Денис Драгунский "Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями"

“Жизнь Дениса Кораблёва: Филфак и вокруг” – продолжение бестселлера “Подлинная жизнь Дениса Кораблёва”. Там дело кончается поступлением в Университет на отделение классической филологии. Здесь – всё, что случилось потом: легендарные преподаватели, друзья-однокурсники, стройотряд и “картошка”, латынь и греческий, библиотеки и византийские манускрипты, вечеринки и, конечно, романы, влюбленности и измены. Предельно (а чаще всего – беспредельно) искренний рассказ о себе. В книге присутствует нецензурная брань!

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-181804-3

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 17.12.2025

* * *

Вторым главным человеком была Валентина Иосифовна Мирошенкова, которая вела у нас начальный курс греческого языка. “Латынь надо учить быстро! – говорила она. – Чтобы осталось больше времени на греческий”.

Полная противоположность Николаю Алексеевичу. Небольшого роста, курносая, очень обаятельная, но совсем некрасивая. Она рассказывала нам, первокурсникам, как какой-то студент-иностранец сказал ей: “Ах, как вы похорошели”. “А я ему отвечаю – ну что же, есть куда! Есть куда!”

Стандартного учебника у нас не было. Во всяком случае, я такого не помню. Я пользовался дореволюционной грамматикой Нидерле. Толстенная книга Соболевского хотя и называется учебником – все-таки грамматический справочник, и несколько страничек упражнений в конце совершенно не меняют дела. Валентина Иосифовна достала какой-то немецкий учебник, кажется, Вольфа. Там были смешные фразы: “Геракл был добрым помощником для земледельцев” или “Одиссей долго плыл на корабле по морю”. Но хоть так. Впрочем, мы довольно скоро начали читать Ксенофонта.

В этом смысле древние языки изучать интереснее, чем современные, потому что в современных языках можно по три года сидеть на упражнениях или искусственных статьях, так называемых topics – работа, улица, магазин.

Если Николай Алексеевич был резким и строгим, то Валентина Иосифовна – смешливой и добродушной. Но на самом деле она была еще строже, чем Федоров, потому что строгость Федорова по большей части выражалась в хлопанье ладонью по столу, в нервном хождении по аудитории, в обидных фразах и грозных взглядах. Но строгость Валентины Иосифовны заключалась в оценках. “Двойка”, – ласково говорила она, и глаза ее лучились добрым смехом. Она чуть-чуть пришепетывала, у нее часто получалось “тфойка”. “Тфойка, – говорила она, смотрела на меня и улыбалась. – Странное дело. Вроде бы мальчик из интеллигентной семьи, а такая тупость. Такая, извините за выражение, бездарность”. Или ставила тройку. Я начинал ныть: “Валентина Иосифовна, ну почему опять трояк…” – она отвечала: “Никакой не трояк, а «удовлетворительно». Что это значит? Значит, преподаватель удовлетворен. Тем более удовлетворен должен быть студент!” Но несмотря на это, и она считала меня “блестящим студентом”, вот ведь удивительно.

Про нее тоже была легенда.

Самый конец сороковых. По всей стране идет борьба с космополитизмом, то есть антисемитская кампания. Она тогда была студенткой. Однажды она зашла по какому-то делу в партком факультета. Парторг пригласил ее сесть и задушевно сказал: “Имя у вас красивое – Валентина. И фамилия Мирошенкова тоже хорошая, нормальная, русско-украинская. А вот отчество странное. Откуда у простой русской девушки какое-то не наше отчество – Иосифовна?” – “Вам не нравится имя Иосиф? – холодно спросила она и подняла глаза на портрет Сталина, висевший на стене. – С этого места подробнее, пожалуйста!” Парторг вскочил из-за стола и выбежал из кабинета, и потом в коридоре всегда старался ее обойти.

* * *

Еще у нас был русский язык. Преподавательница Наталья Константиновна Пирогова. Сначала лексика, потом фонетика, потом всё остальное.

Лекции по русской фонетике читал Михаил Викторович Панов. Как я позже узнал, человек тоже великий и легендарный, но тогда, увы, это прошло мимо меня.

Немецкий язык преподавала Нина Ивановна Власова, просто милая тетенька. Она нам рассказывала, что дружила с Александром Величанским, и даже читала нам его стихи. Был такой молодой поэт – не то чтобы авангардист, но весьма оригинальный. Ну как молодой – старше нас лет на десять. Я слышал о нем от своей дачной подруги Лены Матусовской и очень удивлялся, что может быть общего у молодого поэта и нашей Нины Ивановны, такой картиночной советской преподавательницы лет сорока, мещанки в самом хорошем смысле слова (когда мы однажды пришли к ней домой сдавать зачет, она застелила газетами пол в коридоре и в комнате). “Какая разница между жизнью и Рокфеллером? – поучал меня мой старший друг Гриша Меликишвили, он же лорд Грегори. – Жизнь богаче!”

В нашу немецкую группу к Нине Ивановне Власовой пришла студентка со второго курса нашего отделения Марьяна Шаньгина. Она по какой-то причине – то ли была в академке, то ли еще что-то – не сдала немецкий, и поэтому пришла к нам повторять курс. Про Марьяну расскажу потом, если наберусь храбрости.

Еще у нас были общие лекции по истории КПСС.

Зачем сейчас объяснять, что это такое? Можно сказать, что это была своего рода новейшая политическая история страны. А можно сказать, что это была бессовестная промывка мозгов молодого поколения. И то, и другое будет и правдой, и неправдой одновременно. Потому что эта политическая история, несмотря на обилие имен и дат, была, мягко выражаясь, какая-то кривобокая. А промыть мозги молодому поколению в лице студентов филфака было не так уж просто. У девяноста процентов студентов мозги уже были настроены на диссидентскую волну. А если совсем честно, то на волну цинического двоемыслия: почитаем самиздатского Солженицына и пойдем на комсомольское собрание. Помню, на истории партии мы играли в преферанс, и наша преподавательница Ольга Ивановна Митяева это заметила и очень смело пошутила: “О чем задумались, молодые люди? Второй король не ловится?”

Как-то раз мы сидели в ряд – я, то есть Драгунский, Миша Бибиков, Саша Алексеев с немецкого отделения, наш Саша Луцков и еще один немец, Юра Гинзбург – сын известного переводчика и публициста Льва Гинзбурга. Мы скуки ради стали писать абсурдистскую пьесу. Писали мы ее по методу игры в чепуху. Один человек писал реплику и отдавал бумажку второму, и так далее. К концу лекции получилось несколько страничек очень смешной и очень похабной белиберды. Пьеса почему-то называлась “Сова”, подзаголовок – антидрама. Сова там была одним из главных героев. А герои были такие: сова, низкорослый дебил, голая женщина с восемью ногами, оживший бюстгальтер на меху и голос Маяковского за сценой. Потом мы сочинили автора. Имя его сложилось из первых слогов наших фамилий. Автора звали Драбибал Луцгин. Мы придумали, что это современный монгольский авангардист-диссидент. Украсив эту пьесу разными подробностями – предисловием автора, историей постановок, – мы стали читать ее знакомым ребятам. Даже записали на магнитофон.

* * *

Вот еще две легенды, вернее сказать, полторы.

Первая безусловная легенда – это профессор Сергей Иванович Радциг, автор книги “Введение в классическую филологию”, а также автор, соавтор и редактор бесчисленных учебников и изданий античной литературы. У него учился Аверинцев; в интервью он говорил, что взял у Радцига все знания, которыми тот делился.

“Бери, что дают” – весьма полезный принцип для студента-филолога. Не надо корить старого профессора за отсталость. Надо брать у него то, что есть, что он может дать.

И вот нам несколько торжественно объявили, что введение в специальность будет читать сам Сергей Иванович. Это было не в аудитории, а в комнате, которую занимала наша кафедра, если я, конечно, правильно помню. Комната была маленькая, но длинная. Стол с телефоном стоял у окна. За этим столом сидела лаборантка Большакова, которую мы звали Большевикова. А ближе к двери стояли три стола и стулья. Сбоку висела маленькая доска. То есть это была и кафедральная комната, и аудитория одновременно.

Мы расселись, и вошла пожилая дама в огромной шляпе, на которой были разные цветы и фрукты. Это была супруга Сергея Ивановича. Под руку она ввела легендарного профессора. Он был маленького роста, весь розово-желтый и седой, как будто бы сделанный из туалетного мыла и тополиного пуха. Он сел на стул перед нами, взял в руки мел и, не вставая, поскольку доска висела совсем рядом, написал по-древнегречески “В начале было слово”. То есть первый стих из Евангелия от Иоанна. А дальше он … И вот тут я умолкаю… Хочется сказать – понес сущую несусветицу, но эту будет неуважительно по отношению к ветерану и корифею. Сказать же, что он рассказал нам нечто глубокое, философское и филологическое, будет неуважением к философии и филологии. Вкратце он объяснил нам, что недаром в Евангелии сказано, что в начале было слово, потому что слово действительно было в начале всего. Забавно, однако, что под словом – по-гречески “логос” – он имел в виду не религиозно-мистическое значение этого слова, нечто сходное с изначальной мыслью евангелиста, то есть с первичным духом или с Софией, премудростью Божьей, равно как и с логосом в светско-философском смысле. Он говорил просто о слове и о том, что мы будем заниматься филологией, то есть наукой о словах. Ей богу, ради этого не стоило устраивать специальную лекцию и вытаскивать старика из дома.

Но и тогда, и тем более сейчас я слишком критичен к нему, несправедливо критичен. Теперь мне хочется сказать самому себе: ты, брат, сначала доживи до этих лет, а потом уже посмотрим, какую околесицу будешь нести ты. Впрочем, и тогда и у меня, и у Миши, и у Лены была некоторая тень сомнения в справедливости наших насмешек. “Старенький, старенький”, – вздыхали мы. И в самом деле, ему было тогда восемьдесят четыре года. Мы вспомнили, как нам рассказывали старшие, что на поточных лекциях Сергей Иванович, бывало, забывшись, начинал читать “Илиаду” и читал ее наизусть чуть ли не сорок минут. Это было красиво. Студенты тихо листали конспекты, а в первом ряду сидела его жена в своей знаменитой шляпе с цветами и фруктами.

Наша встреча с Сергеем Ивановичем была последним занятием, которое он провел. Он скончался 4 октября, когда мы были на морковке.

* * *

Еще одним легендарным человеком, пусть не столь знаменитым как Радциг, был профессор Александр Николаевич Попов, соавтор давно устаревшего учебника латыни Попова и Шендяпина. Про Павла Матвеевича Шендяпина нам отдельно рассказывала Валентина Иосифовна Мирошенкова. Якобы у него в пенсионном возрасте вдруг начался роман со студенткой. Студентка была странноватая. Какая-то мрачная и порывистая одновременно, ну и, конечно, старше остальных лет на пять, наверное. “Ого! – подумали, а может быть, и пробормотали мы. – Какая разница, в двадцать один или в двадцать шесть заводить шашни с шестидесятипятилетним стариком?” Но Валентина Иосифовна сказала, что эта студентка все-таки вышла за Павла Матвеевича замуж и все последние свои годы он провел в полном счастье, но с работы уволился.

Разумеется, его старинный соавтор Александр Николаевич Попов был совершенно в этом не виноват, но всякий раз, когда он, шаркающий, седенький, сутулый, показывался в конце коридора, мы с Мишей Бибиковым шепотом обращались к нему через весь коридор: “Попов! Где твой Шендяпин?” Он нас не слышал, потому что мы, повторяю, кричали шепотом, да и глуховат он был.

Любимый кафедральный анекдот. Сидят на кафедре два подслеповатых старика, Попов и Радциг. Входит наш молодой красивый доцент Исай Михайлович Нахов. Тут Радциг спрашивает: “Кто это пришел?” Попов отвечает: “Это пришел Нахов! Нахов пришел!” А Радциг изумляется: “Александр Николаевич, куда-куда?”

* * *

Впрочем, сам Исай Михайлович тоже был легендарный человек. В солидном сборнике памяти С. И. Соболевского “Вопросы античной литературы и классической филологии” (1966) была статья Исая Михайловича о философах-киниках – они же циники, если принять латинизированное гимназическое произношение. Антисфен, Диоген и т. д. Статья начиналась словами “Тернист и извилист путь человечества к познанию, культуре и коммунизму”. Впрочем, возможно, здесь был некоторый кинизм, то есть цинизм, самого автора. Рассказывают, как в том же самом 1966 году секретарь парткома зазвал Нахова в пустую аудиторию, вытащил из портфеля папку, а из папки бумажку и сказал: “Прочитай, Исай Михалыч”. Это было письмо, осуждающее Синявского и Даниэля, уже с целым столбиком подписей профессоров, доцентов и старших преподавателей. “Вот! – чуть-чуть двусмысленно сказал секретарь парткома. – Каковы гады, а?” – “Гады! – столь же безадресно воскликнул Нахов. – Двурушники! Негодяи! Патентованные подлецы!” – “Не части, – сказал секретарь парткома. – Подпиши и забудь”. Нахов полез в боковой карман. “Черт! – сказал он. – Авторучку на кафедре оставил, я сейчас, буквально три секунды”. Вышел из аудитории, быстро дошел до кафедры, забрал портфель, сбежал вниз по лестнице, дошел до метро и двинул на дачу… Благо была пятница. А следующее занятие у него было во вторник.

Оглядываясь на те времена из нашего цифрового сегодня, начинаешь понимать, что в отсутствии мобильников и мессенджеров были свои плюсы.

Рассказывали также, что Нахов был большим донжуаном. Кто-то видел, как он шел по бульвару сильно навеселе следом за девушкой и бормотал: “Пуговки, пуговки!” Почему пуговки? Причем тут пуговки? Но эти слова стали его тайным прозвищем. “Пуговки” – у нас с Мишей Бибиковым означало – Нахов. “Кто зачет принимает? Пуговки!”

* * *

Наш первоучитель латыни Николай Алексеевич Федоров с тайным сарказмом относился к Радцигу и Попову. Он рассказал нам, что один из этих легендарных стариков получил свое профессорское звание в общем-то случайно. Потому что чуть ли не в 1918 году, сразу после революции, был вызван в какой-то губнаробраз с целью присвоения ученого звания. И вот якобы только по этой повестке уже в тридцать каком-то году он получил профессорство, поскольку, как он утверждал, все документы пропали, как тогда говорилось, “в пламени Гражданской войны” и лишь эта бумажка неоспоримо свидетельствует о его правах на звание профессора, ехидно сказал Федоров. Но так и не выдал, кто из них – по его мнению – был самозванцем.

Когда мы в начале октября вернулись с морковки, Сергей Иванович Радциг уже умер и был похоронен. А весною его довольно богатая домашняя библиотека, полная изданий античных авторов, исследований, учебников и журнальных оттисков, поступила в продажу в букинистический магазин. Я там тоже кое-что купил.

А сейчас – морковка!

2. Морковка

Недели через две нас снова собрали в Комаудитории и объявили, что весь наш курс вместе с факультетом журналистики поедет на… “На картошку!” – выкрикнул кто-то из зала. “Нет, – сказал комсомольский секретарь, – на морковку”.

Автобусы отходили от главного здания МГУ на Ленинских горах. Меня провожала мама. Она смотрела на наших ребят, которые бродили по площадке, и вдруг прямо ахнула. “Боже! – сказала она. – Смотри, какой парень, вылитый Кирилл Молчанов, знаешь, есть такой композитор?” – “Знаю, – сказал я. – «Огней так много золотых». Это его сын Володя”. – “С ума сойти! – сказала мама. – Ну просто один в один”. Рассказала мне, что композитор пользовался большим успехом у женщин. “Наверное, его сын тоже жуткий бабник”, – сказала мама. Я этого не знал – откуда мне было узнать за две первые две недели? Тем более что мы были на разных отделениях – он на романо-германском, я на классике. Но именно на этой морковке Володя познакомился со своей женой. Она была кубинка, ее звали Консуэло, фамилия Сегура, прозвище Чата, то есть курносая. Она действительно была курносая. Они как подружились в 1968 году, так и прожили до самой Чатиной смерти, которая, увы, случилась в 2023 году. Володя был любящим и верным мужем. Такое тоже бывает – правда, не слишком часто.

* * *

Наш морковный десант направлялся в деревню Ланьшино Серпуховского района Московской области на Оке, на самом стыке областей Московской, Тульской и Рязанской. Хотя для нас это не имело никакого значения. “Тоже мне, Бельгия, Голландия и Франция!” – шутили мы, сидя в автобусе. Но все равно было интересно.

Командиром нашего отряда был молодой тогда доцент Юрий Николаевич Караулов – впоследствии директор Института русского языка, специалист в области лингвистического конструирования и автор очень интересного “Русского семантического словаря”. Небольшого роста, румяный, круглолицый, куривший трубку. Комиссара отряда у нас, кажется, не было, или я не запомнил. Комиссар у нас был через два года в стройотряде, но это отдельная история.

Приехали, разместились в корпусах пионерлагеря. Тогда деревня Ланьшино была людной и очень оживленной. Люди работали в поле, выращивали эту самую морковку, а также кормовой корнеплод со странным названием “кузик”. Какая-то разновидность турнепса. Мы его тоже собирали. Страна уже давно была в космосе, но морковоуборочного комбайна, кажется, так и не изобрели. Картофелеуборочный был, а насчет морковки ни-ни. Трактор, проходя по длинным рядам морковного поля, плугом взрывал землю, а мы шли следом, выдергивали морковь, отбивали ее от липкой глинистой земли и кидали то в корзины, а то сразу в мешки.

Ланьшино была деревней вполне благоустроенной, там даже гнали самогон. Мы, бывало, покупали самогонку у деревенских теток, а бывало и совсем смешно: мы приносили им в корзинках отборную, калиброванную, прямо-таки выставочную морковку, которую они потом везли в Москву на рынок, и за это нам полагалось вознаграждение в объеме стакана.

А сейчас я заглянул в интернет и выяснил, что в деревне Ланьшино населения осталось шесть человек, а на фотографии какие-то ужасные халупы-развалюхи, не сравнишь с крепкими домами конца 1960-х. Урбанизация!

Кормили нас утром и вечером в столовой, тоже пионерлагерной. Давали много тертой редьки – говорили, что это хорошо от простуды. В самом деле, вроде бы никто из наших не болел. Днем привозили что-то вроде полдника прямо на поле. Командовали этим делом самые ловкие ребята и девчонки, которые, как в ГУЛАГе, сумели устроиться на кухне, на хлеборезке. Хотя, думается мне, они в конечном счете проиграли. Все-таки наша морковная страда – не сравнить с лагерными общими работами. Работали мы, особо не перемогаясь. Морковку часто не вытаскивали, а ногами выпинывали из земли. Наверное, много оставляли. Во всяком случае, председатель колхоза, а может быть, директор совхоза, не помню, по фамилии Куницкий был очень нами недоволен. Даже на собрании сказал, что толку от нас как от козла молока, сплошные заботы. Мы все засмеялись, а мой однокурсник Володя Молчанов, впоследствии знаменитый телеведущий, состроил партийную рожу и сказал: “Зато это имеет большое политическое и воспитательное значение”. И мы все заржали еще громче. Куницкий махнул рукой и ушел.

Пьянка была жуткая. Мы были молодые-крепкие, могли выпить много, но рассчитывать свои силы не умели – поэтому напивались порой до безобразия. Один парень однажды поздно вечером облевал весь тамбур, и потом не давал нам всем уснуть, прося прощения, всю ночь ныл: “Извините, ребята, извините, ребята”. А другой – очень интеллигентный юноша, почти непьющий, что было редкостью (впоследствии завкафедрой французского языка в одном хорошем вузе), – проснулся и, не разобравшись, в ответ на очередное “извините” сказал: “Ну что ты, дорогой, нам даже приятно”. Мы часто вспоминали этот случай.

Однажды мы послали товарища за водкой на другую сторону Оки. Это было серьезное мероприятие. Сложились, вручили ему крупную сумму. Но то ли лодочник был пьян, то ли вражеская торпеда попала – в двух метрах от берега лодка перевернулась, и наш посланец вместе с кошелкой и драгоценным грузом вывалился за борт. Мы, которые его встречали на лодочной пристани, ахнули, испугались. Уже было наплевать на водку – наш дружок, показавшись над холодной сентябрьской водой, вдруг снова ушел под воду. Утонул? Нырнул? Мы заорали еще громче, но секунд через десять его голова снова показалась на поверхности, и он в воде побрел к берегу и наконец вышел в промокшем ватнике, держа в руках кошелку с водкой. Мы были так потрясены его героизмом, что весь путь от пристани до лагеря, а это было, наверное, с километр, несли его на руках в буквальном смысле слова. А там отправили на кухню, велели сушиться и греться и очень зауважали. Он был маленький, худенький, из Татарстана. Говорили, что его приняли, потому что он понравился лично Ольге Сергеевне Ахмановой, тоже легендарной даме, заведующей кафедрой английского языка.

Чем он мог понравиться этой валькирии, не знаю. Тихий провинциальный мальчик. Может быть, у него было “хорошее произношение”?

* * *

Ах это произношение!

Ни при обучении французскому, ни при обучении немецкому, не говоря уж об испанском и итальянском, вопрос о произношении не стоял так резко и обидно, как в английском языке. Уже потом я не раз был свидетелем, как детей не принимали в английские школы, потому что они то ли картавили, то ли шепелявили, то ли слегка заикались. Господи Иисусе, неужели среди англичан нет ни одного картавого, заикающегося или шепелявого человека? Откуда эта странная привязанность именно к произношению? “Ах, у нее такое произношение!” – часто выхваляли какую-нибудь даму, которая не могла сказать по-английски самую простую фразу, хоть чуточку выходящую за пределы элементарного курса. Зато произношение! Как будто они готовили шпионов, честное слово. Тоже на самом деле глупо, потому что это ваше хваленое произношение что в английском языке, что в русском очень сильно различается от региона к региону, от социального класса к социальному классу, даже от возраста к возрасту.

Но что это я прицепился к этому проклятому произношению? А вот что. У нас на английской кафедре был преподаватель по фамилии Егоров. То ли Григорий Георгиевич, то ли Георгий Григорьевич, неважно. Все его звали Джи Джи Егоров. Да, у него было отличное произношение, наверное, какая-то британская университетская разновидность. Чистый оксфордский прононс. Он был высокий, полноватый, черноволосый. Скорее даже красивый – но безумно жестокий, настоящий садист. Он преподавал фонетику английского языка. Очевидно, кто-то не понимал, что фонетика как филологическая дисциплина и умение красиво и артистично произносить звуки – это две большие разницы. Или даже четыре. Так вот, этот Джи Джи буквально на третьем занятии, как жаловалась мне моя подруга, разделил группу на две части. Пятерых посадил на передние скамейки, остальных на задние и сказал, обращаясь к заднескамеечникам: “А с вами я вообще заниматься не буду, потому что у вас от природы никудышное произношение”. Дело кончилось тем, что мою подругу чуть не отчислили именно из-за злобного Джи Джи: неуд по английскому, по главной профильной дисциплине. Слава богу, она как-то сумела оформить себе академический отпуск и на следующий год прекрасно сдала эту чертову фонетику другому преподавателю.

Но, возвращаясь к нашему героическому спасителю кошелки с водкой. Ольге Сергеевне Ахмановой понравился он все-таки не зря. Он довольно скоро защитил две диссертации и стал профессором.

* * *

Кроме собственно морковки, которая отнимала у нас не так уж много времени и сил, и кроме непременной почти ежевечерней пьянки были танцы и были девочки. Нас было примерно двести человек, из них семнадцать – мальчики. Этот гендерный дисбаланс делал ухаживания чуточку легче. Все ходили на танцы, гуляли по заросшим аллеям пионерлагеря, ну и, разумеется, целовались в беседках.

Я тоже целовался. С двумя, а может быть, даже с тремя разными девчонками. С постоянной девочкой постоянно, а с двумя так, попеременно, когда у моей постоянной не было настроения или она шла танцевать, а я быстрых танцев не любил.

Там была одна очень умная девочка. То ли с французского отделения, то ли со структурной лингвистики. С ней в самом деле было интересно поговорить о разных литературных или семантических материях. Однажды мы долго так разговаривали в беседке, и я оказывался к ней всё ближе, ближе, ну как-то так само получалось. Она смотрела на меня всё пристальней, всё пристальней, продолжая говорить что-то умное, умное, умное. И я – то ли мне действительно захотелось ее обнять, то ли это было шаблонно-ритуальное действие, – но я залез к ней под куртку. Обнял ее сзади, выдернул кофточку из штанов, просунул руку и прислонил свою ладонь к горячей голой спине. “Какие вы, мужчины, все-таки животные, – сказала она мне тихо, но отчетливо. – Я знаю, что тебе нужно”. – “Что?” – растерянно спросил я. “Тебе нужно только мое тело!” – сказала она, придвигаясь ко мне еще ближе. “Что ты! – растерялся я и выдернул руку у нее из-под кофты. – Что ты, прости меня, мне с тобой так интересно разговаривать, ты такая начитанная, такая умная”. – “А ты дурак!” – закричала она, больно стукнула меня кулаком в грудь и убежала.

Это был не единственный такой случай в моей жизни. Много раз так было, и все эти разы я отчетливо помню. Помню, как девушка говорила: “Не надо, прошу тебя, не надо”, “Лучше давай в другой раз”. Или, например: “Сегодня мне нельзя, опасный день”. Или даже, вы не поверите: “Умоляю, пожалей меня!” – совсем как Грушенька Светлова Мите Карамазову во время кутежа в Мокром. Я всякий раз ласково и понимающе отвечал: “Прости, да, конечно, извини, хорошо, в другой раз, ну что ты, что ты, милая, только не бойся”.

Но иногда в ответ – прямо тут же, через полминуты, или на другой день при встрече в факультетском коридоре – получал злую насмешку и обидные слова: “Ты не мужчина. Настоящие мужчины так себя не ведут. Ты просто размазня”. Но я не стал себя ломать и переучиваться. И в конечном счете – особенно в свете новейших тенденций в области сексуальной морали – наверное, оказался прав.

* * *

К нам приехала комиссия из Москвы. Там была комсомольская секретарка уже не факультетского, а университетского уровня. Довольно красивая и современная тетка лет тридцати. Брючки, заграничная куртка. Не товарищ Парамонова, ничего похожего. “Как работается?” – спросила она, стоя на крыльце в гуще комсомольской массы. Я стоял рядом и ответил: “Ужасно!” – “Почему? – она подняла брови. – В чем дело? Проблемы?” – “Толку от нас никакого. Председатель колхоза сказал как от козла молока”. Она подошла ко мне еще ближе и негромко сказала, почти прошептала ту самую фразу, которую говорил Володя Молчанов: “Ну что ты как дурак? – она подмигнула. – Это же имеет большое политическое и воспитательное значение! А главное, вы все подружитесь, и три недели на свежем воздухе. Особо не перемогаясь. Что же тут ужасного?” – “Правда!” – сказал я. Хотел даже похлопать ее по плечу, но не решился.

Потом был поэтический вечер, который устроили студенты факультета журналистики. Мы с ними, странное дело, практически не общались, хотя они жили в соседнем корпусе, таком же деревянном. Мы даже танцевали врозь, хотя танцы были общие. Какое-то было странное несовпадение. Трудно было понять, в чем оно выражалось. Наверное, они нас считали заумными и желторотыми, потому что они были уже на втором курсе, а то и на третьем. А мы их считали слишком фасонистыми и наглыми. Наверное, так оно и было.

Однажды в нашем пионерском клубе, где были танцы, я сидел на подоконнике и курил. Вдруг ко мне подошел один парень из ихних, то есть из журналистов, и стал щелкать пальцами. Я сначала не понял, что ему надо, а он всё продолжал щелкать. Я поднял на него глаза. Он еще раз щелкнул пальцем и сказал: “Ну!” Причем это “ну” он сказал с каким-то странным произношением: “Ннэ!”. Я чуть вопросительно поднял брови, и тогда он наконец сказал: “Спички!” Опять же произнеся как “ссспэчк”. Я отвернулся и продолжал курить, глядя в угол. Он еще раз щелкнул пальцами, недолго постоял, потом молча отошел в сторону.

Итак, был вечер чтения стихов. Стихи были обыкновенные, не хорошие и не плохие, как обычно и пишут самодеятельные поэты: рифма есть, размер соблюден, смысл кое-какой вырисовывается, что вам еще надо? Но не всё так просто. Там была одна девушка. Рослая, черноволосая, с двумя большими косами. Даже, наверное, красивая немного южной, большеглазой и чернобровой красотой, но все-таки это была не Грузия или Азербайджан, а скорее Краснодар. И еще – она была празднично одета, в отличие от всех остальных ребят и девушек. На всякие вечера и собрания, равно как на танцы, мы приходили в тех же телогрейках и грубых штанах, в которых выходили в поле: чего там фасонить, все свои. А она была в красном платье. Она читала стихи, и тут не у одного меня, наверное, загорелись уши. Потому что это было публичное объяснение в любви, адресованное командиру их отряда, вполне себе сорокапятилетнему дяденьке, наверное, преподавателю. Она жестикулировала, она напирала, она смотрела на него, а он, бедняга, вместо того чтобы убежать или сказать ей “прекрати немедленно”, делал вид, что это к нему не относится. Там были и ночи безумные, и соблазнение невинности, и безоглядная вера в его благородство, и его предательство, но при этом твердое убеждение, что он никуда не денется и что они будут вместе. Я даже запомнил, как этот цикл заканчивался. Последние слова: “Нет бога кроме бога, и нет любви, кроме тебя, любимый!” Она едва не ткнула пальцем ему в лицо.

Надо было спасать ситуацию, и я закричал: “Браво! Бис! Отличные стихи! Еще, еще!” – и все захохотали, захлопали, затопали ногами. Мне кажется, этот объект любви должен был быть нам благодарен – потому что мы, совсем по Марксу, сумели превратить трагедию в фарс.

* * *

И еще один мощный фарс.

Мы очень много пили, ну и, конечно, бывало, что после вчерашнего кое-кто опаздывал выйти в поле. Тем более что выйти в поле было не так уж просто, нас возили туда на грузовиках. И если ты опоздал к грузовику, надо было идти пешком пять километров или дожидаться, когда Нинка Константинова повезет на таком же грузовике горячее молоко и хлеб – в час дня примерно. Вот что-то подобное и случилось с нашим однокурсником Валерой Абрамовым. Человек он, на мой личный взгляд, был не очень приятный. Типичный стиляга, если использовать терминологию пятилетней от этого момента давности, но она тогда еще была свежа. Он, например, любил ни с того ни с сего подойти и сказать, вертя ногой в импортной бутсе: “Клевые шузы, а? Типикал стейтс”. Это не нравилось ни мне, ни моим друзьям.

Так вот, Валера однажды опоздал в поле. Его на этом заловил наш командир Караулов. Может быть, Караулов сам не любил Валеру. Не исключено, что по той же самой причине. Мы тут все кругом скромные советские студенты, а тут на тебе – “типикал стейтс”. Джон в Америке родился, и в Америке он рос, тьфу. Караулов созвал собрание, небольшое, из тех, кто рядом подвернулся. Сказал, что Абрамова нужно исключить из студенческого отряда, а для этого исключить из комсомола, а это якобы означает исключение из университета. Мы, повторяю, не особенно любили Валеру Абрамова, но нам всё это не понравилось, и мы решили Валеру не отдавать. Караулов заартачился и сказал, что в нашем сельхозотряде принцип единоначалия. Но мы были ребята неглупые и языкастые. “Единоначалие? – сказал кто-то. – Тогда можете отправлять его домой. Он только рад будет. Но при чем тут комсомол?” Тем более что один из наших парней был членом общефакультетского комитета комсомола. Его выбрали просто по разнарядке от курса, но теперь он чувствовал себя вправе выступать авторитетно. Я не помню, чем закончилась эта перепалка, но Караулов ушел, хлопнув дверью, а мы решили прямо сейчас, а был уже довольно поздний час, собрать комсомольское собрание. И черт меня дернул пойти в радиорубку. Там сидел какой-то добрый старик, который ставил музыку. Я попросил микрофон. Он включил полную громкость, и я сказал: “Внимание, внимание! В клубе в 21 час 30 минут состоится внеочередное экстренное общее комсомольское собрание, на котором мы будет защищать нашего друга-комсомольца”.

Странное дело, но народ потянулся. Пришли почти все. Володя Молчанов выступил. Сказал, что Валера Абрамов парень хороший, что он давно работает в прессе, что он готовил важные материалы, помогал старшим товарищам что-то переводить, и напомнил какие-то статьи в популярных газетах. И в конце концов мы приняли резолюцию комсомольского собрания, “слушали-постановили”: рассмотрели дело о нарушении производственной дисциплины, постановили вынести выговор без занесения.

Но Караулов закусил удила.

Я понимаю, что всё это безумно смешно вспоминать из 2025 года, да, строго говоря, и в 1968-м тоже было смешно. Но Караулов сообщил в Москву, что здесь на морковке была создана подпольная комсомольская организация. А поскольку обращался через радиорубку к ребятам именно я, то меня он записал в ее лидеры. А я об этом ничего не знал. Точно так же я не знал о том, что к нам выехала ажно целая делегация парткома филологического факультета во главе с профессором Петром Федоровичем Юшиным. Никто нас об этом не предупредил. Наверное, хотели прихлопнуть на горячем.

Но в этот же самый вечер к своим друзьям с факультета журналистики, а заодно и ко мне приехали мои друзья – мой старый дачный друг Андрюша Яковлев и два его приятеля. Естественно, они привезли с собой водки. Пообщавшись со своими друзьями с журфака, они разыскали меня, мы пошли в березовую рощицу и там как следует напились. Водка была хорошая, московская, не то что местная серпуховская, никакого сравнения. Пили, болтали, рассказывали анекдоты. Один из приехавших с Андрюшей ребят похвастался, что у него с собой пистолет. Действительно, пистолет у него был самый настоящий, тяжеленький и, кажется, заряженный. Стрелять я, конечно же, не стал, хотя мне предлагали попробовать. Андрюшин приятель спрятал пистолет в рюкзак, и в этот самый момент в нашу рощицу, где мы так уютно выпивали, прибежала какая-то девушка и закричала: “Драгунский! Драгунский! Тебя вызывают в штаб”. – “В какой еще штаб?” – “Караулов вызывает”. – “Ага, в караулку!” – заржал я, потому что маленький домик, в котором отдельно проживал наш командир, мы так и называли.

Девочка тащила меня за руку и наконец втолкнула в комнатку, где сидел наш Караулов и еще двое каких-то незаметных человека, я так потом и не вспомнил, кто они, и слегка кудрявый, широколицый профессор Юшин, секретарь парткома. Я вспомнил, что Юшин – специалист по Есенину, мне кто-то говорил. “В самом деле, – подумал я, – он похож на постаревшего, размордевшего и почему-то черноволосого Есенина”. От этого мне стало еще веселее. Хотя я и так был пьян под завязку, под “линию долива”, имея в виду белую полоску на моем свитере где-то в районе горла. Юшин, судя по всему, был сам не чужд кабацких утех, поэтому сразу понял, что толку от меня в таком состоянии не добьешься. Но все-таки спросил, что, собственно, произошло и что мы тут учинили. Но я первым делом сказал: “Прежде всего я комсомолец!” – “И что?” – спросил Юшин. “Пока я выступаю за нерушимый блок коммунистов и беспартийных”. – “Почему пока?” – он сдвинул брови. “Потому что я пока беспартийный. Комсомол – помощник партии, так? А вот если я захочу вступить в партию, вы, как секретарь парткома, мне дадите рекомендацию?” – “Если водку жрать бросишь, – сказал Юшин, – и полгода продержишься, тогда поговорим. Но все-таки давай подробней, что у вас тут?” И я, напирая на свою идейность, сказал, что коллективное мнение комсомольцев курса таково: Валера Абрамов да, увы-увы, слегка оступился, заработал выговор, но никак не заслуживает столь суровой кары, как исключение из рядов ВЛКСМ. “Чего ж мы тогда сюда приехали?” – спросил Юшин то ли меня, то ли Караулова. “А бывает! – ответил я. – Вот давайте я вам что-то интересное расскажу! Был такой случай…”

И тут же на ходу придумал этот случай. Я, честное слово, всё выдумал, но ссылался на одному мне известные источники и контакты с важными людьми. Я рассказал совершенно безумную историю о том, как в комбинате “Известия” погас свет (почему “Известия”? Потому что там работал мой старший брат, это раз; а комбинат “Известия” шефствовал над нашей школой, где я учился, и я бывал в печатных цехах). “Был такой случай! – увлеченно говорил я, икая и сплевывая в газетку. – Однажды в комбинате «Известия» вдруг случилась авария, прекратилась подача электричества на целых три часа. Целых три часа стояли печатные машины. Поэтому газета вышла на три часа позже. Всего на три! – и я погрозил пальцем неизвестно кому. – Но западные радиостанции, – говорил я, нахмурив брови, – подняли по этому поводу страшный вой. Дескать, ах, газета «Известия» не вышла, значит что-то случилось в нашем советском государстве. А в это время электрики спокойно чинили кабель!”

Меня слушали очень внимательно. Я продолжал: “Но вот прошло три часа, и к газетным киоскам весело поехали машины со свежим тиражом! Мораль: поспешишь – людей насмешишь!” – “Это что, на самом деле было?” – спросил меня товарищ Юшин. “Еще бы! – сказал я. – Я знаю много таких историй. Хотите, расскажу?” – “Не надо, – сказал он. – Всё”.

То есть история кончилась ничем. Возможно, Караулову даже слегка влетело – за ложную тревогу. Надо сказать, что с Карауловым мы потом на факультете общались очень хорошо. Ни он, ни я эту историю не вспоминали. А вот товарищ Юшин меня запомнил и сумел мне слегка навредить после защиты диплома. Ну или так – не навредить, а не помочь, не защитить. Впрочем, может быть, он и не мог меня защитить. Но разговаривал со мной весьма враждебно. Наверное, потому и враждебно, что ничем не мог мне помочь.

* * *

Иногда перед танцами мы устраивали концертные вечера. Саша Алексеев и Юра Гинзбург пели под гитару “Отцвели уж давно”, “Кого-то нет, кого-то жаль” и “Тум балалайка”. Володя Орел возмущался, что “Балалайку” мы поем по-немецки, а надо бы на идише. Но увы, эта песня изначально сложена на чистейшем немецком. До сих пор помню наизусть, хотя учил со слуха.

Все веселились, только Алеша Граве сидел на койке и смотрел в одну точку. Я сказал ему: “Пошли на танцы”. – “Зачем?” – “Как зачем? Весело. Там девчонки”. Он посмотрел на меня и проговорил: “Разве в Москве это девчонки? Вот в Смоленске это девчонки”.

* * *

Приехали мы на автобусах туда же, откуда уезжали, к главному входу. Нас ждали родители. Многие были на машинах, в основном на старых “Волгах”, а одну девочку встречали на “Победе”. Мне показалось, что встречающих больше, чем провожающих. Оно и понятно: собирались отъезжать мы постепенно, а встречали нас всех сразу.

Сейчас я пытаюсь вспомнить, как мы там эти три недели мылись. То есть умывались мы под краном, а более серьезно? Ванна, душ и всё такое… Какая ванна, о чем вы говорите? Но хотя бы душевые кабины были или хоть какая-нибудь баня, мыльня? Я не помню. По-моему, нет. Да, совершенно точно. Ничего подобного не было. И даже не было возможности смотаться в Москву на помывку, как мы делали во время следующей трудовой экспедиции в совхоз “Московский”. Это всего минут двадцать на автобусе до метро “Юго-Западная”. Хоть каждый день езжай, если силы есть. А тут 120 километров. Так что насчет помывки было никак. Поэтому понятен некоторый ужас, с которым мама отправляла в стирку мои майки и фуфайки, трусы и рубашки. Но странное дело, это совершенно не мешало нам влюбляться, целоваться, обниматься. А может быть, ничего странного.

3. Византия

Первые два года мы учились в старом здании на Моховой. Мимо нашего дома в Каретном Ряду шли троллейбусы № 3 и № 23. Наша остановка – сад Эрмитаж. Следующая – Петровские ворота. Потом – Столешников переулок. Потом – Площадь Свердлова, Большой театр. Вот тут я соскакивал у Большого и шел пешком на Моховую.

Уже в середине первого курса я начал дружить со старшими ребятами. Сначала с теми, кто был на один курс меня старше. Люба, Татьяна, Марьяна Шаньгина. Дальше – Саша Подосинов, стал завкафедрой древних языков на истфаке, Самсон Зетейшвили, стал настоятелем грузинского храма в Москве. Очень веселый и добрый парень. Шутил: “Напишу диплом под названием «Гораций – великий римский поэт»”. Отслужил в армии, поэтому часто ходил в галифе и сапогах. У него была старшая сестра, киновед по имени Латавра. Я потом с ней познакомился совсем в другой компании. Увидел не слишком молодую – как мне тогда показалось – грузинку (а на самом деле ей было лет тридцать), которая вслух читала, размахивая бокалом красного вина, стихотворение Анакреонта про кузнечика, на греческом языке, вот что замечательно. Я, конечно, подошел к ней познакомиться и с удовольствием узнал, что она сестра нашего Сосо.

Курсом старше были Оля Савельева, Мила Баш, Люда Шустер.

А вот на пятом курсе наряду с Наташей, Ритой и Лёвой учился Игорь Чичуров, который меня заметил. Хотя на первом курсе я был вовсе не такой шумный, как на втором и далее. Я прекрасно помню, как именно мы познакомились. Наверное, потому помню, что знакомство с Игорем определило мою краткую научную судьбу.

Сейчас расскажу.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом