Перейти к содержанию

Зеркало воды — книга №11 серии «Зеркало (Рипол)»

Автор:

4,5 30+ оценок читателей Рунета
Категория
героическое фэнтези
Серия
Зеркало (Рипол) · книга №11
Год издания
Издательство
РИПОЛ Классик
ISBN
978-5-386-12287-4
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ У воды множество форм. Это и мрачные грозовые облака, и безмятежность заснеженных полей севера, и неудержимый поток горной реки, и первый лёд – прозрачный и хрупкий… Вода – самое беспощадное зеркало, что выявляет и доблести, и пороки. Не клянись на крови, не проливай слёз – вглядись в зеркало воды, слушай её рассказы.

Читать «Зеркало воды» — Сергей Игнатьев онлайн

Страница 2 из 6

18:31 – из квартиры Объекта вылетает бумажный самолетик. Лист исписан шифром, множество зачеркиваний. Текст сопровождает стилизованные изображения самовара, веника и матрешки, а так же крупное реалистическое штриховое изображение Ф. Дзержинского. Прилагаю к отчету.

19:01 – возвращается с работы сосед объекта. Несет авоську с бутылками. Данные прослушивания квартиры: неоднократные звуки и шум подчеркнуто сексуального характера, производимые предположительно двумя мужчинами. До 21:46.

(прим. – Тихвина со всей честной компанией завтра же ко мне на разбор!! Полное ощущение, что Объект вас срисовал и теперь открыто потешается над вашей наружной и прослушкой. И правильно делает!! Отмечаю у личного состава острую нехватку профессионализма).

4

Когда умерла Ева Марковна, родная сестра моего папы, для нас всех это было большим потрясением. Но сильнее всего ударило, конечно, по моему брату. У них с матерью были особые совершенно отношения, очень теплые, по-настоящему дружеские. Он это очень тяжело переносил и, я думаю, так и не оправился. И все его проблемы с алкоголем – они оттуда. А потом это просто росло, как снежный ком. И, прежде всего, что ему не давали нормально работать. Само государство не давало…

Мы с моим братом виделись не очень часто, пару- тройку раз только приезжал на дни рождения. Марику- младшему книжку привез – «Обитатели холмов» какого- то Адамса. Но я потом посмотрела, странная какая-то книга показалась, забрала от греха. Я думаю он мечтал о своих детях, мечтал завести семью – но как это трудно в нашей стране сделать человеку его склада – тонкому, чувствующему, не такому, как все… Это не мое дело, кем он там интересовался – мужчинами или женщинами, мы должны наконец уже перестать совать свой нос в чужие постели, от варварства этого отучиться. Вон к Жану Марэ или Чайковскому нет никаких претензий у нашего плебса, а тут прям неймется им, средневековье какое-то…

Я, может, и не очень близким ему человеком была в общепринятом смысле, что мы не сидели друг у друга на шее, но всегда интересовалась его судьбой, всегда спрашивала, звонила… Еще когда сама была девчонка, много слышала от взрослых – у него всегда непростой характер был, очень непоседливый, бунтарский. Но теперь-то понятно: он с самого детства пытался по-своему противостоять Системе… Ева Марковна конечно натерпелась… В школе постоянно приходил с синяками, со сломанной рукой – и все это объяснилось так: «поскользнулся на катке», «мячом стукнули на физре», «споткнулся на лестнице». Но понятно же для всех – его просто-напросто травили в школе. Били чуть ли не ежедневно… Как это всегда у нас происходит, если человек талантливый, если он как-то выделяется из толпы, из серой массы – быдло такое не прощает! Непохожесть эту не прощают!

И вот теперь, когда случилось несчастье, на нас льют с экранов телевизора, со страниц в интернете – все эти гадости, которые сейчас муссируются в прессе, все это грязное белье, похабная эта совершенно книжонка этого писаки Верхогляда, лживая насквозь, грязная…

И как вообще Государство распоряжается всем этим богатейшим наследием моего брата, где его рукописи? Почему я, мать троих детей, не могу получить даже ни копейки от всех вот этих многочисленных патентов его изобретательских? На кого они вообще оформлены? Кто получает проценты с этого? На Западе мой брат стал бы миллионером! А тут ютился с больной матерью в двушке на окраине Москвы. Почему нельзя привести в порядок всю эту документацию, как- то отрегулировать. Научились же штрафовать летунов как-то, наладили воздушные маршруты. Но вот у нас так всегда – когда доходит до репрессий, мы впереди всех. Аэрополицию эту придумали, но за чем она может уследить?! Вы посмотрите, что в день ВДВ творится?! Это же страшно в небо посмотреть, что происходит, без каски на улицу не выйдешь…

Кроме того, я располагаю абсолютно точными сведениями, что за ним в последние месяцы следили спецслужбы. То есть, когда это все произошло – они были где-то рядом? И ничего не сделали? Или, хуже того, не обошлось без их прямого вмешательства?! Я бы не удивилась уже…

В любом случае, его просто довели, понимаете?! Они его планомерно подталкивали к этому трагическому шагу…

Созданный мной Благотворительный Фонд ставит своей задачей донести всю эту информацию до общественности, предать как можно более широкой огласке… Особенно важно, чтоб это знали и понимали на Западе, что тут вообще творится! Чтобы оказали какое-то давление, наконец! Чтобы остановили этот беспредел! Чтобы призывать к ответственности людей, которые довели изобретателя до этого несчастья. Чтобы вернуть доброе имя несчастному брату моему Зильберману Ефиму Ароновичу…

5

«Лететь или не лететь?» – так назывался первый из серии моих постов, посвященных самобытному изобретателю и гик-идолу Зильберману, в свое время наделавший много шуму в русскоязычной блогосфере.

Зильберман, околонаучная рок-стар и анфан террибль, всегда отказывавшийся от интервью, человек сугубо НЕпубличный, оказал мне честь, согласившись провести несколько личных бесед. По мотивам этих неформальных встреч за рюмкой коньяка я и начал писать книгу, которую теперь представляю на суд читателя.

Когда мы рассуждаем о феномене Зильбермана, трудно отделить вымысел от реальных фактов. Образ изобретателя уже приобрел черты легендарности, в массовом сознании, подогреваемом ура-патриотической прессой, встав в один ряд с Королёвым, Калашниковым, Ломоносовым и Кулибиным.

Последствия изобретения аэрокостюма-«летяшки» – от взрыва нелегальной иммиграции до разгула преступности. Лимбург-Вайльбургская авиакатастрофа и создание юридического прецедента… Влияние изобретения на массовое сознание – от субкультуры «летунов» до массовой популярности фетиш-тэта «аэропорно»…

Книга содержит интервью с людьми, чьи судьбы изменил механизм Зильбермана:

– экс-глава МПС, а ныне первый зампред Правительства, буквально спасшая страну от стихийного транспортного коллапса К. Телемичева,

– знаменитый дизайнер, выведший аэрокостюмы на новый уровень гламурного дискурса, маэстро Д. Пелагетти,

– звезда жанра макабр-метал, организатор первого «воздушного» концерта в Олимпийском Ф. Ичеткин,

– легендарный налетчик, отбывающий свой пожизненный срок за серию нашумевших дерзких ограблений Жека Гриф,

– ветеран гуманитарной миссии в Мозамбике, полковник ВДВ, крестный отец аэро-спецназа С. Булашин,

– организатор Мирового Квиддич-чемпионата и трех Общеевропейских благотворительных аэромарафонов, меценат Н. Тхакур,

– и многие другие…

Кроме того, впервые под одной обложкой собраны ВСЕ версии гибели Зильбермана!

Каковы были истинные отношения изобретателя с Властью? За что в действительности Зильбермана уволили из Стратегического НИИ? Его романы, его женщины: почему до последних дней он оставался одинок? Принадлежал ли изобретатель к ЛГБТ? Правдивы ли слухи о его алкоголизме и неоднократных правонарушениях?

Ответы на эти и многие другие вопросы я попытаюсь дать в новой книге из серии «ЖЗЛ-СКАНДАЛ» московского издательства «Аютефиск-пресс»:

АЛИК ВЕРХОГЛЯД

«IcaRUS БЕЗ ЛЕТЯШКИ»

(РЕАЛЬНАЯ БИОГРАФИЯ ЕФИМА ЗИЛЬБЕРМАНА)

Спрашивайте в книжных магазинах вашего города и заказывайте онлайн во всех сетевых букмаркетах!

6

Не-не-не, о работе его, изобретениях – об этом мы никогда не трепались. Да и о бабах тоже. Мы другое обсуждали… Это душевнейший собеседник был. Я ж его постарше годков на пять, и помню вот еще совсем шкетом. Так-то он и прожил в этой 16-этажке зелененькой нашей всю жизнь. Забавно получилось, у нас на Речном таких домов несколько. И вот наш стоит, а через квартал от него такая же 16-этажка, и в ней жил артист Георгий Милляр, который Баба-Яга, а еще через квартал в точно такой же зеленой домине – Веничка Ерофеев, величайший русский писатель… Вот и Ароныч для меня из таких людей. Такой же юморист как Милляр, такой же душевный как Веничка.

Вот эти головожопы щаз треплют его имя постоянно по телику, да и везде. Смотрел тут «Пусть говорят» по Первому. Якобы что это был суицид-хреноцид. Наприглашали каких-то экспертов, емть. Да это не эксперты, а говно.

Никогда бы Ароныч не стал на себя руки накладывать.

Он шутник был. Остряк, емтыть. Вон когда ему американцы хотели вручить этого, как его, Лемельсона… Там шумихи было дохера, что он отказался. И я тоже его спрашиваю, Ароныч, ты чего это? А он:

– Саныч, ну сам посуди. Перельман не берет, а Зильберман берет… Наши не поймут!

Или вот как-то сидели с ним выпивали, он говорит:

– А за мной, Саныч, специальные службы следят.

– Иди ты!!!

– Днем и ночью…

– Чего ж они тебя стерегут? Боятся, что ты на Запад чтоль сбежишь? Или от террористов охраняют?

– Да я вот думаю, – а сам погрустнел как-то. – Я так думаю, Саныч, что они меня от себя самого стерегут.

– И чего? Небось и щаз нас, емть, слушают?

– Да не, – тут он разулыбался. – Они не знают, что я к тебе бухать хожу. Я им там гей-порно включил на компьютере. Пусть проанализируют…

Вот какой это был человек!

Руки золотые у него! Вот телик у меня сломался, я его весь по винтикам разобрал. А уж небось я не из последних-то слесарь, но сколько ни валандался, сколько там ни паял, ни в какую – жопа. Ароныч пришел, взглянул – херак-херак! Всё, готово. Сели фигурное катание смотреть.

А в другой раз, помню, он мне на компьютере своем кино показал, штатовское. Там про одного парня, он еще звиздюк мелкий, но озорной и с характером, с учебой у него там проблемы, да и городок у них такой, вроде Красновишерки, где в срочную у меня часть стояла – гребанат на гребанате, я извиняюсь… И тут ко всему прочему узнает этот щегол, что скоро конец света. Но в итоге изыскивает способ как своих- то спасти – сестренку, мать… Песня там в конце еще славная такая, непонятно нихрена, но пробирает аж до слезы, очень ее Ароныч любил.

По будним выпивали, ночами чертил, а по выходным он всегда летал. И нашли его так, с воздуха. У него летяшка ярко-оранжевая была, заметная… так и лежал там, на снегу, посреди Лосиноостровского массива… Движок отказал, я так думаю. Во всю эту конспирологию лядскую я не верю. Эх, мля… Короче, не о том…

Я сам-то высоты до усрачки просто боюсь, да и служил в ПВО – уж сколько перешучено было у нас на эту тему. Вот бы на тебя через прицел-το поглазеть, говорю ему, когда ты там круги наворачиваешь над Подмосковьем. Уж я бы ка-а-ак херанул! А Ароныч смеется, руками машет, хе-хе-хе…

Ну, бухал, ага. Но как он бухал?! Вот мы раздавим пузырь, второй, заполируем пивчанским – я уже, извиняюсь, в щщи, а Ароныч: «ладно, я работать пошел». Утром звоню ребятам в слесарку – извиняйте, хлопцы, приболел. Ну, там люди с пониманием, готовы прикрыть. Сползаю еле живой до магазина, а навстречу Ароныч – с пробежки, как огурчик:

– Ну, ты чо-как?

– Нормально, емть.

– И я нормально, всю ночь чертил опять. Такая штукенция занятная выходит, Саныч, ох, пошумим!

Ну и чтоб пьяным – летать?! Ни-ни, это никогда. То, что говорят, что штрафовали его менты несколько раз, это было. Но не за пьянку в полете, ни в коем разе. Это вот твердо, емтыть.

А чего он там чертил по ночам – не особо распространялся, но я примерно смекаю. Многажды говорил под беленькую:

– Засиделись мы, Саныч, на Земле. Пора расширять сферу влияния. Помнишь, как Звезда-Наша- КЭЦ, говаривал, «нельзя вечно оставаться в колыбели…» Ну, за Константина Эдуардыча!

Вот в последние месяцы постоянно твердил об этом. Космосом увлекся. Не знаю, чего там получилось у него. Сам был свидетель, уже после похорон подъехали ребята на четырех машинах, корректные такие, емть, при галстучках, из квартиры вынесли не меньше пятнадцати коробок, все опечатали… Ну, даст Бог, скоро узнаем, что там Ароныч нам нарисовал.

Жалко трындец его. Охерительный был мужик.

7

На чем добираться до долгопрудненского – никаких сомнений не было. Списались со всеми нашими во «вконтактике», все кто из Истры – около тридцати человек. Решили – пофиг на штрафы, на всё пофиг. Это ж IcaRUS! Это же целая эпоха. В такой день нельзя дома сидеть! Ветер и облачность в норме. Собрались и стартанули.

А уже на подлете к Ленинградке, над «Икеей», смотрим, болтается аэрокоп – по всей форме, летяшка мигает габаритами, с жезлом светодиодным, в шлеме с забралом зеркальным. Все напряглись, конечно. А он нам внезапно палкой своей показывает – мол, пролетайте, нормально всё.

Ну и чем ближе к точке – тем больше народу. И аэрокопов тоже дофигищи. Но не вмешиваются, никого не тормозят. И я подумал – это вот потому, что они хоть и «копы», но «аэро…» же! Свои братаны-летуны, если вдуматься. Тоже решили отдать дань уважения!

Над самим кладбищем просто все небо в летунах. Внизу конечно тоже народу порядочно – журналисты там, просто зеваки. Но небо прям всё было усыпано. Никогда такого не видел, офигенно! И пасмурно так было, и темно, а все захватили с собой фонарики, мобилы достали и светят ими. Такая иллюминация. Красиво! И все молчат, не мельтешат, просто молча зависли. И слитный звук такой от летяшек – как, знаете, вот ночью в поле выйдешь – и множество сверчков трещит.

Ну и когда стали уже гроб опускать, включили любимый трек IcaRUS-a нашего: «Безумный мир» Гэри Джулса. А какие-то ребята и девчонки, человек двадцать, стали в воздухе показывать живые картины. Ну, помните, как у Джулса в клипе: рожица, домик, машинка, лодочка с парусом… Снизу круто смотрелось.

Я потом в записи специально несколько раз пересматривал. Круто вышло.

Я, помню, очки приподнял летные, получше всё это рассмотреть. И в какой-то момент в глазах прям защипало. А чего защипало? Фиг его знает. Ветер-то совсем пустяшный был. Семь метров в секунду.

Софья Ролдугина
Классики

…А ещё говорят, что за Смоленской площадью, между Денежным переулком и Плотниковым, есть дворик с липами – точъ-в-точъ как в старой Москве.

Под окнами там стоит только одна машина – красная «Победа»; перед подъездом – лавочка, наискось – песочница и деревянные качели. Асфальт вспученный, и через трещины лезет сизоватая трава. Иногда во двор ненадолго забегают дети – поиграть в классики.

И говорят, что если напроситься в игру…

После этого сна Сашенька всегда просыпается со сладким щемлением в сердце. Одной в такое время ей быть просто невозможно. Она собирает корзинку, робко пряча тот самый сон где-то между чайником с липовым настоем и вчерашним смородиновым пирогом. Затем, прихрамывая, поднимается на этаж выше и звонит. Если очень постараться, можно сделать вид, что она так, без причины, заглянула чаёк с подругой попить.

Но Варьку на мякине не проведёшь.

– Проходи, что ли, – вздыхает она. Взгляд – одновременно сочувствующий и строгий. – Давненько не виделись.

Варька моложе на три года и умнее раз в десять; у неё угрюмое лицо и ловкие пальцы. Варька вяжет умопомрачительные шарфы из яркой пряжи и продаёт их через компьютер.

И разбирается в нём, ей-ей, ловчее собственной внучки.

– Ничего, что я так?… – Сашенька тушуется.

Но Варька уже берёт её под руку и ведёт на кухню. Не слушая возражений, достаёт из холодильника батон «докторской» колбасы, красную рыбу и ещё Бог весть какие деликатесы.

– Угощайся. – Тон извинительно-просительный, словно ей стыдно за свой достаток. – И рассказывай. Что глаза-το опять на мокром месте?

– Да вот, нагородилось под утро… – уклончиво отвечает Сашенька – а потом как захлёбывается словами, и говорит, и говорит, сбивчиво и бесконечно, пока не остывает окончательно липовый чай.

Варька слушает всегда как в первый раз и кивает:

– Классики, значит? И кто до конца допрыгает, тот сможет вернуться, куда захочет?

– Вернуться, когда захочет, – поправляет её Сашенька, зардевшись. Уж больно глупо звучит, но Варька не смеётся.

– Мне-то и здесь хорошо, – говорит она ровно, оглядывая солнечную кухню, и клубки шерсти на комоде, и внучкины фотографии, и пыльную набережную за окном. – А ты-то чего не сходишь, не проверишь? Вдруг там и правда есть эти самые дети с классиками?

После её слов Сашеньке всегда делается так головокружительно страшно, что она крепко до онемения прижимает к себе костыль и шепчет:

– Там прыгать надо… По клеточкам… Как я, со своей-то ногой?

Варька сердито звякает ложкой о край чашки и смотрит в сторону. На прощанье она суёт в руки Сашеньке то целое блюдце клятой дорогущей колбасы, то пачку вкуснющего чаю…

Сашенька не берёт, но просит на днях зайти в гости.

Но этим летом всё по-другому.

Ещё весной, в апреле, Сашенька попадает в больницу. Сначала Варька навещает её часто, носит апельсины и курагу, терпеливо слушает рассказы – даже те, что давно наизусть знает. И про поездку на Байкал, и про бесценные Сашины книжки, и про университетскую библиотеку, и даже про то, как реставрационный отдел подло закрыли и всех работников, считай, на улицу выбросили…

Только про аварию напрочь отказывается слушать.

– В жизни всяко случается, – бурчит она. – Муж твой. Я вон вообще без отца без матери росла, и что?

Варька права, конечно; и сейчас, когда горе давно перегорело, Сашенька понимает, что нельзя было прятаться в уголке между родительской квартирой и реставрационным отделом, заслоняться книжками, трауром и жалеть себя. И где-то между мамиными похоронами и собственной пенсией была та страшная точка невозврата, когда хочется изменить жизнь – да уже не можется.

Да разве теперь что поправишь?

Ближе к лету Варька вдруг перестаёт заходить. Сашенька беспокоится, звонит ей в квартиру, но очень долго трубку не берут. Только в начале июня, когда до выписки остаётся всего ничего, отвечает ломкий девичий голос:

– Александра Петровна? Я вас узнала, хотя вы меня не помните, наверно. Я Вика Грачёва.

– Варина внучка? – догадывается Сашенька и улыбается: – Как же не помнить, помню. Такая ты кроха была, а вон, выросла…

Вика молчит в трубку, затем просит перезвонить, когда Сашенька выпишется из больницы, и диктует длинный номер мобильного.

– Вот, – говорит Вика – длинноногая, загорелая, чем-то ужасно похожая на саму Варьку в молодости. – Это бабушка для вас вязала… Я доделала.

И протягивает пышный-пышный, ажурный-ажурный, яркий-яркий шарф. Неровный – сразу видно, где одна мастерица начала работать, а где другая продолжила. И, глядя на эту линию, на стык, Сашенька как- то сразу верит, что Варьки больше нет; она не плачет, просто садится в кресло, прижимает к груди новый шарф и дышит. И дышит.

Надо дышать.

Вике неловко быть рядом с полузнакомой старухой, но она добрая девочка – остаётся до самого вечера, хозяйничает в Сашином буфете, заваривает липовый чай, гладит её по мягким седым волосам. Уходя, обещает вернуться назавтра – помочь с уборкой. После двухмесячного отсутствия пыль скопилась повсюду.

Ночью Сашеньке снится тот же сон – тихий двор, липы и лето.

Просыпается она безмятежная.

Собирается долго, тщательно. Расчёсывается, отглаживает любимое голубое платье, кутает плечи красивым Варькиным шарфом – и идёт к метро. В молодости она бы до Смоленской и пешком добралась; а сейчас едет с передышками, часто выходя из душного вагона, целый час и ещё полчаса ковыляет до Денежного.


…В это не верится совершенно, но дворик там действительно есть.

Красная «Победа» приткнулась в полутени под липой; на капоте дремлет полосатая кошка. У лавки рассыпана горстка семечек, и стая наглых воробьёв теснит от них одного толстого голубя. Качели заняты девочкой в джинсовом комбинезоне; её раскачивают двое мальчишек.

Сашенька некоторое время наблюдает, а потом спрашивает:

– Простите, а вы случайно тут в классики не играете?

Оборачивается один из мальчишек, белобрысый и черноглазый.

– Играем, – отвечает он спокойно, глядя сквозь неё. – Хочешь с нами?

И Сашенькина робость вся куда-то исчезает.

– Хочу. Только мне бы клеточек поменьше. – и она виновато постукивает по асфальту костылём.

Девочка спрыгивает с качелей – лихо, на лету, – достаёт из кармана зелёный мелок и тщательно вычерчивает на асфальте дорожку из девяти клеток. Смотрит с кошачьим прищуром:

– Ну, давай. Только, чур, задом наперёд. Без биты. Сумеешь?

Сашенька кивает – и ступает в «дом».

…девять…

Прыгнуть на седьмую-восьмую двумя ногами – невозможно, даже переступить – и то невыносимо, но она пробует и всё ждёт, когда же прострелит болью от колена и до самого сердца.

Но боли нет.

…семь-восемь…

Костыль выворачивается из рук, как живой, но звука падения не слышно.

…шесть…

Пропадает из воздуха запах гари от Садового кольца. Где-то рядом звенит троллейбус; тополиный пух на мгновение скрывает блёкло-синее небо, а затем исчезает.

…четыре-пять…

И падает, впитывается в землю тень башни- высотки, а из трещины в асфальте, у самой ноги, выстреливает росток одуванчика, закутывается в розетку листьев – и подмигивает жёлтым глазом-цветком.

У Сашеньки на губах и горечь, и сладость.

…три…

Выбиваются из-под косынки длинные косы, и рыжего цвета в них с каждой секундой больше, а седого – меньше.

…два…

Зелёные линии на асфальте исчезают – а потом под ногами вновь появляется рисунок, девятка и полукруг.

Сашенька спотыкается и падает; впрочем, коленки и так сплошь в зелёнке, мама перестаралась утром. Конопатая Варька смеётся заливисто и дразнится:

– Ошиблась, ошиблась!

Ветер треплет голубое платье и ветки лип, рвёт на клочья низкие облака.

Саша переступает через меловую черту и запрокидывает голову к небу.

– Я дома.

Июнь пахнет солнцем.

3. По тонкому льду

Чем тоньше лёд, тем больше хочется всем убедиться, выдержит ли он.

Генри Уилер Шоу

Сергей Игнатьев
Девочка с ароматом полыни

Милый С., мой мальчик с фисташковыми глазами и пепельной душой, сегодня вечером мне так не хватает тебя! Я скучаю. Знаю, ты не поверил бы, скажи я это вслух, тебе в глаза. Ты привык считать меня бездушной стервой, беспощадной сукой. Хищной пумой, разрывающей когтями твое дурацкое большое сердце.

Милый мой глупышка С., ты так часто говоришь, что я погубила тебя. Попрекаешь меня тем, что я играю тобой, как куклой, клетчатым дурачком в колпачке с колокольчиками. Ты говоришь, я свожу тебя с ума. Ты говоришь, я превратила твою жизнь в ад.

Все это правда, мой хороший.

Скажи, что любишь меня, говори снова и снова! Мне так важно слышать это. Быть в твоей жизни, быть частью тебя. Мы дополняем друг друга, как луна и туман, как хрупкие кости и замшелый склеп, как уродливая личина противогазной маски и зазубренный траншейный нож, как шансонетки в кружевных подвязках и карлик-конферансье с цилиндром на рыжих вихрах. Мы связаны неразрывно, счастье мое, мой мнительный издерганный меланхолик!

Ты не представляешь, каково это – ждать тебя весь вечер в твоей выстуженной обшарпанной мансарде, совсем одной. Слушать, как рваными синкопами сквозь прореху в крыше дождевые капли стучат в жестяной таз. Как шуршат опадающие кленовые листья, с ветром скользя в фокстроте по подернутому дождем оконному стеклу.

Я жду тебя…

Ты придешь, усталый и мрачный, прикурив от обесцененной инфляцией десятитысячной банкноты, ей же растопишь дрова в подернутой ржавчиной печке, труба которой артритным суставом выгибается в окно, навстречу дождливому небу. Будешь, не снимая пальто, сидеть у огня, приходя в себя, отдыхая после этого длинного-длинного серого-серого дня. Освещенный пляшущими бликами, будешь чистить маленькие желтые апельсины, кидать в угли длинные лепестки кожуры. Будешь поить меня апельсиновым соком, сжимая мякоть сильной рукой, улыбаясь и облизывая липкие пальцы, а я буду послушно и жадно ловить приторные, с кислинкой, капли…

Где тебя носит, мой мальчик? Совсем один в этом сумрачном неприютном городишке. Чем ты занят? Засиделся допоздна в конторе, придумывая очередную рекламную чепуху для этого синеносого старикашки Кутхеля, мнящего себя великим дельцом? Или опять в баре с пьяницей Генрихом, художником-неудачником, с которым у вас так много общего? Работает в ателье, и главная мечта – найти богатую невесту и пристроить все эти запылившиеся холсты. Теперь у тебя остался только он. Ивен, так и не получив архитектурных заказов, завербовался в Иностранный легион, а Эл, не окончив курса, уехал фельдшером в медвежий угол, которого и на карте не найти. Помнишь, как вы подрабатывали массовкой в театре? Как пытались открыть свою автомастерскую? А как сидели втроем вокруг разрисованной звездами тумбы, уставленной бутылками, за кулисами цирка, где Эл с Ивеном провели целых три месяца, в паре, попеременно, изображая рыжего и белого клоунов? Пахло опилками и навозом, сеном и сахарной ватой, и слон за стеной неодобрительно трубил вам, пеняя на громкий смех и излишне крепкие словечки. Славное было времечко, да? Мы только познакомились с тобой, в том подвале у вокзала, где патефон, шипя и подвывая, наигрывал аргентинское танго, и сквозь табачное марево доносился стук бильярдных шаров. Мы оба оказались там случайно. Ты сидел в углу, потерянный и одинокий, мрачно курил, уставясь за спину престарелого бармена в полосатых подтяжках. А потом ты увидел меня, и жизнь твоя переменилась.

А может, ты изменяешь мне? Зашел в тот кабак «Оазис», царство красного плюша, фикусов и облупившейся позолоты, где два месяца исторгал из разболтанных клавиш поцарапанного рояля «марш отчаянных кавалеристов», «тонет реченька в закате» и «куплеты шансонетки»? Ты говорил, что нравился тамошним девочкам, правда, хвастунишка?

Почему тебе так нравится обсуждать со мной своих баб? Неужели ты считаешь, что я подхожу для таких разговоров? Милый С., иногда мне кажется, что тебе нарочно хочется ранить меня. Как злой ребенок, который отрывает трепещущие крылышки пойманной бабочки. Хочет убедиться, что ей больно, что она действительно живая.

Мой безумный ревнивец…

Я не хочу слушать про них. Про эту Кейт, с ее надменным изгибом тонких бровей и капризной припухлостью губ. Она ушла от тебя к рябому мальчишке-спекулянту. Или эта Саша, с ее русой мальчишеской челкой и отточенными манерами гимназистки-непоседы. Шикарный лайнер увез ее прочь вместе с клюнувшим на ее уловки жирным покровителем, к тем берегам, к которым так рвешься ты сам, где пестрый узор пляжных зонтиков повторяет узор зонтиков коктейльных, и соль океанского бриза контрастирует со сладостью кокосового молока.

Не хочу знать про всех этих незнакомок, которые улыбаются тебе задаром, ничего не ожидая взамен – официанток, барист, цветочниц, молочниц, продавщиц сосисок. Про тех, кого ты цепляешь жадным взглядом на улице, проходят ли они мимо, виляя обтянутыми шелком круглыми задницами, или проплывают в открытых автомобилях, томно глядя поверх меховых манто, или на миг проскальзывают в просвете неплотно задернутых штор, изгибаясь йогами перед зеркалами, цепляя застежки лифчика или выставляя колено, по которому скользит фильдекос стаскиваемого чулка.

Не хочу я слушать про тех, кого ты и теперь не прочь затащить в постель. Эта Эллис, как ты умудрился наткнуться на нее на том мосту, среди ночи? Она стояла и смотрела вниз, на неподвижную воду, пряча руки в муфту, и ее кукольное, фарфорово-белое личико под кружевной вуалью походило на посмертную гипсовую маску. Ты, конечно же, спас ее, развлек вдохновенным поток бессмысленных шуток, отпоил медовым грогом в ближайшей забегаловке, проводил до ее крошечной квартирки, оклеенной фотографиями голливудских див, а теперь нянчишься с ней, будто всерьез намереваешься склеить по частям ее сердечко, разбитое этим режиссеришкой-проходимцем. Бедненькая Эллис, жертва собственной наивности, девушка-птичка с глазками на мокром месте… Ты просто не мог пройти мимо, ты же у меня настоящий рыцарь! Только вместо блистающих доспехов и шлема со страусиным плюмажем – поношенное пальто, помятая шляпа и траурный костюм, как дань пяти сезонам в похоронной конторе Фишера, ха-ха!

Лиз на мой вкус еще ничего, у нее хотя бы есть стиль… Эдакая юная жрица Гекаты, влюбленная в смерть, с ее подчерненными веками, дрожащими тонкими пальцами и крашеными прядями. С ее изящным носиком, кончик которого всегда трогательно покрасневший, но вовсе не из-за промозглой погоды, а от злоупотребления кокаином. Правда, стихи ее – полная дрянь, тут я с тобой совершенно согласна, мой умница. Признайся, между вами что-то было? Она мила, даже очень. Знаешь, иногда я думаю о ней, и о нас… Впрочем, неважно. Дурацкие девчачьи фантазии, хи-хи.

Но как же меня раздражает эта Карла, доченька толстосума Дижона! Он произвел на тебя впечатление, да? Этим его сверкающим длинным «каддилаком» и циклопическим усадебным садом с шахматными фигурами, выстриженными из самшита и тиса. Поэтому ты взялся заниматься с его дочуркой? А может, все дело в ней? Ответь мне! Ты никогда не говоришь со мной про эту малышку. Почему? Разве между нами еще остались какие-то секреты? Какая она? Должно быть, хрупкая блондинка с голубыми глазищами и ангельским румянцем, сама невинность, ребенок… Ты никогда не переступишь через черту, но просто не можешь не думать о том, от чего эта черта тебя отделяет. Ведь, правда? Уж я-то тебя знаю, я вижу тебя насквозь, паршивец!

Где ты, мой мальчик? Мне так скучно без тебя. Я совсем одна, мне холодно…

Не понимаю, что тебя тянет, вновь и вновь, на улицы этого Богом покинутого городишки. Валютный курс в нем пляшет и дрожит, как трехлинейка в руках новобранца перед свистком к атаке. Помнишь, ты мне рассказывал об этом? Хи-хи, вот видишь, я даже мысленно использую твои слова, говорю с тобой на твоем языке. Так мы близки…

Мне нравится, когда ты говоришь со мной о серьезном. О политике, об инфляции. Ты ругаешься, у тебя делается такое злое лицо. Такое смешное, красное, как помидор, если бы ты мог видеть себя со стороны…

Но прости, я отвлеклась.

Инфляция, по твоим словам, а я в этом мало разбираюсь, ты же знаешь, она сводит на нет все твои усилия, деньги не стоят ничего, толстые пачки бесполезных бумажек, счет идет на миллиарды. И все твои старания впустую, песком сквозь пальцы просыпаются часы, проведенные в конторе «Кутхель и Ко», и бессонные ночи за печатной машинкой, и фортепианные гаммы в усадьбе Дижона, с этим белокурым ангелочком…

Да, конечно, я снова ревную! Я иногда бываю такая дура… Я знаю, что ты любишь меня. У нас все по- настоящему, не то, что было со всеми этими…

Ты устаешь, ты так много работаешь. Ты хочешь много-много денег. Чтобы уехать отсюда куда-то далеко, где шелестят пальмы и солнце роняет расплавленное золото на океанские волны. Если у тебя получится – что будет со мной? Неужели ты бросишь меня – здесь, одну… Нет, не верю. Ты возьмешь меня с собой! Ведь мы любим друг друга. Я вижу это по твоим глазам. Это часть моего дара, часть игры – уметь читать по глазам.

Даже когда мы здесь на мансарде, вдвоем. Ты продолжаешь работать. Ты садишься за массивный «ремингтон», клавиши грохочут пулеметом, лязгает железо, трещит каретка, шелестят тонкие папиросные листы…

А я сижу и смотрю, как ты работаешь, жду… Я привыкла ждать. Мне некуда спешить. Теперь, когда мы вместе, когда я – с тобой.

Ты пишешь свой роман. Четвертый по счету, да? А в конверте, что оставляет под твоими дверями квартирная хозяйка, опять стандартная форма отказа, в которую с ошибкой вписали твою труднопроизносимую иностранную фамилию. Однажды ты сказал – черта с два, если понадобится, я напишу их еще десяток, может десятый будет действительно хорошей вещью, я не сдамся. Мой глупый наивный писака!

Как я счастлива в те мгновения, когда ты хлопаешь ладонью по столу, переворачивая забитую окурками пепельницу. Чертыхаешься, трешь пальцами покрасневшие глаза. Трогательно встряхиваешься, как воробушек, выпавший из гнезда. Вырываешь из каретки листы, сминаешь их в ком, швыряешь в корзину…

И бежишь ко мне, через всю мансарду, порывисто и жадно. С этой твоей мрачной отрешенностью на бледном худощавом лице, что навсегда лишило меня покоя.

Мы вместе! Мы становимся одним целым. Мы сливаемся, играем. Я так люблю наши игры. Немного обжигающего огня, немного сиропной сладости. Я горю, я таю, исходя сочной влагой… Мне не стыдно говорить об этом. Ты меня не слышишь, а эти обшарпанные стены привыкли молчать. Они видали и не такое, поверь.

Иногда я увожу тебя, далеко-далеко, прочь от этих брусчатых переулков, прокуренных баров, от торчащих навстречу сизым тучам дымоходов и острых шпилей, прочь из этого скучного города и из этой скучной страны, за лесные дали и морские горизонты. Туда, где не бывал никто. Это наш мир, он ярче полотен Ван Гога, он причудливее видений Босха, изобретательнее композиций Дюрера и запутаннее виньеток Бердслея. Он бередит душу, как Григ, и молодит сердце, как Моцарт, он завораживает размахом Бетховена и подкупает нюансами, как Брамс. В нем только я и ты. Мы играем…

А после, усталый, удовлетворенный, ты говоришь со мной, много и долго. Ты рассказываешь мне про свою жизнь. Про свою страну, чужую мне… Так странно, я чужая этому городу с его остроконечными шпилями и красной черепицей самодовольных домов. И ты чужой ему. Тебе чужда моя родина, напоенная солнцем, пахнущая мелиссой, анисом и мятой. Мне чужда твоя, талым снегом напоенная, пахнущая спиртом, дегтем и порохом. Я знаю о ней только из твоих рассказов и почему-то представляю ее именно такой…

Чужие друг другу, в чужом городе, и все-таки вместе.

Я слушаю твои рассказы. Про цепочки людей в сером, растянувшиеся по степи, метет поземка, валит дым, шрапнельные разрывы… ты тащишь на спине этого грузного, хрипло ругающегося человека, а кругом пули выбивают фонтанчики грязи, и ты думаешь только о том, как бы дотащить его до тех палаток на холме… А потом грохочет совсем близко, закладывает уши, и тащить становиться легко-легко, ровно в половину легче, и он уже не ругается, нечем… И другие картинки – еще раньше – игра в «гигантские шаги» и кусты сирени, в которые ты зарываешься носом, выдыхая чудесный аромат, грибная охота и рыбалка и та взъерошенная речная выдра, что так напугала тебя, выскочив из осоки, отблески камина на корешках книг в отцовском кабинете, на погонах его кителя, накинутого на стул, и санки летят под гору, захватывает дух, а в пронзительно-голубом небе взрываются веселые шутихи… И зал с колоннами, нестройная шеренга усталых людей в заляпанных глиной сапогах попирающих блестящий паркет, в грязных шинелях, и с осуждением смотрят на это золоченые господа с высоких портретов. А рыжеусый полковник срывающимся голосом объявляет, заикаясь, сглатывая, никак не может выговорить, что полк ваш ра-ра-распущен… И давка, сутолока у трапов, и клепаные стальные левиафаны уходят прочь к горизонту, тоскливо трубя и выпуская навстречу плачущему небу густые клубы черного дыма… Одиннадцать лет прошло, мой милый С., а как будто вчера, да? Сколько тебе тогда было, семнадцать? Давно пора забыть об этом. Теперь вокруг другой город, другая страна. Другая жизнь.

Не будем о грустном. Я хочу, чтобы ты улыбнулся. Даже если не слышишь меня, далеко, на другом конце этого поганого городишки. Улыбнись – сейчас!

Знаешь, иногда я фантазирую… Я испорченная, да? Хорошие девочки так не делают, пряча жар чресел под оборками ночных рубашек, под судорожно сцепленными поверх одеяла пальцами. Но я не такая, тлеющее внутри пламя изводит меня до сладкого обморока, до вакхического безумия. Например, я представляю, как ты делишь меня со своим другом, этим недоделанным Ренуаром, этим Дега галантерейных кулис. Он разделяет нашу игру, нас уже трое… Или твоя подружка Лиз, мортидная нимфа, чтобы там ни было между вами, почему бы нам как-нибудь не попробовать это с ней, всем вместе, она вполне моего типа…

Интересно, ты говоришь с ними обо мне? Конечно, нет. Ты стыдишься меня, признайся? Держишь меня взаперти, в тайне, как будто в нашей связи есть что-то мерзкое, непристойное, как будто мы должны таиться! В чем дело? Я знаю, тебе чужд эгоизм, но ты хочешь спрятать меня ото всех, зачем, глупышка? Это так ску-у-учно. Я сижу здесь одна, ожидая, пока ты шляешься там, с этими… Ну, прости… Вот опять, я рассуждаю как истеричка! Но мне же можно быть истеричкой, правда? В конце концов, я девочка.

Просто я безумно тебя ревную. Даже к этому твоему другу. Даже к твоему «ремингтону». Скажи, ты меня любишь? Ответь сейчас же, услышь меня, где бы ты ни был!

Ты говоришь, что у меня есть дар, у меня талант. Меня не заменишь ни китайским опиумом, ни магрибским гашишом. Я пылкая любовница, утоляющая твою жажду, и я же – твой проводник, уводящий за грань… В языке, который связал нас, который обоим нам чужой, нет подходящего слова. Ты называешь меня скользкой лгуньей, змеей, ворожеей и кукловодом миражей, сумеречной попутчицей и штурманом мира видений, и все это правда, но все это не то. Помнишь, ты рассказывал мне про книжку того англичанина, его мальчишеские воспоминания о школе. Я нашепчу тебе на ушко: ты можешь ласково звать меня stalky, милый, ты можешь даже вставить все это в свой дурацкий роман. Ведь я уже не раз помогала тебе в твоей писанине, правда? Я знаю, ты благодарен, ты ценишь меня… Знаю, мой трепетный птенчик.

Всякий раз, когда ты валяешься передо мной на смятых простынях, в испарине, такой нелепый и беззащитный, как перевернувшийся кверху брюшком жук, меня охватывает смесь жалости и странной гордости. Что я могу делать с тобой… Зовешь меня своей госпожой и королевой, канючишь и клянчишь, моля о продлении удовольствия, бедняжка.

А потом, в помутнении, осыпаешь площадной бранью, проклинаешь, как пощечинами хлещешь словами, задыхаясь от ярости.

Иногда мне хочется убить тебя. Я представляю, как сделаю это… Мне кажется, это будет просто. Ты упадешь в судорогах на этот дощатый пол, фисташковые глаза твои потеряют свой цвет. А я буду смотреть на твою агонию и прислушиваться к себе – шевельнется ли что-нибудь внутри?

Убью тебя. А потом себя. Умрешь ты, умру я… Хи- хи-хи, вот видишь, я говорю сплошные глупости. Умереть – ха! Мой милый С., если бы это было так просто… Все-таки хорошо, что ты всего этого не слышишь.

Но что это? Скрип ступеней, шорохи, скрежет ключа в замочной скважине. Ты пришел, мой мальчик! Я так ждала тебя, и вот, наконец, ты здесь… Мы поиграем с тобой прямо сейчас, ведь правда?

Возможно, именно сегодня ночью я убью тебя. Отравлю тебя, остановлю твое глупое большое сердце. Может быть. Я еще не решила. Не будем думать о будущем, здесь и сейчас есть только я и только ты. Мы дополняем друг друга, как могильный гранит и высохшие розы.

Называй меня любым именем из тех, что ты придумал. Зови меня отравой и проклятьем, трупно-зеленой сукой и изумрудно-зеленым очарованием. Сравнивай мой цвет с душистыми травами и тошнотворной плесенью. Сравнивай мой вкус с затхлым могильным холодом и свежестью разрывающего штиль ветра. Все это я. Вся твоя, я с тобой вместе до конца.

Твоя девочка с горьким привкусом полыни. Твоя Зеленая Фея, призрачная ведьма туйона, твоя личная абсентовая иллюзия. Исполнительница желаний, игривый джинн, запечатанный в бутылку L. Lemercier & Duval, тридцать четыре миллиона инфляционных марок за штуку. А может и дешевле – валютный курс в этом Богом забытом городишке дрожит и пляшет, как трехлинейка в руках у новобранца перед свистком к атаке.

Софья Ролдугина
Навья дорога

Что ты плачешь, девица,
На холме над полюшком?
Травы стали горькими
От печали девичьей.

Только ветру быстрому
Ты её поверила Ни отцу, ни матери,
Ни святым заступникам…

Зимой темнеет рано. И оглянуться не успеешь – закатится бронзовое солнечное блюдце за махристый лесной край, выползет из-под горы густой сумрак, а стужа озлится еще сильней и станет уже не просто лицо пощипывать – с размаху оплеухи раздавать. Если не спрячешься, не укутаешься, то покраснеют щеки, а потом и вовсе онемеют. Губы сделаются непослушными – молчи, не смей ночную тишину осквернять!

Скрипит снег под полозьями саней, звенят бубенцы – глухо, из-за шапки почти не слышно. Легко поверить, что на дворе какой-нибудь пышный девятнадцатый век или даже восемнадцатый. И не придумали еще люди ни машин, ни сотовых телефонов.

Впрочем, толку-то от телефона посреди чистого поля, когда до города – триста километров, а до ближайшей деревни. Сколько, к слову?

– Дядя Егор, долго ли ехать еще?

– Да часа с полтора, – горбится. – Не передумал, Сашка? Два месяца в нашей глуши куковать – это тебе не по заграницам гонять балду.

– Я понимаю, но за баб Любой присмотреть нужно, – тянет Сашка, а сам думает, что пропади она пропадом, эта заграница. Вон, какими долгами обернулась – легче отсидеться за тридевять земель, у черта на куличках, чем своей шкурой в столице рисковать. Пока там отец все уладит…

– А что баб Люба? – удивляется Егор и через плечо оглядывается. На высоком вороте иней серебрится, как соболья драгоценная опушка. – Она сама за кем хошь присмотрит. Вона, к ней полдеревни бегает, с любой хворью – любую заговорит-зашепчет. Любо-дорого смотреть! – каламбурит и сам же над своей шуткой смеется, а Сашка угрюмо натягивает капюшон куртки до самого носа и злится.

– Не шептать надо, а к врачу обращаться. А то так можно до осложнения дошептаться. Ну, что вы, дядя Егор, прямо как в Средние века.

– Фьють! Это что ж, в университетах своих набрался? Думаешь, годок-другой за книжками посидишь и сразу умным станешь? Что б ты в жизни понимал, э…

Сашка хочет возразить, что все он понимает, что он уже на пятом курсе в меде, но дядька Егор уже не слушает – опять песню свою завел. А голос у него зычный, чистый – хоть сейчас в оперу.

Что ты плачешь, девица,
Что, краса, печалишься?
Косы расплетённые
С ветром перепутаны…

От усталости, от надоевшего уже беспокойства клонит в сон. Сашка вспоминает, как на третьем курсе рассказывал пожилой, многое повидавший преподаватель, как на морозе люди задремывали на минуту – и больше не просыпались. Конечно, так случается от сильного переохлаждения, а ему, Сашке, тепло – два свитера, пуховик, штаны горнолыжные. Но все равно боязно.

– Дядя Егор… А что это за песня такая?

– Это? – в затылке чешет. – А, это про Глашку, навью тутошнюю. Говорят, что году этак в тысяча восемьсот сороковом она там, на холме, на дубе столетнем повесилась. Без веревки, на одних своих волосах.

Сашка представляет себе, какие это волосы длинные должны быть, и делается ему смешно, хотя история вроде к смеху и не располагает.