом солнца, пробравшимся сквозь ставни. Утро было чудесное, чистое, еще не испорченное ни людьми, ни машинами, и я сначала проснулся, зная, что сегодня должно быть что-то радостное, а потом радость вдруг нашла имя, обрела смысл, и я совсем открыл глаза и увидел то, что оставляла мать ночью: аккуратно сложенный костюм, сшитый вчера, и конвертик на столе – белый конверт с золотым отрезом, на котором в правом углу был значок фирмы отца, а посередине – написанное почерком мамы «С днем рождения!», обведенное красной тушью. Я быстро вскочил, порвал конверт, обнаружив там сложенный вдвое листок.

«С днем рождения! – писала мама. – Одевайся и беги в зал, сюрприз там».

Я торопливо оделся, путаясь в штанинах, и, на ходу заправляя рубашку и хлопая по полу незавязанными шнурками, побежал. Дом казался пустым, я быстро несся, грохотал ботинками по винтовой лестнице и наконец вбежал в зал, снова как будто спугнув его чинный прохладный полумрак и отражения в мебельном лаке.

Пролетел ореховый комод, шкаф красного дерева с изогнутой дверцей. Пробегая, я притормозил возле спальни родителей – тишина, словно не было никого, – и понесся дальше.

В зале ничего необычного я не заметил, обежал его еще раз, пока не увидел еще один, точно такой же конвертик.

«Людвиг, с днем рождения! Теперь беги на террасу!» – рукой отца, скупым на украшательства, почти печатным почерком.

Взбегать по лестнице было труднее, на полпути я подумал, что отец отругает за шнурки, и кое-как завязал их, спрятав концы внутрь ботинка. Комната, выходившая на террасу, была светла, солнце заливало ее яркими лучами, и с трудом открывались шпингалеты на стеклянной двери. Терраса тоже была пуста, но, глянув вниз, я увидел фигурку отца, дежурившего у входа. Сверху, как на аккуратном рисунке, был виден наш сад с высаженными в строгом соответствии с мамиными рисунками цветами, и голубой изгиб Эльбы, и папин черный автомобиль, и виноградник с редким гамбургским вином, аккуратно огороженный заборчиком, был так четко различим на холме – казалось, что я видел каждый листок, каждую жилку.

– Папа! – крикнул я, но он сделал вид, что не услышал, продолжал ходить взад-вперед, засунув руки в карманы. – Папа! – крикнул я еще раз, но потом понял, что это – правила игры, часть сюрприза. И тогда я повернулся, обежал террасу, нашел еще один конвертик, в котором опять был листок: «Людвиг, спускайся вниз».

И я, смутно предчувствуя большую, больше всех до того случавшихся со мной радость, спустился по лестнице, сжимая в руках бумажку. Отец, увидев меня, положил трубку на ступеньку, отошел на два шага и, по-мальчишески скинув пиджак и запустив его в сторону двери, остался в одной жилетке. Серебряные запонки блеснули на солнце, и он вдруг побежал по саду, будто ему было шестнадцать. «Давай скорее! Беги!» – кричал он мне, и я со всех ног, с непривычки путаясь в своих длинных штанах, кинулся за ним. Он пробежал в ворота, помахав на бегу удивленному шоферу, застывшему за рулем автомобиля, и нашей соседке, супруге виноторговца фрау Гребе, которая, увидев меня, крикнула: «С днем рождения, Людвиг!» – и рассмеялась, звонко и лучисто. Отец мчался по дороге, его светлые ботинки поднимали пыль, он свернул с улицы и, перемахнув через деревянную перекладину, преграждающую путь возам и машинам, понесся прямо на холм, к одинокому винограднику. И я бежал за ним со всех ног и пролез под перекладиной, рассмеявшись оттого, какое замечательное приключение выходит сегодня, какой веселый папа и что где-то, где-то должна быть мама, такая же радостная. У заборчика, ограждающего виноградные кусты, уже стоял отец, наклонившись вперед, упирая руки в колени, – отдыхал от непривычных упражнений, его живот вздымался и опадал под жилетом, всегда идеально уложенные волосы растрепались, длинная прядь впереди спадала до подбородка. На заборчике было приколото еще одно письмо в конвертике, на котором, так же, как на том, у моей кровати, было написано: «Для Людвига», – и обведено тушью в красное сердечко. Я торопливо оторвал конверт, открыл его – там была карточка, точно такая же, как та, что была у меня в руке, и там маминым аккуратным почерком написано: «А теперь последний тест – на храбрость. Твой подарок – в темной комнате в подвале. Беги туда. Мама».

Я все еще часто дышал от бега и, прочитав, поднял свое, наверное, совсем красное лицо и вопросительно посмотрел на отца.

– Давай, – сказал он и толкнул меня в сторону дома, – беги!

Дом наш был виден с холма – он лежал в отдалении, его белые стены в утреннем солнце казались только что отмытыми. Вспомнился зайчик, оставленный в спальне на подушке, почему-то захотелось взять его с собой, прижимать к себе, когда буду спускаться в темноту подвала. Даже почудилось низкое гудение – то самое, что снилось этой ночью.

– Ну же, – позвал отец, – беги! Не бойся, там мама, она тебя ждет, с подарками!

И я уже видел, как бегу, как в секунду спускаюсь по винтовой лестнице вниз, как пробегаю все переходы – прямо, потом направо, сразу налево, толкнуть дверь – и там она, мама, и еще что-то, такое неизвестное, такое радостное. Гудение вдруг выросло из-за спины, стало густым ревом и тарахтением. Какая-то тень на секунду закрыла солнце, взметнула траву и пригнула кустики винограда к земле. Огромный самолет пролетел прямо над нами, показав свое клепаное металлическое брюхо – он пронесся в секунду, качнув крыльями, и, оказавшись над нашей виллой, грузно завернул, демонстрируя неизвестную эмблему на крыльях: белые звезды в черных кругах.

– Вот видишь, тебе ко дню рождения! Даже самолеты! – прокричал отец, когда грохот позади снова вырос и над нами так же грузно пролетел уже второй. Этот был еще больше, два его мотора ревели так, что я почти чувствовал, как дрожат стекла в окрестных домах. Он летел медленно, куда медленнее первого, и чуть выше – и я мог проследить, как он осторожно покачивается, тоже взяв наш дом за ориентир. Потом я увидел, как в брюхе самолета, будто в часах на ратушной площади, открылись две блестящие дверки и, когда он осторожно и грузно перевалился на крыло и описал аккуратный полукруг над нашим домом, оттуда начали медленно падать черные овальные предметы, похожие на баклажаны. И когда первый баклажан, как в замедленном кино, тронул край нашей южной террасы – всю округу вдруг осветил нестерпимо яркий белый огонь, словно зажглось еще одно солнце, и наш дом в секунду закрыло огромным черным облаком, изнутри которого в разные стороны полетели какие-то куски и обломки. Будто во сне, я увидел яркую тряпку, вылетевшую из пламени – отцовский галстук, который, разматываясь в полете, как лента серпантина, плюхнулся на ветку ивы и завис, раскачиваясь. И уж потом что-то низко, на пределе слышимости, бухнуло в ушах, меня подняло над землей, аккуратно положило на спину, и в следующую секунду я увидел, как голубое небо чернеет и затягивается едким всепроникающим дымом.

– Мама! – почему-то позвал я и не услышал своего голоса, а только смутно напоминающее его гудение в голове. – Мама! – Я понял, что лежу, и попробовал встать. Но мамы не было. Был отец, который неподвижно, как жуткая сюрреалистическая статуя, стоял надо мной и не мигая глядел туда, где только что был наш дом. Туда, где в подвале, в бархатной комнате, навсегда осталась моя мама и ее подарок – мне на день рождения.

Идешь к женщине? Не забудь взять с собой плетку. Так говорил Ницше. Или Шопенгауэр. А что берет с собой женщина, когда идет к мужчине? Не сомневайтесь, она может взять все что угодно. И если мужская фантазия не пошла дальше плетки, то фантазия женщины бездонна, как ее сумочка. И то, что она внезапно может достать из нее, не снилось ни Ницше, ни Шопенгауэру.

    Кира Назарова, без определенных занятий

Летняя смена

– Девятиэтажки.

– Горисполком.

– Памятник Ленину.

– Пионерлагерь «Дзержинец».

– Электросчетчики в коридоре.

– ЖЭК, ЖСК, ЖКХ.

– Троллейбусы.

– Почему троллейбусы? Это даже слово нерусское.

– Потому что я знаю – в Европе троллейбусов нет. Только у нас. Завод «Ижмаш».

– Мозаики про космонавтов на домах.

– Надпись «Почта Телефон Телеграф» большими электрическими буквами, половина не горит.

– Памятник дружбе народов.

– Речные пароходы, где объявляют: «Товарищи пассажиры!»

– ЛЭПы.

– Что?

– ЛЭП. Линия электропередачи.

– Это везде есть.

– Везде это, наверное, иначе выглядит. А ЛЭПы – только у нас, – сказал он не без гордости.

Мы сидели на берегу ижевского пруда и перечисляли, что еще кондово-советского осталось в нашем городе в 1995 году.

– Турники во дворах.

– Электрички.

– Кинотеатр «Прогресс», кинотеатр «Восход».

– Поцелуй.

– Поцелуй?..

Летний поцелуй. Знаете, такой – когда пахнет водой, нагретым бетоном, пылью – еще песчинки, непонятно как попавшие в рот, похрустывают на зубах, а кожа того, кого целуешь, горячая и немного влажная.

И еще – тебе шестнадцать, завтра ты уезжаешь в пионерлагерь, а парень, которого целуешь, тебе не очень-то и нравится. Он веселый, с ним можно играть в подобные игры, но в общем не такой, как те, другие, за которыми ты следишь украдкой – запоминая каждое слово, каждое движение.

А что тебе остается делать, если ты – вотячка, рыжая и лагерь, в который ты едешь, – тоже вотяцкий.

Мы поцеловались, и он пошел через площадь, пересек тень от Лыж Гали Кулаковой и дальше, вдоль ижевского пруда – весь в черном, под июльским солнцем.

В каждом городе должна быть достопримечательность – какая-нибудь высокая бесполезная фигня, торчащая над городом и видная со всех сторон. Лыжи Кулаковой, он же Шаверма, он же Хуй – это очередной памятник дружбе народов на берегу пруда в городе Ижевске: две непомерно длинные плиты, связанные между собой какой-то лепниной. По задумке архитектора, он должен был символизировать связь двух этносов, русского и удмуртского.

Нас, удмуртов, нацменьшинство, местные русские называют вотяками. Что-то типа чурок про кавказцев. У нас нет особых признаков, вроде цвета волос или разреза глаз, но жители бывшей Удмуртской AССР почти безошибочно выделяют нас из толпы. У вотяков большие зубы, грубые рты. Часто – длинные носы. Простые крестьянские черты. В общем, если видишь лицо, будто собранное из частей, плохо друг к другу пригнанных, – это почти наверняка вотяк.

«Вотячка» – как «колхозница». Поэтому что еще мне оставалось, кроме как целоваться с не очень красивым и не очень интересным парнем возле Лыж Кулаковой?

Дома я собиралась под недовольными взглядами матери (Карты? Зачем тебе там карты?). Вообще-то подруга советовала взять презервативы. По дороге домой я потопталась у аптеки, но спросить не решилась. Тогда я еще была девственницей.

В шкафу, из которого я доставала и складывала в чемодан юбки, шорты, футболки, пахло застиранным тряпьем. Запах вместе с одеждой упаковывался в чемодан, туго перетягивался ремнями.

– Куда тебе столько вещей? Едешь ненадолго. Если что надо будет – я привезу. Куда тебе платье это?

– Мам, там дискотеки. Надену.

– Дискотеки… – Мать недовольно уходила на кухню.

На кухне телевизор что-то бухтел про приватизацию, там шумели заводы, а корреспондент с микрофоном надрывался, пытаясь их перекричать. Потом, уже когда захлопывала чемодан, я услышала, как играет погодная заставка, и побежала на кухню. На большом изогнутом экране нашего «Рубина», чуть подергиваясь, светилось изображение огромной моей страны и девушка с правильными чертами лица и в строгом платье тыкала палочкой в города. Но я следила не за ней, не за палочкой, которая углублялась все дальше на восток, – смотрела на левый край карты. К тому году моя страна уже стала меньше, намного меньше той, что была прежде, – но карта у девушки была еще старая, на ней слева были Киев и Брест, а за ними, за толстой змеистой чертой, обозначающей край земли, – была Варшава, а еще правее, у самого угла – Берлин, чуть выше – Любек, а еще выше – Киль. Дальше карта обрывалась окончательно, но я представляла себе, как камера передвигалась и как на экране появлялись новые очертания и значки: дождик над Лондоном и солнышко над Ниццей, синенький градусник над Норвегией и красненький – над Сицилией. Мать протягивала руку к телевизору, собираясь ткнуть в тугую кнопку с горящей цифрой, – переключить канал.

– Стой, стой, минуточку! – кричала я.

Мать взмахивала руками, отходила – она уже знала.

Передача заканчивалась, и на экране появлялось оно – волшебное слово «Реклама», недолго держалось, и его сразу сменяли несколько картинок, которые после унылой цветовой гаммы студии новостей буквально взрывали экран. Там застывший фейерверк над огромной металлической штуковиной – Эйфелевой башней – быстро сменяли тысячи огоньков на припорошенных легким снегом деревьях, булыжные мостовые и дома с огромными арочными окнами и кафе на первых этажах – Вена. И дальше, картинка за картинкой, – светящийся проспект с витринами и блестящими автомобилями, без единой пылинки, с настоящими трехлучевыми звездами на капотах – Германия, и сразу, без предупреждения – зеленые поля и домики с черепичными крышами между ними, ряды виноградников и голубая речка – Франция. А потом речка сменялась синим морем и снежно-белыми крышами под ясным, ласковым солнцем, совсем другим, чем то, наше, пыльное, отбрасывающее длинную тень от Лыж Кулаковой. Стройные, ослепительно красивые люди на побережье, беззаботные и сами светящиеся, подобно маленьким солнышкам – Италия. Завершала ряд картинок панорама, снятая сверху, – зеленые склоны, прозрачные, как в сказках про русалок, озера, в берега которых будто вросли старинные, похожие на шахматные ладьи замки, и над всем этим возвышались огромные белые от снега Альпы, снега такого, каким никогда не бывает растоптанный, размешанный в скользкую грязь снег у дома. Картинки мелькнули в десять чистых, как горный воздух Швейцарии, секунд – потом над Альпами проступили буквы «Туристическое агентство „Европа“», с адресом и телефоном, а потом все исчезло. Показали какие-то пыльные прилавки, старые кассовые аппараты, полки под мореный дуб, и голос, пародирующий президента Ельцина, стал рекламировать магазин «Братский». На балконе завизжала отцовская фреза – сказка пропала.

У отца там была мастерская. С тех пор как закрыли радиозавод, где он работал инженером, отец сидел дома, делал «товары народного промысла» – туески, хлебницы, «райских птиц», – а его друг сбывал это все иностранным туристам.

Потом я пила чай с молоком и двумя ложками сахара – вкус, который, через годы, города и страны, только сглотни и вспомни тот день – сразу появляется во рту. Потом звонил он, мой парень, который мне не очень-то нравился, а потом наступила ночь. Ночь перед отъездом в лагерь.

Я засыпала на своем продавленном диване, смотрела в потолок, на неясные отсветы, которые оставляли фары проезжавших мимо дома машин, слышала электрическое подвывание двигателя последнего троллейбуса. Ветер чем-то шелестел, залетал в открытое окно, мягко касался лица – и казалось, кто-то невидимый с нежным напором наползает поверх одеяла и следы его мягких касаний остаются на теле.

Прочитал умопомрачительную рецензию на этот роман. Купил. В итоге полное разочарование. В сюжете переплетаются времена, и все герои незамысловато пересекаются или влияют на всю историю друг друга. Прием банальный. Все вьется вокруг запертой рыжеволосой проститутки из России. 17 лет пребывания в подвале, рождение дочки, рождение мертвого сына, смерть на воле в больнице. Литературно слабый. Между диалогами блоки описания природы или обстановки вставлены искусственно, для заполнения. Вставлены очень громоздко, даже как-то чужеродно, лишне. По прочтению хотелось воскликнуть: ну наконец-то русские научились отлично писать по западному (детективная халтура от Чейза и прочие), то есть, без зазрения совести создавать говно.
Дмитрий Петровский “Дорогая, я дома”.


Возможно, повторю чью-то мысль, но первое, что всплыло в голове после первой главы: «Блин, да это же точно «Коллекционер», просто в современной обработке.
Так, да не совсем.
Что-то чуть глубже стокгольмского синдрома, чуть глубже границ зоны комфорта, скорее, о том, что человек привыкает ко всему. Точнее, есть люди, которые могут свыкнуться со всем, а другие, наоборот, меняют реальность под себя; но и то, и другое косно.
Книга, наверное, даже о том, как человек (не) может противостоять миру и себе. Не раскрывая сути сюжета, лишь скажу, что проследить эту явную борьбу можно вообще в любой линии повествования, так уж мне показалось.
Сложно проникнуться симпатией хоть к одному из героев, но понять их мотивы и понять, что у каждого из них своя правда, которую каждый защищает по-своему, — это…


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом