Дина Рубина "Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади"

grade 4,7 - Рейтинг книги по мнению 750+ читателей Рунета

Вторая книга романа «Наполеонов обоз» – «Белые лошади» – затягивает читателя в воронку любви и предательства, счастья и горя двух главных героев – Аристарха и Надежды. За короткий срок на них обрушивается груз сильнейших потрясений, которые нечасто и не всем выпадают в юности. Сильные, цельные натуры, оба они живут на такой высоте чувств, которая ничего не прощает. Судьба буквально расшвыривает в разные стороны двух влюблённых. Каждый из них теперь идет своим отдельным путем, оставаясь навсегда глубоко одиноким, раненым душевно. По ходу романа продолжает приоткрываться давняя история предка Стаха Бугрова – Аристарха Бугеро, офицера наполеоновской армии, прожившего в России свою трагическую и таинственную жизнь. И парадоксальным образом оказывается, что история эта вовсе не завершилась полтораста лет назад.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-099553-0

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023

– Ни в коем случае! – воскликнула мама. – Дорогущий наверняка!

– Отнюдь, – улыбнулась Броня. – Мне и самой его подарили. Не скажу – кто, ты просто ахнешь… И знаешь, в какой момент? Когда мы оба могли бы позировать.

Они, подхихикивая, удалились на кухню – пить чай, рассматривать покупки и сплетничать. А Ста-шек так и остался сидеть на ковре, не глядя на длинную девушку в альбоме. Он даже сердито захлопнул этот огромный том, тащить который к поезду, словно в наказание, пришлось ему самому.

С тех пор Сташек никогда его не открывал – во-первых, чтобы отвести от себя подозрения, во-вторых, стеснялся возможных батиных насмешек…

Но вот он, батя, упал на перроне, ушёл в непостижимую зловещую пустоту; устранился из их жизни, отрёкся от их боли, их трудностей, намерений и планов. Оставил сына обескураженным и оглушённым, а маму какой-то даже горестно оскорблённой (как смел?!). И побежали, потекли дни и недели без бати; жизнь надо было продолжать, надо было тащиться дальше. Надо было – идиотское слово! – держаться. И мама, будто бы не в силах держаться сама по себе, вцепилась в «небольшой ремонтик» с перестановкой мебели. Вызвали краснодеревца Илью Ефимыча, и тот в память о бате бесплатно побелил и без того чистые стены.

Старшая сестра Светлана, особа куда более жизненная, чем мама, получала в своём Новосибирске второе образование (подростковая психология), страшно была занята и потому приехать смогла только на две недели («на целых две недели!» – поправила маму). После похорон каждое утро, сидя за завтраком, она вдалбливала маме ровным голосом:

– Ты хочешь заместить свою потерю иллюзией новой жизни. Это трусость. Ты должна привыкнуть к тому, что папы больше нет… Запишись в какой-нибудь кружок народного творчества, ты же талантливая. Вернись хотя бы в народный театр, вспомни профессию. Можно макраме вязать – я недавно была на выставке, это такая красота, и сосредоточению помогает…

В один из этих дней Стах застал обеих на кухне: помешивая ложкой сахар в кофе, Светлана втолковывала маме про «трезвую и логичную жизненную позицию», а мама глядела в окно и молча плакала.

Он заорал:

– Пошла в жопу со своей подростковой психологией!

У него уже сломался голос. Высокий мальчишеский говорок вдруг обернулся чуть ли не басом, что совершенно сбивало с толку Светлану, не видевшую брата и маму два года. Перед ней стоял её братик, мелочь пузатая, вымахавший в крепкого мускулистого парня, и басом орал немыслимые грубости.

– Что-о?! – выдохнула она, а мама повернула от окна заплаканное лицо к своим таким разным детям и засмеялась.

После отъезда Светланы они стали переставлять мебель. Мама активизировалась, во всяком случае, перестала плакать. Командовала, решала – как лучше, потом передумывала, и они всё переставляли заново, и снова Стах безропотно наваливался, тащил, отдувался, двигал «ещё маленько влево».

Так, книжный шкаф двигали от стены к стене раза три – всё было не так, всё не то, пока тот не встал как прежде. Но когда, дребезжа стёклами, он в третий раз плыл по привычному маршруту, из-за съехавшего вбок стекла одной из полок вывалился тот самый живописный альбомище, вновь – это даже смешно! – ударив Стаха по ноге и вновь – опять смешно! – открывшись на той самой ослепительной голой девушке. Стах опустил глаза и мысленно ахнул: это же Дылда спала, закинув локоть за голову. Впрочем, нет, не совсем… только первое впечатление, зато бьющее наповал!

Он молча поставил альбом на место. Но когда мамы не было дома, доставал его, листал и сопоставлял. На каждой картине, у каждой женщины какая-нибудь деталь: поворот шеи, каскад красноватых волос, вскинутая обнажённая рука – казались ему точь-в-точь… и нравились больше остальных. Так что, мысленно создавая обнажённую Дылду, он словно бы составлял её из какого-то гибкого и сладостного конструктора, который, в конечном счёте, не имел никакого отношения к ней – живой, очень подвижной, смешливой и цельной. Зато, умозрительно писанная маслом, она принадлежала только ему.

Он уже знал эти имена: Веласкес, Джорджоне, Рафаэль, Боттичелли и Тициан. Каждый из них был представлен в альбоме той или иной картиной, где сидели, полулежали, стояли, выходили из воды и даже летали обнажённые женщины.

Как ни странно, впервые эти имена – как и многое другое в его жизни – возникли на уроках Веры Самойловны. Она ими разговаривала.

Склоняла, приделывала окончания, суффиксы… – в общем, поступала с ними свободней некуда.

– Вот тут у тебя слишком открытый звук, – говорила. – Ну-ка, приглуши, позолоти его, погрузи немного в тень, знаешь, сделай слегка таким… тицианистым.

Или кричала:

– Стоп, стоп! Что ты растянул глистой это «фа»? Да и всю фразу. Оживись, взбодрись и внутренне… ну, я не знаю! – усмехнись и прошмыгни так стаккаттисто: «Джор!джо!не!»

* * *

– Ну и вообще, – сказал Цагар, забрасывая донку, – много разных гениев цыгане породили на свет. Театр «Ромэн», Николай Сличенко… Эрденко, – слыхал, как она поёт? – охренеть! Бузылёвы те же… няня Пушкина – она ведь цыганкой была, потому и песни ему всё детство пела, а он потом припомнил их и написал: «Цыганы шумною толпой…»

Припекало… В садке густым тёмным серебром вскипала рыба. Солнце пробивало стволы могучих сосен. На васильковом небе томилась молочная пенка, удивлённо и нежно отражаясь в зеркале Кщары.

Стах уже страшно скучал, уже томился – и этой рыбалкой, и новым долговязым дружком, и даже таинственной и слегка пугающей красотой этого озера.

«Сматываем?» – спрашивал время от времени якобы небрежно, а Цагар в пылу удачной ловли кипятился и рявкал:

– Куда так рано! Посидим ещё, доедем засветло. И Стах раздражённо думал, что уже не успеет сегодня оказаться на улице Киселёва, промчаться мимо дачи Сенькова с её полуразрушенной флорентийской галереей, взбежать на знакомое крыльцо, гадая – кто откроет на его звонок: сама Дылда, её сестра Анна или брат Богдан, мама Татьяна или отец, которого все дети, да и жена, ласково, но как-то несерьёзно звали: «папка».

Глава 2

Ангел мой, Петруша

Папка говорил: «Первая жена от Бога, вторая от чёрта, третья – от людей».

Ну, ему виднее, ибо он самолично прошёл все эти круги, с тремя-то жёнами…

Но и до того ему выпало покарабкаться из тёмного мешка – на свет, к нормальной семье и нормальной жизни. Потому как мать его, Ефросинья Николаевна, выйдя замуж в зажиточную семью – на свою мельницу и свою крупорушку, да на землю, да на вдоволь скота… – пошла рожать мужу каждый год как подорванная. Но дети отчего-то мёрли. Позже она рассказывала Татьяне, Надюшкиной маме (своей третьей окончательной невестке), что в те времена смерть младенца была явлением обыденным. Умирали почему-то, когда цвёл горох.

– По весне эпидемий больше, – замечала умная невестка, представляя себе этак свою Надюш-ку и вздрагивая от мимолётной картины: крошечный нежный младенец, угасающий на твоих руках.

– Да и не очень горевали, – вздыхала бабушка. – Свёкор говорил: «Не плачь, Фрося, ещё родишь…»

А вот папка, четвёртый по счёту, – тот не умер. Пережил и весну, и лето. Верно, значит, назвали его Петром – будешь, мол, камнем. (Не угадали: живучим оказался, это да. А каменным его сердце так и не стало. К детям всегда обращался: «Детки мои, ангелочки мои…»)

В ноябре их раскулачили – как оно в то время водилось: всё отобрали, из дому выгнали, разрешили взять в дорогу немного одежды и тулуп. Ещё семейную икону-заступницу Фрося вымолила взять, Казанской Божьей Матери: большую, на морёной доске писанную.

(Она потом всюду за ними следовала, родненькая берегиня, а сейчас в доме, уже в Вязниках, висит. Папка только очистил её, согласно реставрационному канону и собственному методу: перво-наперво луковым соком протёр. Пока работал, трижды подзывал Надюшку: обнимет её локтем за шею – руки-то в масле да в скипидаре, – привалит к себе и тихо так кивнёт на доску: «Смотри на неё; смотри на лик, доча: не насмотришься…»)

Из дому, значит, их всех выгнали, посадили на телеги, повезли на станцию. Потом доо-о-олго в грузовых вагонах куда-то везли, на станциях наружу не выпускали, да и куда – в стужу-то? Очень холодно было, и есть так хотелось – ужас!

А папка всё не умирал… Баба Фрося его грудью кормила и заворачивала во что придётся. Плакала всё время, не верила, что довезёт. И что там их ждёт! Ну, приехали: соляной рудник под городом Соль-Илецк, Оренбургская область. Семей пятнадцать спецпереселенцев набилось в заброшенный барак с прохудившейся крышей. И мужики мгновенно – топоры в руки – крышу починили-подлатали, печь продули. Тряпицами отделили в бараке место каждой семье, сколотили топчаны и лавки, стали жить – а куда денешься. И папка опять не умер!

Жизнь, конечно, ужасной была. Работа для мужчин одна: соляной рудник. Баба Фрося ещё рожала, но дети все умирали. А папка опять – нет! Рахитом болел, облысел, ноги кривые стали, но – не умер! Пётр! Камень – в основании… «Детки мои, ангелочки мои…»

Когда через семь лет дед умер прямо в шахте, бабушке Фросе начальство позволило вернуться в родное село, в Пировы Городища. Она и приехала к своему брату, а больше некуда было. Тот сестру с племянником принял, и, по сути, он-то папку и вырастил – дядя Иван, хороший человек. Зашибал, правда, как оно водится в деревнях, но тут уж сказать нечего.

А рос папка, понятное дело, сыном врага народа.

К старости, когда уже сильно болел, рассказывал про своё детство Надежде – младшей, любимой дочери – и плакал. Он вообще сентиментальным, мягким был – папка, особенно когда выпивал. Вспоминал, как на Новый год в школе подарка ему не дали. Тощий подарок был: пара карамелек, фунтик сахару, завернутый в газету. А и того не дали: сын врага народа!

В школе он проучился три класса и пошёл работать в колхоз, куда пошлют. Всю жизнь был до оторопи неграмотным. Руки золотые, всякие лаки-разбавители-краски-кисти знал, как отче наш, но вместо «счёт» писал СЫЧИЁТ. (Надежда потом помогала ему разные бумаги на работе в музее оформлять.) И вслух читал – медленно, чуть не по слогам. Но читать очень любил! И требовал, чтобы дети прилежно учились. Любимая присказка: «Учись, учись, мой сын! О, как сладок плод ученья!» Кто сказал?» И дети дружно должны были ответить: «Борис Годунов!»

Всегда что-то читал, потом рассказывал, советовал – что прочесть: «Алые паруса», «Повесть о настоящем человеке». В общем, эта его неразделённая любовь к книге, к учению передалась Надюшке какой-то необоримой страстью: вечная отличница и – как не раз повторяла их учительница по русскому и литературе: «врождённое чувство языка». Диктант или, скажем, сочинение какое – прямо удивительно: все запятые, тире, или что там полагается по законам грамоты, – все на своих незыблемых местах, а фразы такие длинные, ловкие и плавучие – особенно там, где о природе: облака плывут, грачи граят… – в общем, Надины сочинения учительница всегда перед учениками зачитывала вслух.

Так вот, насчет жён-то. От Бога, чёрта и людей…

Папка в колхозе так здорово себя показал – старательный был, смышлёный рукастый парнишка, – что председатель направил его в ФЗУ в Горький, плотницкое-столярное дело там постигать (которое позже папка возвёл на вершины виртуозного мастерства).

Армию, само собой, пропахал, как полагается – в Забайкалье, Дальневосточный военный округ… Вернулся домой с молодой женой. «Подцепил где-то на полустанке, – говорила баба Фрося. – С голодухи пал, с армейского перестоя». Однако девка оказалась – ничего, послушная и не выкобенистая… Лица её баба Фрося не помнила (хотя в одном из альбомов паспортная фотка валяется), – ибо с первой же беременности та – брык! – и умерла. Внематочная, да, – что поделаешь. Вот уж истинно: от Бога, только попользоваться Он ею не дал, себе забрал, от скупости, что ли, Господи прости! – прихватив вместе с едва зародившимся младенцем.

И вскоре папка опять женился (был он такой душевной нежности и склонности к семейным радостям, что один не хотел жить, не мог, сильно скучал); и звали эту самую вторую жену Тамарой.

Ух, какая женщина была: красивая, голосистая, и пела, и на баяне играла-разливала. Одним словом (это баба Фрося комментировала): «Не по зубам себе взял, вознёсся, вот и упал пребольнёхонько». Родился сын Кирилл, самый старший, и стала Тамара пропадать из дому. Попивала-погуливала… растягивала меха любому желающему. Баян, считала, всё спишет… От этих отлучек родила ещё сына – Дмитрия, и соседи судачили, что не от папки он, а так – от баяна… Неудачный сынок получился, психически больной, с тугой соображалкой. Но папка очень его любил, жалел и растил как своего. Да и красавец тот был: ресницы длинные, глаза чёрные. «Видать, какому-то проезжему грузину она сыграла», – замечала баба Фрося.

Потом родилась ещё сестра, Люба… И тут уж, бабка рассказывала, Тамара пошла вразнос по всем статьям. Сильно озоровала. Пропадала где-то сутками – может, в городе шлялась, может, с кем застревала в какой-нибудь воровской малине. Когда домой забредала – сутками буянила.

А папка работал, растил детей, ну и баба Фрося помогала.

И однажды заявилась Тамара домой совсем нехорошая: дикая, воспалённая, будто в белой горячке. Выволокла из красного угла ту самую икону Казанской Божьей Матери, что сопровождала бабу Фросю под Соль-Илецк да обратно, и – в поганое корыто, с грязной водой… Бабка аж взвыла от ужаса: Божью Матерь – в поганое корыто?!! Как это Бог стерпит?!!

И не стерпел: через неделю Тамару мёртвой нашли. Весна была, апрель, разлив… Пьяная, она, видать, оступилась и упала в овраг. Катилась до самого дна и там в грязной воде захлебнулась. В грязной воде, как в поганом корыте. Господи, прости её…

Остался папка вдовцом с тремя детьми. А было ему сорок лет.

Работал он тогда на ферме за всё про всё – плотником, возчиком, мужиком на хозяйстве; а Татьяна там же работала заведующей фермой. И случилась меж ними поздняя задушевная любовь, из тех простодушных любовей, что у всех на виду.

А чего скрывать-то? Вдовец и вдовица. «Третья жена – от людей…»

* * *

Тут и о маме Тане надо непременно встрять-рассказать. В Пировы Городища она попала в замужество: встретила в поезде молодого-распрекрасного парня и приехала к нему из той самой деревни Блонь, куда потом каждое лето, да и на зимние каникулы Надюшка ездила к бабушке «Якальне», где добрейший евангельский плотник-дед рассказывал ей про мальчика-бога в огненном шаре, где всё летнее и зимнее каникулярное детство она проводила под бабкину попевку о «рюмочке Христовой» – да так, что и по сей день рыщет по антикварным подвалам, разыскивая похожую рюмочку.

Да, про маму Таню рассказать надо непременно, потому как с неё начинается настоящая история их большой громокипящей семьи – ведь когда мама, заведующая фермой, обратила внимание на папку, многодетного вдовца, она и сама уже была вдовой с двумя детьми.

Распрекрасный парень, который «так меня любил, так любил: из дому не выйдет, пока не поцелует!» – никак не мог найти работу по душе. И пошла мама Таня доярить. А тогда как было: вручную доили, в группе больше двадцати ко-ров – труд адский. Родился брат Богдаша, а в доме крыша протекает – солома-то не черепица. «Дождь пойдёт – на Богдашу капает. Я его в другой угол перетащу… Так и кочевали мы с люлькой по всей избе». Потом опять забеременела. Когда шесть месяцев натикало, мужу неудачно и запоздало вырезали аппендицит. И не поймёшь сейчас: то была врачебная ошибка или распрекрасный её муж просто оказался совсем непригоден для жизни, так что и жизнь от него отвернулась… Начался у него перитонит, и буквально в два дня мама Таня, девчонка двадцати четырёх лет, осталась вдовой, беременной на седьмом месяце. Анечка родилась, никогда не увидев отца.

Страшно мама Таня тосковала… Ночью встанет к окну, смотрит на кладбище – оно прямо за окнами: вот она и кончилась, жизнь. Дальше – куда? С двумя-то детьми? Думала вернуться к родителям – в Блонь. Но посмотрит на свекровь, бедную: как её последней радости лишить? К тому же свекровь очень помогала детей растить, никаких ведь яслей-садиков в их деревне в помине не было…

Беда пришла, когда свекровь в одночасье померла: вот стояла, ложкой для Анечки кисель из кастрюли в чашку черпала – и вот она уже на пол осела: глаза стеклянные, не дышит, не отзывается, и вся в киселе…

Жалко, конечно. Жили они душа в душу, дружнее, чем с собственной матерью. («Якальна» – та всегда была характерной особой. Это в старости она помягчела и «рыженькую щекоталку» Надюху баловала. А в молодости детей своих ой как гоняла! – как помойных котов.)

Конечно, жалко хорошего человека; но, главное, Танино положение стало совсем беспросветным: у доярок труд ежедневный, без выходных и праздников. Коровы тебе отпуск не дадут: вымя не терпит. Три раза летом и два раза зимой бежишь на ферму как миленькая, что бы ни стряслось.

Вот так три года мама-Таня вдовой и прокуковала. Зимой детей запирала в избе, а летом их не запрёшь, тем более Богдашу – тот был озорником. Она его на улице вожжами за пояс к электрическому столбу привязывала, чтобы не убежал. Когда вырос, Богдан сам вспоминал и похохатывал: «Я вскочу и – бежать! А вожжи – бац! Натянулись – и держат».

С Анечкой соседки помогали – то одной, то другой подбрасывала. Потом отдаривалась, ясно дело. Через три года стала заведующей фермой: грамоты, орден, всякое такое прочее. Председатель при встрече руку жмёт и фуражку снимает. Приятно, конечно, и гордо… но ведь – молодая ещё, сердце не утихло.

А тут, значит, – папка, Пётр Игнатьевич, вдовец. У него у самого – трое, да, прикинь, Таниных двое. И ничего, прикипели друг к другу, объяло их поздней, тихой и благодарной любовью – открытой и улыбчивой. Третья жена – от людей… И не побоялись, свели всех в одну семью, да ещё родили Надюшку, последнюю, шестую-шуструю. «Чтобы для всех остальных стала кровинкой, – говорил папка, – родной, скрепляющей. Вот теперь у нас настоящая семья! – повторял. – Теперь Надюшка всех собой окружила и собрала».

Ругались, конечно, мирились, рядились, но и помогали друг другу: семья же. Мать всех держала в строгости, с годами её характер очень стал напоминать «Якальну». Но порядок в доме был – не попляшешь; ведь иначе нельзя, когда столько детей. Бывало, и подзатыльник отвесит, причём чувствительный. А вот папка на детей никогда руки не поднимал, никогда не бранился грубыми словами. Самое страшное ругательство: «Безобразники!» Это означало у него крайнюю степень раздражения и гнева; дети притихали мгновенно. И любимая присказка: «Дети мои, ангелочки мои…» – да с таким протяжным вздохом, точно сердце отдавал. Его так и в селе звали: «Ангел мой Петруша» – с улыбкой, но без насмешки, с уважением. Потому что руки у папки были золотыми: всем всё чинил, вытачивал детали, часы любые – что настольные, что настенные – запускал с ходу; совсем мёртвый хлам оживлял, как Иисус – Лазаря. В сарае во дворе у него все-все инструменты были, немало денег он на них угрохал. Татьяна иногда ворчала – мол, столько денег да столько времени бог знает на что гробишь! И всё же когда подарил ей на Татьянин день зеркальце собственной работы – кружевное, совершенно невесомое! – вот тут она и оторопела, и растаяла. Зауважала… и уже помалкивала.

Да они всей семьёй в город перебрались благодаря его золотым рукам! Перевозил он со станции прибывший для музея контейнер с мебелью. Стал помогать разгружать, и оказалось, столик один – туалетный, старинный, с зеркалом, и к нему стул такой заковыристый – прибыли в самом плачевном виде. Директор, Николай Сергеевич Скорохва-ров, в ужас пришел! За голову хватался, какими-то накладными-сопроводительными тряс, что-то требовал… Кричал: «Как я отчитываться стану?! Мебель драгоценная, подлинная, девятнадцатый век!»

А папка ему спокойно так: «Погодите расстраиваться, Николай Сергеич, дайте мне эту меблишку дня на три. Спорю, не заметите – где переломы были». И сделал! Главное, как всё сработал: новую ножку выточил, и так краску-лак подобрал – не отличишь от первородных!

Тогда директор и пригласил его на работу в музей. Сказал: «Соглашайся, Пётр Игнатьич, со всех сторон тебе выгодно».

«И что за должность, – поинтересовался папка. – Как называется?»

«Называется: «ангел-хранитель музея», – глазом не моргнув, отозвался директор. – Хочешь, в трудовую книжку так и напишу?»

Тут ещё повезло: уезжал в Москву давний приятель директора, продавал дом на улице Киселёва – место прекрасное, самый центр, сектор частной застройки. С одной стороны боязно: это ведь только кажется, что легко переехать из села, где прожил чуть не всю жизнь, в город, в дом, который люди тоже обживали своим многолетним теплом. А сараюшки, а сад, а хозяйство, а мастерская во дворе? Как их доставить – по воздуху перенести?.. Мама прямо на дыбы: куда ещё, зачем?! Чего тебе не хватает?! Но папка хитростью вывез её в город, якобы погулять-осмотреться, а гуляючи, притащил на Киселёва «только глянуть на домик». Глянули… и оба влюбились. И словно кто дирижировал этой замечательной переменой в их жизни, всё так быстро свершилось, что и оглянуться, и испугаться не успели: на удивление быстро сыскались покупатели на всё деревенское хозяйство (в те годы их живописный район уже начали присматривать москвичи, дома покупали под дачи, и по ценам почти московским. Так что обмен и в деньгах получился вполне подъёмным).

А уж дом оказался волшебным! – папка говорил: «с душой и с фантазией». Стоял он на склоне, и потому с фасада был двухэтажным, а с тылу – одноэтажным, обращённым к прекрасному запущенному саду. Поднялся на крыльцо, вошёл в двери… и начинаются чудеса: на второй этаж ведёт лестница просторная, как в барском имении, а над ней – дубовые балки по всему потолку. Запрокинешь голову и смотришь – не оторваться! Папка их потом отчистил, лаком прошёлся, и дерево задышало: все глазки, все трещинки-улыбки… словом, жизнь в нём потухшая заиграла! На первом этаже прихожка была, удобства-кладовки всякие, и большущая кухня, где вся семья крутилась с утра до вечера: один ушёл, двое пришли, перекусили, посуду помыли… Богдан умчался на футбол, а из школы уже Аня и Надя явились – опять кормить, опять колготня, опять весело… За этим неохватным круглым столом и обедали, и уроки делали, и в «лото» вечерами играли, и пасьянсы раскладывали. А некий приблудный мальчишка рисовал портреты любого, кто соглашался посидеть пять минут, хоть и с бутербродом в зубах. В основном, конечно, Надюху рисовал: очень похоже, между прочим. Особенно акварельные портреты – она и улыбается на них, и хмурится, и задумалась-сидит, зачарованно так смотрит на литровую банку с водой, где тонкая кисть взметает цветные слои акварели, и те колышутся и сплетаются живописными хвостами… А когда портрет высохнет, он внизу непременно припишет мелким таким аккуратным почерком: «Дылда. 6-й класс».

В этой огромной кухне всё умещалось, даже место для швейной машинки нашлось между фикусом и посудной тумбой.

Спустя годы так и вспоминалось: мамина спина – вначале стройная, с возрастом пополневшая, – все выходные и праздники, как на посту: под листьями фикуса в контражуре, под успокаивающий стрёкот бессмертного «Зингера».

Машинка «Зингер» – чёрный китель с золотыми позументами, – добротная вещь, исполненная почти вековой значительности, – досталась Тане от первой свекрови, светлая ей память.

Вот бывают же предметы долгого срока жизни: наверняка не один владелец у машинки сменился, и обшивали на ней детей и взрослых на все торжества: рождения, годины, свадьбы и церковные праздники… Мама склоняется к раскроенной материи, выверяет уже сделанное. Бежит-бежит из-под лапки полотно-дорога, шовчик намечает разделительную полосу.

Вечерами и до поздней ночи мама стрекотала, не боясь никого разбудить, потому как все три спальни, мастерская отца, зала и веранда, обращённая в сад (светлейшая, в перекрёстных лучах жёлто-красного света – от цветных ромбовидных вставок в окнах), располагались на втором этаже.

Главное, до музея рукой подать: подняться по главной улице на первый взгорок, свернуть направо к Благовещенскому собору, а за ним сразу откроется музей – внушительное трёхэтажное здание, ряд белых колонн подпирают греческий портик; некогда купца Елизарова дом, а тот тридцать семь лет был городским головой, первым внедрил паровую машину Уатта… – то есть, как мы сейчас понимаем, всем купцам был купец и большой молодец на благо родного города.

* * *

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом