Юрий Мамлеев "Собрание сочинений. Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60 – 70-х годов"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 50+ читателей Рунета

Юрий Мамлеев – родоначальник жанра метафизического реализма, основатель литературно-философской школы. Сверхзадача метафизика – раскрытие внутренних бездн, которые таятся в душе человека. Самое афористичное определение прозы Мамлеева – Литература конца света. Жизнь довольно кошмарна: она коротка… Настоящая литература обладает эффектом катарсиса, который безусловен в прозе Юрия Мамлеева; ее исход – таинственное очищение, даже если жизнь описана в ней как грязь. Главная цель писателя – сохранить или разбудить духовное начало в человеке, осознав существование великой метафизической тайны Бытия. В 1-й том Собрания сочинений вошли знаменитый роман «Шатуны», не менее знаменитый «Южинский цикл» и нашумевшие рассказы 60–70-х годов.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-699-89971-5

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023


Один Алеша пытался завязать с отцом разговор. Он поймал его, когда старичок, спрыгнув с забора, сидел верхом на пне.

– Рассуди философски, папа, – увещевал его Алексей, присев на травку, – ты твердишь всем, что ты курица, значит, ты это сознаешь; ты мыслишь; следовательно, ты мыслящее существо, а никак не курица. Курицы не рассуждают.

Но Андрей Никитич глядел на него пугающе недоверчиво; почти зверем. И вместо того чтобы возразить сыну логически, прыгнул на него с криками: «Ко-ко-ко!» – и пытался заклевать его носом.

Клава разняла возившихся людей. Было такое впечатление, что Андрей Никитич не узнал собственного сына.

На второй день такого нелепого поведения Алексей совсем расстроился.

– Ну что с ним теперь делать?! – изумленно спросил он у Клавы.

– А не прикидывается ли он? – вмешался подслушивающий дед Коля и осторожно повел большими ушами.

– Не звать же психиатра, – после некоторого молчания сказала Анна.

– Глупости, – бросила Клава. – Будем запирать его на день в сарай, чтоб не прыгал по заборам и не расшибся. Небось остынет.

И она пошла в дом, облапив подвернувшийся столб. Андрей Никитич же очутился в сарае.

XIII

Вечером Алексей пришел к Анне в комнату чуть не со слезами.

В той среде, к которой принадлежала Анна, жизнь и метафизика означали одно и то же; жить значило пропитать своим потусторонним видимую жизнь; поэтому любовь здесь не раз сливалась с признанием внутреннего мира, и последнее не было простой добавкой к любви, молчаливым соглашением.

Алеша не принадлежал полностью к этой среде; он тянулся к ней и одновременно страшился ее; но он был влюблен – долго и безответно – в Анну, влюблен частью из-за ее загадочности и принадлежности к этой темной, иррациональной среде.

Сегодня, кроме того, он хотел доказать в лице Анны всем этим странным, взявшим на себя слишком многое, людям, что твердая вера в Бога по-прежнему является единственной крепостью человека посреди всего этого метафизического хаоса, среди этого листопада смертей, нелепых машин и выверченных мозгов.

Этим он хотел и укрепить свою веру, и поднять себя в глазах Анны. В конце концов больше любви ему важно было признание. Признание своей ценности.

Поэтому, к тому же взвинченный идиотским превращением отца в курицу, он сразу же начал с Бога, с необходимости веры в Него и даже с целесообразности.

Анна, погладив себя по оголенной ножке, отвечала на этот раз резко и даже озлобленно. Ее ноздри чуть раздулись, а глаза блестели от охватившего ее чувства самобытия и сопротивления – сопротивления этим идеям.

Она говорила о том, почему ей не нравятся обычные религиозные системы: они исчерпаны и ставят предел метафизической свободе, в то время как дух уже давно вырвался в новую, неведомую сферу; более древний эзотеризм притягательнее сейчас, так как он предполагает большую свободу исследований и метафизических путешествий; нужен другой способ проникновения в потустороннее…

– Наконец, обычные религии слишком односторонни, – взорвалась Анна, – в то время как в метафизике нужен сейчас радикальный переворот, вплоть до уничтожения старых понятий и появления новых – может быть, еще более «абсурдных», – но тем не менее символизирующих наше состояние духа; и именно она – сама метафизика, сама религия – должна сделать этот переворот… потому что все иные, прошлые перевороты не относились к делу, так как подменяли метафизические ценности понятиями из несравнимо более низких областей, и таким образом замена была нелепа и вела только к отрицательным последствиям… Нужен, таким образом, подлинно религиозный катаклизм, – опять воспалилась она, – …мир расширяется, и наше метафизическое предчувствие вместе с ним; современные религии способны только сужать наше представление о мире, ибо это лишь искаженные тени некогда великих религий…

Алексей был совершенно подавлен и растерян; интеллектуально его наиболее ущемили слова о пределе метафизической свободы; эмоционально – упоминание о том, что сильные духом, мол, пускаются в неизвестное, страшное, потустороннее плаванье.

Но он все же вдруг возразил:

– Итак, вы говорите, что это искаженный путь, профанация, что ключи к истинному христианству потеряны… Почти… Даже значения слов сейчас уже не те, какие были тогда… Но что, если ключи будут снова найдены… Пусть среди немногих…

– Тогда, конечно, иное дело, – как-то спокойно ответила Анна. – Но интуитивно я чувствую, что это – не для меня. Как другие наши – не знаю… Хотя почему «нет», может быть… Относительно некоторых… Все настолько чудовищно и запутано, до невероятия…

Где-то в окне появилось ничего не выражающее лицо Милы с широко раскрытыми глазами. На что она смотрела?.. Алеша сидел в углу у печки; Анна же чуть возбужденно ходила по комнате; выл ветер… За стеной пела свои нелепые песни Клава.

– Ты целиком на стороне Падова и его друга Ремина… И этого кошмарного Извицкого… – пробормотал Алексей.

Анна пропустила его слова; закурив, она молча смотрела в окно, в котором уже исчезло отсутствующее лицо Милы.

– Ну, хорошо, – опять собрался с духом Алеша, – пусть многое закрыто для нас… Лишь малая часть всего, высшего, сказана людям, да и та плохо понята… Но Бога, Бога-то вы куда денете?.. Я говорю сейчас не о Боге определенных религий, а о том, неведомом?!

– Бога! – произнесла Анна. – Ну что ж я могу сказать тебе о Боге.

– Нет, ты ответь, почему ты… именно ты… вне этого, а не вообще! – вскричал Алексей.

– Бог – это, конечно, нечто другое, – начала говорить точно сама с собой Анна, у которой на душе вдруг стало спокойно. Сбросив туфли, она калачиком устроилась на диване. Слышно было, как во дворе редко, но пронзительно кричит дед Коля, обращаясь к сараю, где второй час кудахтал Андрей Никитич.

– Вообще, – продолжала Анна, – если забыть некоторые прежние атрибуты Бога, особенно такие, как милосердие, благость и тому подобные, и поставить на их место другие, жуткие, взятые из нашей теперешней жизни, то есть из реального действия Бога, то может получиться такой Бог… с которым интересно было бы как-то встретиться; на том свете… Может быть, нечто грандиозное, чудовищное… Совсем иной Бог, который если и снился нашим прежним искателям истины, то только в кошмарных снах.

– Дьявол, а не Бог. Вот какой замены вы хотите, – выдавил из себя Алексей.

– Мы не хотим, а видим, – отвечала Анна. – Бог, но другой… Уже по-иному непостижимый… Цели которого полностью скрыты от человечества… Не связанный с моралью.

– Одно голое сатанинство, – с отвращением проговорил Алеша.

– Но в конце концов лучше переход от идеи Бога к дальнейшему… Лучше абсолютная трансцендентность, – добавила Анна. – Или еще более…

– Уж не Глубев ли с его тотальным бредом в качестве новой религии?! С его религией Я?!

– Не знаю, не знаю… Мы пока ищем…

– У Глубева хоть есть его бред, – взвизгнул Алеша, – а у вас ничего нет… Кроме отчаяния!

Анна даже расхохоталась.

– А что есть у вас, современных верующих? – ответила она. – Маленький слабоумный метафизический комфорт… Пародия на золотой сон… Лаборатория для создания хорошего душевного настроения… Бессмертие ничтожеств… Да пойми ты, Алеша, – спохватилась она, не желая его обидеть. – Нам нужно право на поиск. Пусть даже перед поиском будет великое падение.

– Великое падение, в котором, разумеется, находитесь ты, Падов, Ремин и Извицкий, – прервал Алеша.

– Что ты все переходишь на личности? – произнесла Анна. – Мы же говорим об идеях… Пусть даже не мы участники этого великого падения, хотя я уверена, что мы… Пусть другие, неважно… Но за великой катастрофой взойдет новая вера… Может быть, даже Глубев. – (Алеша злобно расхохотался.) – Может, другое… Не знаю…

– Это все падовщина, падовщина, – исступленно бормотал Алексей. – Но ответь мне наконец, ответь, что тебя, именно тебя… так отдаляет от Бога?!

– Если Бог – нечто, что вне Я, то отвечу тебе: бездонная любовь к себе… Кроме того, мне не нравится, когда на ту силу, которую ты назвал Богом, пытаются надеть белый намордник, как это делаете вы, – чуть устало ответила Анна и пересела на стул. – Потом, я люблю этот таинственный, черный мир, куда мы заброшены, – проговорила она, словно размышляя вслух, – а само понятие о Боге – это уже что-то данное, мешающее крайнему, отчужденному от всего человеческого, поиску в трансцендентном… Кроме того, я ощущаю мир как игру чудовищных, отделенных, потусторонних сил… Бог – это очень скромно для моего мироощущения… Нам надо сверхтайны, свободы, даже бреда – метафизического.

– За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, – прервал Алеша. – Дрожите за свое Я… А Бог уже вам стал не нужен… Или превращаете Его, как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга…

Но в это время дверь настежь распахнулась, и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич.

– Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! – прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой.

За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу.

– Папа!.. Как так можно! – вскричал Алексей.

Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно.

Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился.

Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор.

Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах.

Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом.

Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком.

XIV

По вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом.

А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу.

В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл.

Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц.

В его кармане лежало письмо от Анны:

«Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, «интеллигентским» мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…»

Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью.

Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно – отделившаяся непознаваемость его души.

Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.

Что же так выбило его из колеи?

Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.

Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже, казалось, и самым близким ему, он относился с утробным негативизмом.

Все, что было «не-я», вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров, и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его Я, его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому Я он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому Я он мог порой относиться с истерическим негативизмом.

Таким был Анатолий Падов.

Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным, чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно-непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что, возможно, и наше Я – которое мы так любим – тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, «вещь в себе». И Я всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич.

Тут-то и началось!

Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое Я, не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя и распуская ее до превращения в образ, в чудовище…

А дня за два до приезда в Лебединое он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.

«То, что все иллюзорно, это хорошо, – думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне. – Но то, что я сам иллюзия, это уже слишком… Не хочу, не хочу!.. Что же значит, я поглаживаю себя, и это не соответствует глубинной истине?! Или: за моим Я – кроется непознаваемое «существо», которое как бы мной дирижирует?!.»

Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг, как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое «существо», невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении.

От одной только этой мысли он подпрыгнул, и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.

Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.

Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. «Подумаем, – осклабился он в темноту. – Правильнее было бы считать, что мое Я лишь внешнее проявление этого непознаваемого «икс» или вещи в себе… Отсюда следует, что Я – фактически это не Я, ибо мое Я составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, Я – это не Я. – Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. – Но кто же я? В том-то и дело, что я не могу познать, кто я, ибо силами моего Я я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое Я само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше, чем от неба. Может, даже то непознаваемое – враг моего Я… Может, я враг самому себе…»

Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое Я не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота…

Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. «Самое главное, это – одичание», – проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками…

Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.

Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой зеркало. Успокоенно пробормотал: «Ну не очень уж мое Я – иллюзия… То-то, – и он погрозил пальчиком в отражение. – А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое Я обесценится…»

И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось «непознаваемое». Непознаваемое, вернее сказать, гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.

– Кто это?! – завопил во сне Падов.

В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:

– Вы совсем не то, что о себе думаете.

«Я – человек… вернее, дух», – подумал Падов.

– Но… но, – ответил голос.

«Я – личность», – опять подумал Падов.

– Дурак, – ответил голос. На этом все кончилось.

После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в «простонародное мракобесие». Падов – как профессорский сынок – не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был не прочь. «Она – родная», – знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька.

XV

Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.

Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.

Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.

– Где-то сейчас Федор, – почему-то вздохнула Аннушка.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом