ISBN :
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 26.07.2026
Но петь не переставала.
Глава 4. Шкура
Я принес ей свою шкуру. Ту самую - черную, густую, пропахшую нами обоими до последнего волоска, ту, которая лежала на ее тюфяке в кухне, когда она была рабыней, и на моей лежанке, когда она стала моей парой, и на нашей кровати, когда она стала моим гнездом. Ту шкуру, в которую она утыкалась лицом и дышала мной, пока я стоял наверху и делал вид, что мне плевать.
Зачем принес - не знаю. Не хочу знать. Если начну думать "зачем", придется признать, что мое тело делает то, что моя голова запрещает, и мои ноги идут туда, куда мой разум не пускает, и мои руки несут то, что мой рассудок отнял бы и сжег. Моя шкура - последний кусок того, что было между нами, последний осколок разбитого мира, и я нес его через лес, три часа по горной тропе, прижав к груди, и мех грел мне кожу, и от него пахло ею, льном и травой, и ее слезами, которые она роняла в мех ночами, когда думала, что я не слышу.
Я слышал все. Каждую ебаную слезу. Каждый всхлип, приглушенный мехом. Каждый стон, когда щенок толкался. Каждый шепот, когда она разговаривала с ним - с моим сыном, с маленьким зверем в ее животе, которого она называла каким-то именем, тихим и нежным, которое я не мог разобрать через камень.
Она разговаривала с ним. Пела ему. Ту самую мамину мелодию, которая сломала мне стены внутри черепа на утесе, когда я выл обрубком и она пела сквозь мои пальцы на горле. Ту мелодию, от которой мой волк замирал и скулил, и мои кости размягчались, и мир переставал быть камнем и становился чем-то, чему я не знал названия.
Она пела щенку, и я стоял за камнем и слушал, и от ее голоса, сорванного и хриплого и совсем не того, что был раньше, - от этого голоса у меня текло по щекам, и я вжимал ладони в стену так, что камень крошился, потому что если не вожму - войду, а если войду - упаду перед ней на колени, а если упаду - все рухнет, вся стена, которую я выстроил из "убрать" и "кровь на губах" и "Шаран мертв", вся эта стена, единственное, что держало меня на ногах.
Я не спал неделями. Ложился на ковер в своей комнате - в ее комнате, в нашей комнате, которая до сих пор пахла цветами и шерстью, хотя цветы засохли и превратились в пыль, а шерсть выдохлась и перестала пахнуть ею. Ложился и закрывал глаза, и вместо сна приходили воспоминания - яркие, детальные, безжалостные, как удары ножа.
Ее тело. Я помнил каждый изгиб, каждую впадину, каждый бугорок на ее коже, как картограф помнит карту, которую чертил годами. Ее ключицы - тонкие, острые, по которым мой язык скользил медленно, и она дрожала, и ее пальцы сжимались в моих волосах. Ее ребра - я мог пересчитать их губами, одно за другим, как пересчитывают бусины на четках, только мои четки были из кости и кожи, и каждая бусина стонала, когда я касался. Ее живот - тогда еще плоский, тогда еще мой, без щенка, без натяжения, мягкий, с линией пушковых волос от пупка вниз, по которой мой нос проехался, и она вздрогнула, и ее бедра раздвинулись, и ее запах - тот, глубинный, мокрый, от которого мой разум выключался - ударил мне в ноздри, и я зарычал, и она застонала, и это был лучший дуэт в истории вселенной.
Ее тело под моим. Маленькое, горячее, с разведенными бедрами, с выгнутой спиной, с серебристыми волосами, разметанными по шкурам. Ее стон, когда я входил, - низкий, протяжный, от которого у меня подгибались руки. Ее пальцы на моих плечах, впивающиеся в мышцы, оставляющие борозды, из которых текла кровь, и от этой крови становилось только жарче. Ее рот на моем шраме - мягкий, медленный, целующий каждый миллиметр, от виска до угла губ, и от этого поцелуя мое тело каменело и плавилось одновременно, как будто нутро было лавой, а кожа - коркой, и корка трескалась от ее губ.
Ее голос: "Нежно." Одно слово, от которого мои руки-убийцы превращались в руки-любовников, и пальцы, ломавшие хребты, скользили по ее коже, как по шелку, и от каждого прикосновения она вздрагивала и тянулась ко мне, как тянется цветок к свету, и я был ее светом, я, тысячелетний зверь с разодранной мордой, был для слепой девчонки закатом, которого она не видела одиннадцать лет.
Эти воспоминания жрали меня заживо. Каждую ночь, каждый час, каждую минуту - ее тело, ее запах, ее голос, ее руки, ее "нежно", и мой член стоял каменным столбом, и я лежал на ковре и ненавидел себя за то, что хочу ее, как в первый день, как в первую ночь, как всегда, и ненависть к себе была единственным, что не давало мне встать и бежать к логову и рвануть камень и ворваться и взять ее, вжать в стену, войти в нее, услышать тот стон, почувствовать те пальцы, утонуть в ее запахе, забыть все, забыть Шарана, забыть кровь, забыть стаю, забыть закон, забыть все, кроме ее тела, в которое я помещался, хотя не должен был, в которое входил целиком, как входит меч в ножны, точно, плотно, навсегда.
Не шел. Не бежал. Не вжимал. Лежал на ковре и грыз собственный кулак, и кровь из разгрызенных костяшек капала на шерсть, на ее шерсть, и даже кровь не перебивала ее запах, впитавшийся в каждую нить.
Утром я охотился. Один. В волчьей форме, черный и огромный, с силой, которая после обращения удвоилась и от которой деревья валились от одного удара лапой. Охотился для нее - выбирал лучшее, жирное, свежее. Горную козу - ее мясо мягче, легче усваивается, больше жира для щенка. Оленя - вырезал печень, теплую и скользкую, завернутую в листья. Рыбу из горного ручья - серебристую, трепещущую, пахнущую ледяной водой и чистотой.
Потом обращался обратно. Сидел у костра. Жарил. Заворачивал в теплые листья, чтобы не остыло за три часа дороги. И шел. Каждый ебаный день. Три часа туда. Три обратно. Шесть часов на бабу, которую стая хотела разорвать и которую я кормил лучшим мясом в горах.
Рои был прав. Убийце не носят мед. Убийце носят нож.
А я нес ей печень горной козы, завернутую в листья, и шкуру, согретую у огня, и флягу с водой из того ручья, где она купалась в первый месяц, где я увидел ее голой и чуть не откусил себе язык.
Ночью я обращался. Бегал по горам до изнеможения, пока лапы не стирались до крови, пока язык не свисал до земли, пока в мышцах не оставалось ничего, кроме тупой, честной усталости, которая хотя бы на час заглушала другую боль. Бежал и выл на пустых вершинах, и мой вой разносился по горам, и где-то внизу, в логове, она слышала его, я знал, и может быть, узнавала, и может быть, ее сердце ускорялось, и может быть, ее тело реагировало так же, как мое на ее голос, - предательски, бессовестно, необратимо.
Однажды, на бегу, я оказался над логовом. Скала, под которой была расщелина. Лег на камень, прижался брюхом. Камень был холодный сверху и теплый снизу - от нее, от ее тела, от огня, который она разводила из веток, что я бросал через щель. Она была подо мной, через два метра камня, и ее тепло просачивалось сквозь скалу, как просачивается вода, медленно и неудержимо, и мой живот впитывал это тепло, и мои лапы раскинулись по камню, и я лежал так, огромный черный волк на скале, прижавшись к камню, через который чувствовал ее, и это было жалко и смешно и невыносимо, и если бы кто-то увидел - Рои, Клык, Фенрир, кто угодно - я бы убил их от стыда. Тысячелетний вожак лежит на камне и греется о тепло бабы, которую стая приговорила к смерти.
Но никто не видел. И я лежал до рассвета.
Сегодня я принес шкуру. Свою. Последнюю.
Отодвинул камень. Вошел. Она сидела у стены, обхватив живот руками, и ее лицо было серым и измученным, и ее волосы свисали грязными прядями, и ее рубаха была порвана и заляпана чем-то темным (кровь? Молозиво?), и она была ужасной, отвратительной, жалкой, и от ее вида у меня скрутило в груди так, что я чуть не согнулся пополам.
Бросил шкуру. На камень, рядом с миской. Развернулся. Пошел к выходу.
- Зачем? - ее голос. Тихий, хриплый. Без мольбы, без злости. Просто вопрос.
Я остановился. Не обернулся.
- Тебе холодно, - сказал я. На человечьем. Коротко. Три слова, каждое из которых было ложью, потому что дело было не в холоде, и мы оба это знали, но правду произнести я не мог, потому что правда была: мне невыносимо думать, что ты мерзнешь, мне невыносимо знать, что мой щенок мерзнет, и мне невыносимо существовать без тебя, и эта шкура - единственное, что я могу дать, не переступив границу, не сломав стену, не упав на колени.
Тишина. Потом - шорох. Она потянулась к шкуре. Взяла. Поднесла к лицу.
И вдохнула.
Я стоял у выхода спиной к ней, и мои ногти впивались в каменный косяк, и мое тело вибрировало от ее вдоха, потому что я знал, что она вдыхает - мой запах, наш запах, запах всего, что было и что я разрушил. Вдыхала долго, медленно, как вдыхают воздух после долгого удушья, как пьют воду после долгой жажды, жадно и отчаянно и с тем звуком, который не стон и не вздох, а что-то между, что-то, от чего мое сердце пропустило удар и мои глаза обожгло.
Потом она заплакала. В шкуру. В мой мех, в мой запах, тихо, почти беззвучно, но я слышал - каждый всхлип, каждую слезу, каждый судорожный вдох, и ее плач был не жалобой и не мольбой, а чем-то другим, глубоким и страшным, как плач ребенка, который зовет мать и знает, что мать не придет.
Она плакала в мою шкуру и звала меня. Не словами - запахом, слезами, тем беззвучным криком, который слышат только звери, только волки, только те, чья кровь связана навечно.
Я вышел. Задвинул камень. Прислонился спиной. Закрыл глаза.
И мой волк внутри выл. Тихо, протяжно, безнадежно. Выл то, что я не мог произнести: впусти меня обратно, впусти, я лягу рядом, я положу руку на живот, я буду греть, я буду рычать колыбельную, я буду тыкаться мордой ей в шею, как тыкался раньше, и ее пальцы найдут мои уши, и она погладит, нежно, как учила, и мир станет целым.
Не впустил.
Стоял за камнем. Слушал, как она плачет в мою шкуру. И плакал сам - молча, без звука, по-звериному, с ненавистью к слезам, которые текли по шраму и падали на камень, горячие и бесполезные.
Ее плач стих. Шорох - она заворачивалась в шкуру, укутывалась, как укутывается ребенок в одеяло, до подбородка, до носа, до макушки. Прячась в моем запахе, как в крепости, которая надежнее каменной. И я слышал, как ее дыхание замедляется, как ее сердце успокаивается, как волчонок затихает внутри, потому что он чуял отца - через мех, через камень, через расстояние - чуял и успокаивался, потому что для щенка запах отца - это безопасность, даже если отец стоит за стеной и не входит, даже если отец - чудовище, которое бросило его мать в яму.
Для щенка отец - это запах. А мой запах был на шкуре. И она обернула себя и его в этот запах, и они спали в нем, два моих существа, маленькое внутри маленького, завернутые в мой мех, как в объятие, которого я не мог дать.
И это было хуже побоев. Хуже ямы. Хуже всего, что я делал и что делали мне. Потому что побои - это действие, а бездействие - это выбор, и мой выбор был стоять за камнем и слушать, как она засыпает в моем запахе, и не входить, и не ложиться рядом, и не класть руку на живот, и не рычать колыбельную.
Мой выбор был - камень.
Два зверя по разные стороны стены. Оба в клетках. Оба в цепях. Только ее цепи - железные, а мои - из гордости и крови на губах и мертвого брата, которого я любил и которого не уберег.
Утром пришел Рои. Его лицо было серым и напряженным, и от него пахло тревогой, металлической и кислой.
- Болота, Вожак. Движение. Разведчики докладывают - шакалы собираются. Десятки. Больше, чем раньше. И с ними - что-то другое. Не волчье. Не шакалье. Темное. Мертвое.
Ворг. Ебаная тварь с болот. Собирает армию. Готовится. Ждет.
Чего ждет? Моей слабости? Моего безумия? Моего распада, который я демонстрирую каждый день, каждую ночь, каждую секунду, когда бью стены и грызу кулаки и ношу мясо через лес бабе, которую стая хочет казнить?
Конечно, ждет. Ворг всегда ждал. Тысячу лет ждал, пока я ослабну. Тысячу лет плел паутину. Обруч, печать, мертвый волк - все это было его работой, его местью, его развлечением. И теперь, когда я содрал обруч и вернул волка и стал сильнее, чем был, - теперь он нашел другой способ. Не обруч, не печать. Рыжую суку, которая убила Шарана (или не убила, или подставила, и от этого "или" я...
Хватит. Хватит "или". Хватит.
- Не сейчас, - сказал я Рои. Мой голос был каменным и ровным, и под ним горело все, и Рои видел, и молчал, потому что был верен и умен. - Сначала - щенок. Пусть родится. Потом - Ворг.
Рои кивнул. Ушел. И я остался один, на утесе, с окровавленными кулаками и ее слезами на моей шкуре, которую я отдал ей, потому что не мог дать ничего другого.
Потому что все другое - мои руки, мое тело, мое "прости" - было заперто за стеной, которую я построил сам.
И ключ от которой я выбросил в пропасть.
Или не выбросил. Может быть, он лежит на дне моего кармана, рядом с серебристым волосом, который я нашел на ковре и прижал к губам. Может быть, ключ всегда был при мне. Может быть, стена - не стена, а дверь. И нужно только повернуть.
Но я не поворачивал. Потому что за дверью - она. И если я войду - не выйду. Никогда.
А мне нужно быть снаружи. Мне нужно быть Вожаком. Мне нужно убить Ворга и защитить стаю и разобраться с Клыком и выжить и не сдохнуть от тоски по ее запаху.
Мне нужно быть камнем.
А я был мехом. Мягким, густым, пахнущим ею, в который она плакала по ночам.
И от этого противоречия - камень и мех, Вожак и влюбленный зверь, закон и ее голос - от этого мне хотелось сдохнуть.
Но сдохнуть я не мог. Потому что за камнем бились два сердца. И одно из них было моим.
Глава 5. Рождение
Боль началась на закате - я поняла по тому, как изменился воздух за камнем, потеплел и порозовел (я не видела розового, но чувствовала его кожей, как чувствуют слепые все, что зрячие принимают за само собой разумеющееся), и в этот порозовевший воздух вошла боль, тихо и деловито, как входит палач в камеру, - не торопясь, не пугая, просто обозначая свое присутствие.
Утром я доткала одеяло для Лукаса. Последний ряд, последний узел, последняя нить, которую я обрезала зубами, и ткань была готова - маленькая, мягкая, с рисунком из ощущений, который мог прочитать только слепой: тепло отцовской шкуры, мягкость материнских рук, шершавость камня, в котором мы жили, и нежность, которой нас научили друг друга, прежде чем все разрушить. Я завернула одеяло в тряпку и положила под голову, как подушку, как талисман, как молитву.
Первая схватка была мягкой. Обхватила живот, сжала, подержала и отпустила, как будто проверяла - готова ли, выдержишь ли, не сломаешься ли на первом же ударе. Я выдохнула. Положила руки на живот. Волчонок шевельнулся - беспокойно, суетливо, как зверь, который чует перемену погоды.
- Тише, - прошептала я. - Тише, Лукас. Мы справимся.
Лукас. Имя, которое я дала ему в первую секунду, когда поняла, что беременна, которое носила в себе, как носила его самого, - тайно, нежно, отчаянно. Имя, которое никто не слышал, потому что говорить его вслух означало сделать реальным, а реальное можно отнять, и я уже знала, как отнимают, - яму, цепи, голод, молчание, "убрать". Лучше тайна. Тайна - это то, что нельзя забрать.
Вторая схватка ударила через полчаса. Жестче. Глубже. Живот скрутило, стянуло, как стягивают мокрую ткань, выжимая воду, и я согнулась пополам, и из горла вырвался стон, длинный и тягучий, и мои пальцы впились в шкуру - его шкуру, которая пахла им и в которую я плакала каждую ночь, и мех вошел под ногти, и боль прошла, как проходит волна, оставив после себя дрожь и мокрый лоб.
Риана появилась через расщелину. Быстрая, деловитая, с мешком трав и чистыми тряпками, и ее руки нашли мой живот и легли на него, и тепло от ее ладоней разлилось по натянутой коже, и волчонок затих на секунду, признав шаманку, которая гладила его через стенку живота каждую ночь.
- Началось, - сказала Риана. Не вопрос. Утверждение. Ее пальцы прощупывали живот, считая что-то, измеряя, определяя. - Головкой вниз. Правильно лежит. Лапки прижаты. Хвост убран. Умный щенок.
Ларита пришла следом - молча, надежно, как приходила всегда. Ее руки - молодые, сильные - подхватили мои плечи, усадили, подложили свернутую шкуру под спину. Три женщины в каменной норе: старая шаманка, молодая рабыня и слепая целительница, рожающая волка.
Третья схватка разорвала мир пополам.
Не мягкая, не проверяющая - настоящая, от которой темнота за глазами взорвалась цветом, ослепительным и жестоким, и мое тело выгнулось, и крик вырвался из горла, и крик этот был не человечьим и не звериным, а тем третьим, нашим, который рождался на границе двух миров, и стены пещеры задрожали от него, и камни посыпались с потолка.
Волчонок рвался наружу. Его когти, крошечные и острые, скребли стенки, и я чувствовала каждый коготь, каждую бороздку, которую он оставлял внутри, и кровь текла, густая и горячая, и между ног разверзлось пламя, и мое тело раскалывалось, как раскалывается скала от корней дерева, которое растет внутри, медленно и неумолимо.
- Дыши, - командовала Риана. Ее руки между моих ног, горячие и жесткие. - Дыши и тужься. Не кричи - тужься. Вся сила - вниз. Вся.
Я тужилась. Всем телом, каждой мышцей, каждым сухожилием, каждой клеткой, которая еще работала в этом измученном, истощенном, пятимесячном кошмаре, который был моей беременностью. Тужилась и кричала, потому что не кричать было невозможно, боль была такой, что если не кричать - лопнет голова, треснет череп, мозг вытечет через уши.
Когти. Его когти рвали мне путь наружу, маленькие и безжалостные, и я чувствовала, как ткани расходятся, как мышцы рвутся, как кровь хлещет, и мое тело было полем битвы, и волчонок побеждал, потому что звери всегда побеждают, потому что звери не знают жалости, даже к тем, кто их носит.
Четвертая схватка. Пятая. Шестая. Слились в одну бесконечную волну боли, в которой не было пауз, не было передышек, только непрерывное давление, непрерывное раскалывание, непрерывный крик, который я уже не контролировала, который выходил из меня, как выходит воздух из проколотого мяча, - со свистом, с хрипом, с бульканьем крови в горле.
Ларита держала мои руки. Сжимала так, что кости хрустели, и я вцеплялась в нее, как в последний канат над пропастью, и ее лицо (которого я не видела) было мокрым от моего пота и ее слез, и она шептала что-то, что-то ласковое и бессмысленное, что шепчут тем, кто умирает, и я не умирала, но была близко, так близко, что чувствовала дыхание смерти на затылке - холодное и равнодушное.
Удар. Изнутри. Не толчок - удар, от которого мое тело подбросило, и мой позвоночник выгнулся дугой, и крик, который вышел, был криком зверя, не женщины, не человека, а зверицы, рожающей в норе, и этот крик пробил камень и унесся по горам, и его слышали в крепости, и его слышали в лесу, и его слышали на болотах.
И его услышал он.
Скрежет. Грохот. Камень, заваливавший вход, отлетел от удара, как пробка из бутылки, и врезался в противоположную стену, и ночной воздух хлынул в логово, и его запах обрушился на меня - смола, железо, пот, страх, ярость, все вперемешку, и его шаги, быстрые, рваные, панические, и он стоял в проеме, огромный, тяжело дышащий, и от него пахло бегом, и горной тропой, и тремя часами, которые он, видимо, преодолел за час.
Он прибежал. На мой крик. Через горы, через лес, через Мертвую полосу, через все, что разделяло его мир и мой. Три часа пути за час. В человечьем теле, без обращения, на двух ногах, по камням и льду, босиком, потому что сапоги - это секунды, а секунды - это ее крик, который он слышал за километры и на который его тело среагировало раньше головы, раньше гордости, раньше стены.
Он прибежал. И от этого "прибежал" мне было больнее, чем от родов, потому что зверь, который бросил меня в яму и сказал "убрать", - этот зверь бежал через горы на мой крик, и его ступни были в крови от камней, и его дыхание рвалось, и его глаза (которых я не видела) были... какими? Золотыми? Черными? Мертвыми? Живыми?
Я не могла думать об этом. Не могла думать ни о чем, кроме боли, которая пожирала меня заживо, и волчонка, который рвался наружу, и крови, которая заливала шкуры, и Рианиных рук между моих ног, которые тянули, и направляли, и принимали.
- Еще, - сказала Риана. - Последний раз. Вся сила. Сейчас.
Я собрала все. Все, что осталось - а осталось мало, горсть углей на дне потухшего костра. Собрала и вложила в один толчок, один крик, одно усилие, от которого мое тело разломилось, как разламывается глиняный горшок, в котором вырос огонь, и из этого разлома, из крови и крика и слез, вышел он.
Мой сын.
Маленький. Горячий. Мокрый. Скользкий от крови и слизи, крошечный и тяжелый одновременно, как камешек, нагретый солнцем, живой и орущий, и его крик был тонким и злым и требовательным, и от этого крика все остальное исчезло - боль, кровь, стены, камень, ненависть, любовь, яма, "убрать", все, все, все, остался только этот звук, этот голос, этот крик, который был первым словом моего сына, произнесенным в мир, жестокий и холодный, в который он пришел, не спрашивая разрешения.
Риана положила его мне на грудь. Горячий комок, мокрый, с черным пушком на голове, с крохотными кулачками, сжатыми у подбородка, с мордочкой, сморщенной от крика, похожей на сердитую кошку, только кошки не рычат, а он - рычал, тихо, утробно, новорожденным рыком, в котором я услышала отца.
Его рык. Уменьшенный, крошечный, как уменьшенная копия чертежа, но с той же вибрацией, с тем же обертоном, с той же яростью, которая говорила: я здесь, я живой, я злой, я голодный, дайте мне то, что мне положено.
Молоко. Оно пришло мгновенно, как будто ждало за дверью и ворвалось, стоило двери открыться, - горячее, сладкое, обильное, потекло из набухшей груди, и его мордочка нашла сосок слепым, безошибочным инстинктом, который не нужно учить, как не нужно учить сердце стучать. Он присосался. Зачмокал. И замолчал.
Тишина. Тяжелая, мокрая, звенящая тишина, в которой слышно только чмоканье и мое дыхание, рваное и хриплое, и мое сердцебиение, бешеное и счастливое, и его сердцебиение, маленькое и быстрое, наконец-то снаружи, наконец-то отдельное, наконец-то свое.
Мои пальцы. На его лице - мордочке, маленькой и горячей, с выступающим носиком, с губами, сомкнутыми вокруг соска, с ушками, крохотными, мягкими, бархатными. На его голове - черный пушок, мягкий, как мех новорожденного щенка. На его ручках - кулачки, в которых поместился бы только мой мизинец, и я вложила его, и его пальцы обхватили, и сжали, и не отпускали.
На его шее. Под ухом. Пятно. Маленькое, рельефное, чуть приподнятое над кожей, теплое, как будто внутри горит крошечная лампа. Полумесяц. Я провела по нему пальцем - и пятно откликнулось, пульснуло теплом, золотым и мягким, и мой палец почувствовал то, что зрячие увидели бы: свечение. Родимое пятно-полумесяц светилось золотом на шее моего новорожденного сына.
Королевская метка. Как у отца.
Его.
Я подняла лицо. К проему, где он стоял, где его запах был самым сильным, самым густым, самым невыносимым. Мимо, как всегда, на два пальца левее. Но он был там. Я чувствовала его - огромного, неподвижного, не дышащего, вцепившегося пальцами в каменный косяк, и от его пальцев сыпалась крошка, и его сердце стучало так, что я слышала его отчетливее, чем маленькое сердце на моей груди.
Рык. Тихий, утробный, непроизвольный, вышедший из его горла, как выходит стон у раненого. Рык отца, который видит своего сына впервые. Я слышала его - и узнавала: тот же звук, который волчонок издавал минуту назад, когда присосался к груди. Один и тот же рык, в двух глотках, в двух телах, отделенных тремя метрами камня и целой жизнью. Отец и сын, рычащие на одной частоте, не зная друг друга.
Он смотрел. На меня. На своего сына. На метку - полумесяц, светящийся золотом в темноте пещеры. На мое лицо, мокрое от пота и слез. На мою грудь, из которой его сын пил молоко. На мои руки, обхватившие крошечное тело, защищающие, укрывающие, не отдающие.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом