978-5-91103-540-2
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Нью-Йорк удивил меня повторяемостью, расхожими образами: желтые такси, пожарные лестницы и старые особняки, увешанные венками из хвои и декоративной капусты, перевитыми клетчатыми лентами. Магазины, набитые копчеными свиными ножками и гигантскими кругами сыра. Штабеля решетчатых ящиков со сливами и манго. Тщательно разложенная на льду рыба, коралловые, серебряные, дымчатые и серые скользкие груды. В Чайна-тауне я прошла мимо лавочки, торговавшей омарами в заполненных до краев зеленоватой водой контейнерах, стеклянными банками с загадочным мутным содержимым и бог знает чем еще, поймала тошнотворный промельк бронированных существ, ползающих друг по дружке и сучащих полосатыми клешнями в тесном пространстве.
«У Каца» я купила сэндвич с пастромой и направилась ко Второй авеню. Город был грязным и прекрасным, и он совершенно меня пленил. Я дошла почти до моста Куинсборо, где Джон Чивер однажды увидел двух проституток, играющих в классики, битой им служил гостиничный ключ. Ист-Ривер зыбилась в мелкой золотисто-голубой плиссировке, я склонилась над водой и засмотрелась на пыхтевшие туда-сюда суденышки.
Вернувшись после тура по Европе в Сент-Луис, в ненавистный отчий дом, Том Уильямс окажется в Нью-Йорке лишь в 1939 году, когда пьеса, представленная им на конкурс, привлечет внимание литературного агента. К тому времени он уже простился и с именем Том, и с родителями, жить с которыми было невмоготу. Через несколько лет он выведет их в прославившем его «Стеклянном зверинце». А пока что он путешествует: ездит по стране на велосипеде или автостопом, по утрам пишет, вечером плавает и бездельничает – такого порядка он придерживался на протяжении всей своей кочевой жизни.
В эту первую осень он останавливался в основном на 63-й Восточной улице, в хостеле YMCA. «Нью-Йорк ужасает, – писал он одному издателю в Принстоне. – Кажется, что его жители, даже оставаясь неподвижными, мчатся как пули»[42 - Williams T. Letters. Vol. I. P. 22.]. А на самом деле на бешеной скорости несся он. За одиннадцать дней на Манхэттене он успел сменить три адреса. В течение следующего года его письма уже приходили как из Нью-Йорка, так и из Миссури, Нового Орлеана, Провинстауна, Ки-Уэста и Акапулько, где он повстречался с группой неприятных немецких туристов – отголоски этой встречи спустя годы мы услышим в пьесе «Ночь игуаны».
Живя дома, он приобрел привычку справляться с «синими дьяволами», как он называл свои частые приступы тревожности, бессонницы и ажитированной депрессии, с помощью щедрых доз мембрала, бромистого натрия и снотворных таблеток. В Нью-Йорке опасный список пополнился: «Постоянное напряжение и нервное возбуждение я гасил выпивкой и сексом»[43 - Ibid. P. 270.]. До конца жизни к этим двум средствам он охотнее всего будет прибегать для выхода из трудных и стрессовых ситуаций, от любовных неприятностей до проблем с постановкой пьес.
Выпивка была для него и противоядием от почти патологической робости, причинявшей ему немало страданий. «Я был очень застенчив, пока не выпью», – вспоминал он в «Мемуарах». «О, я становился совсем другим человеком, стоило мне выпить пару глотков». Его дневник той поры пестрит записями о вечеринках с яблочным бренди, изрядными порциями виски и пивом с «прицепом», одна из которых закончилась, к его конфузу, опрокинутым столиком с напитками. Как бы то ни было, жизнь в большом городе была лучше, чем бесконечные, удушающие ночи в Сент-Луисе, которые он проводил, сочиняя рассказы и испытывая порой такие наплывы ужаса, что ему казалось, будто он на грани сердечного приступа. Подчас сама тишина становилась невыносимой, тогда он вскакивал и выбегал из дома, подолгу меряя шагами улицы или до изнеможения плавая в ближайшем бассейне.
Спиртное облегчало мучительные состояния, но мешало работать. К лету 1940 года он уже признавал необходимость регулировать свое поведение, отмечая в письме другу, танцовщику Джо Хазану: «Я начал придерживаться довольно строгого режима. Только пара стаканчиков в день, если совсем худо, и я спокойно терплю перебои настроения, а не срываюсь в шальные гулянки»[44 - Ibid. P. 265.]. Несколькими абзацами дальше, предостерегая Джо от «банального разгула», он добавляет: «Наверное, я больше тебя мог погрязнуть в подобных вещах. Со мной нередко бывало такое в прошлом, но я всегда с омерзением отшатывался, когда достигал опасной точки».
Но несмотря на все свои загулы, он продолжал писать, из-под его пера выходили удивительные стихи, рассказы и пьесы, и этот материал он постоянно комбинировал по-новому. В один из таких срывов, удрав в 1941 году в курортный город Ки-Уэст, он начал писать «красивый» рассказ, который постепенно превратился в «Стеклянный зверинец», самую сдержанную из его пьес, построенную не на действии, а на разговорах персонажей. Впервые я прочла эту пьесу в ранней юности, в книжечке под бледно-зеленой обложкой был еще и «Трамвай „Желание“». Собственно, я привезла ее с собой в Америку. Она была со мной и здесь, в номере «Элизе?», потрепанная и испещренная убийственными заметками на полях, сделанными еще не устоявшимся почерком.
Эффект клаустрофобной тревожности, свойственной пьесам Уильямса, в «Зверинце» достигается без мелодраматических эффектов вроде изнасилований, разъяренных толп, кастрации и каннибализма. Это история молодого человека в невыносимой ситуации, и потому больше других пьес отражает обстановку его родного дома; в пьесе действуют кукольные ипостаси его собственных матери и сестры, не говоря уже о Томе, чем-то похожем на нервного, воспитанного мальчика, от которого он пытался отделаться в Сент-Луисе. Этот Том – обманчивое подобие, зеркальное отражение себя – попал в западню маленькой квартирки вместе с двумя другими участниками семейного квартета, Лаурой и Амандой Уингфилд; отец некоторое время назад оставил семью. Этот Том работает в обувном производстве – как в свое время и Том Уильямс, и его отец Корнелиус (последний много дольше и усерднее, чем первый) – и тратит свой скудный досуг на походы в кино, несмотря на бурное сопротивление матери.
Одно из моих любимых мест – в начале четвертой картины. Том (двойник самого Уильямса) вваливается домой поздно и очень пьяным и роняет ключ на пожарной лестнице. Надо заметить, что метафора огня владела Уильямсом всю его жизнь. Во многих его пьесах вспыхивает пожар, иногда пожаром пьеса заканчивается; в этом ряду и очень ранняя «Битва ангелов», и поздняя «Костюм для летнего отеля», в обеих есть боящийся огня персонаж, сгорающий заживо. В поздней пьесе это Зельда Фицджеральд, во многих смыслах архетипическая героиня Уильямса и в самом деле погибшая в 1948 году, когда огонь вспыхнул в психиатрической клинике, где она находилась, и унес жизни тринадцати женщин в запертых палатах верхнего этажа. Что касается пожарной лестницы «Стеклянного зверинца», то, согласно авторским ремаркам, в названии этой конструкции есть «некая символическая правда, потому что эти громады-здания постоянно охвачены медленным пламенем негасимого человеческого отчаяния»[45 - Уильямс Т. Стеклянный зверинец / пер. Г. Злобина // Уильямс Т. Кошка на раскаленной крыше. М.: АСТ, 2010. С. 69.].
Сестра Тома, добросердечная девушка-калека, открывает ему дверь, пока не проснулась мать. Покачиваясь в прохладном ночном воздухе, Том взахлеб и бессвязно делится с сестрой своими восторгами от посещения кинотеатра: Грета Гарбо, Микки Маус, а под занавес – номер замечательного фокусника, наделенного счастливым даром превращать воду в вино, а затем и в виски. «Самое настоящее виски, сам пробовал! Ему понадобились помощники из зрителей, и я два раза вызвался. Чистый кентуккийский бурбон!» – на этой реплике зал всегда хохочет. «Но самая потрясающая штука была с гробом, – продолжает он, мечась по сцене, как рыба на крючке. – Он лег в гроб, мы заколотили крышку, а он – раз! – и выбрался, ни единого гвоздочка не выдернул. Вот бы и мне – выскочить из моего гроба!»[46 - Уильямс Т. Стеклянный зверинец. С. 95.]
Между прочим, изначально этих дурачеств в пьесе не было. Во время первых репетиций в Чикаго зимой 1944 года режиссер и исполнитель роли Тома Эдди Даулинг сымпровизировал гораздо более жесткую сцену возвращения пьяного Тома домой. Уильямс был поначалу в ужасе, но в конце концов сделал собственный вариант, несколько сглаженный. Намеренно или нет, но «штука с гробом» эффектно расширяет смысл пьесы – кошмара благородной нищеты и созависимости. Тут уместно вспомнить, что Коффин[47 - Коффин (coffin) по-английски означает «гроб». – Примеч. пер.] – это еще и второе имя Корнелиуса, отца Уильямса, от гнетущей тирании которого он недавно освободился.
Эта история никогда не разыгрывалась на сцене. Том-двойник рассказывает ее зрителям в одной из тех лирических реплик «в сторону», которые вкупе с потрясающим мастерством игравшей Аманду Лоретты Тейлор должны были покорить зрителей сначала в Чикаго, затем в Нью-Йорке. «Я не отправился на луну», – произносит Том с пожарной лестницы, в то время как в освещенном окне позади него мать пытается успокоить его расстроенную сестру:
Я уехал гораздо дальше, – продолжает он, – ибо время – наибольшее расстояние между двумя точками. Вскоре после всего, что случилось, меня уволили – за то, что я записал стихи на крышке коробки с ботинками. Я уехал из Сент-Луиса. В последний раз спустился по ступенькам лестницы запасного выхода и пошел по стопам отца, пытаясь в движении обрести то, что утратил в пространстве… Я много странствовал. Города проносились мимо, как опавшие листья – яркие, но уже сорванные с ветвей. Я хотел где-нибудь прижиться, но что-то гнало меня всё дальше и дальше. Это всегда приходило неожиданно, заставало меня врасплох[48 - Уильямс Т. Стеклянный зверинец. С. 168.].
После того как этот монолог впервые прозвучал на Бродвее в апреле 1945 года, Теннесси перенесся в другой мир. Он сделался публичной персоной, со всеми вытекающими отсюда возможностями, пристальным вниманием публики и бременем, какие приносит слава. Жизнь Теннесси изменилась, оставаясь по-прежнему беспокойной, но славы он страстно желал еще с тех пор, когда был болезненным мальчуганом, который лежал в постели в доме своего деда в Колумбусе в Миссисипи и разыгрывал падение Трои без зрителей и актеров, с одной лишь колодой игральных карт, черные против красных.
Оглядываясь назад много лет спустя, в интервью журналу Paris Review 1981 года он сделал два отчасти противоречащих друг другу замечания насчет внезапного поворота своей судьбы. Вначале он назвал успех пьесы «безумным». Хотя в день премьеры актеров вызывали двадцать четыре раза и ему приходилось без конца вскакивать с кресла, отвечая на овации, он посетовал, что на снимках, сделанных на следующее утро, он почему-то выглядел измученным. А через несколько строк он, казалось бы, противоречит себе, признавая: «Перед успехом „Зверинца“ я достиг самого, самого дна. Я едва не умер от голода… Так что если бы Провидение не послало мне помощь со „Зверинцем“, я думаю, что уже не выкарабкался бы никогда»[49 - Williams T. The Art of Theater No. 5 // Paris Review.].
К счастью, Провидение послало ему кое-что еще, ведь одному Богу известно, справился ли бы он иначе с растущим напряжением следующих лет. Летом 1947 года он провел блаженный час в дюнах Провинстауна с красивым американцем сицилийского происхождения, Фрэнком Мерло. Их сразу потянуло друг к другу, но, поскольку Теннесси был тогда вовлечен в отношения с другим, они расстались. Прошел год, и как-то поздним вечером на Лексингтон-авеню Теннесси увидел молодого человека в окне продуктового магазина. «Внезапная и чудесная» – так эту вторую встречу назовет он почти три десятилетия спустя, когда фундамент его жизни уже заметно просел.
Фрэнк пришел к Теннесси, в квартиру на 58-й Восточной улице на ночную пирушку: сэндвичи с жареной говядиной, пикули и картофельный салат. «Мы с Фрэнки не сводили друг с друга глаз»[50 - Уильямс Т. Мемуары. С. 212–213.], – вспоминал Теннесси, вглядываясь мысленным взором в двух молодых людей с горящими глазами, зачесанными назад волосами и, надо полагать, учащенно бьющимися сердцами. Квартира с белыми стенами и экзотическим зимним садом за матовым стеклом принадлежала некоему скульптору. Спальня была оформлена как пещера в подводном царстве, с подсвеченным аквариумом и хитросплетениями рыболовных сетей, обточенных морем коряг и морских раковин. «Чарующий уголок», – назвал ее Уильямс, упомянув затем «волшебный ковер громадной кровати».
Влюбился он, однако, не сразу. Лишь оказавшись в материнском доме в Сент-Луисе, Теннесси понял, как ему недостает Фрэнки, которого он прозвал Лошадкой из-за несколько удлиненного лица. Он отправил Фрэнки телеграмму с просьбой ждать его на квартире, но, когда открыл дверь, ему показалось, что квартира пуста. «Я почувствовал себя несчастным и брошенным», – сознавался он позднее. Уильямс вошел в чарующую спальню, и там на громадной кровати спал маленький Фрэнки, его спутник и хранитель в течение следующих четырнадцати лет.
* * *
Я вернулась в отель через Саттон-Плейс, заскочила в душ, надела платье и туфли на каблуках и снова вышла в вечерний город. Наступило время коктейлей, приятный момент, который в кино именуется волшебным временем и часом волка. Темнея, небо залилось удивительной глубокой синевой так внезапно, будто открыли шлюз. В этот миг город стал похож на огромный аквариум, небоскребы зыбились в неверном свете, как гигантские водоросли, машины косяками рыб мчались по улицам, рывками устремляясь к северу, когда на всем пути к Центральному парку включался зеленый.
Я шла по 55-й улице к бару «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Реджис», где в числе тысяч прочих знаменательных событий прошла когда-то вечеринка в честь премьеры «Кошки на раскаленной крыше». Если вам захочется старомодного гламура в Нью-Йорке, идите прямиком сюда, либо в отель «Плаза», либо в бар «Бемельманс», что в отеле «Карлейль», по стенам которого скачут жизнерадостные озорные кролики.
В полутемном зале поблескивала полировка. Я заказала коктейль и села на банкетку возле двери, наискось от русской женщины в струящейся белой блузке. Да, я ступила на территорию Чивера. Джона Чивера, маленького безупречно взъерошенного Чехова из предместья, который с двадцати двух до тридцати девяти лет жил на Манхэттене, прежде чем осесть на севере штата Нью-Йорк в процветающем Оссининге.
Последнее нью-йоркское жилье Чивера располагалось неподалеку, сразу за углом, на 59-й Восточной улице, да и «Сент-Реджис» был его любимым пристанищем. Ему нравилось всё, что попахивает «старыми деньгами». В 1968 году, годы спустя после того, как он покинул Нью-Йорк, издатели поселили его в этот отель для двухдневного общения с прессой, и он произвел неизгладимое впечатление на одного журналиста, заказав две бутылки виски и джин. «Угадайте, во что мне это обошлось? – радовался он, когда набежали репортеры. – Двадцать девять долларов! Пусть на это полюбуется Альфред Кнопф!»[51 - Цит. по: Aldridge L. Having a Drink with Cheever // New York Magazine. 28 April 1969. Альфред Кнопф (1892–1984) – американский издатель, с которым сотрудничал Чивер.] 1968 год – через пять лет он станет разъезжать с Реймондом Карвером по Айова-Сити, а через семь окажется на излечении в Центре Смитерса. Там бок о бок с разорившимся немцем-лавочником он будет учиться жить без печалей и не искать утешений в джине.
В Чивере подкупает какая-то нередко присущая пьяницам беззащитность, соединение искренности и хитрости. Хотя он и придумал себе аристократические корни, его ранние годы в массачусетском Куинси были и в финансовом, и в психологическом отношении неблагополучными. И все появившиеся со временем атрибуты респектабельного американца не помогли ему избавиться от укоренившейся в нем застенчивости и недовольства собой. Чивер был почти ровесником Теннесси, и притом, что они не были друзьями, миры их в Нью-Йорке 1930–1940-х годов зачастую пересекались. Кстати, Мэри Чивер впервые заподозрила мужа в бисексуальности, когда они были на первой бродвейской постановке «Трамвая „Желание“».
Согласно прекрасной биографии Чивера, написанной Блейком Бейли, мотив, связанный с умершим мужем-гомосексуалистом Бланш, трансформировался в голове Мэри в смутное подозрение, что сексуальная ориентация ее мужа не совсем такова, как она себе представляла. С ним она никогда этого не обсуждала. «О Боже, нет, – говорила она Бейли. – О Боже, нет. Он и так был от этого в ужасе»[52 - Из интервью Мэри Чивер Блейку Бейли. Цит. по: Bailey B. Cheever: A Life.P. 162.]. Что касается ее мужа, он сделал в дневнике запись: «Думаю, это самое решительное декадентство, какое я когда-либо видел на сцене». Пьеса ему понравилась, и он восхищенно добавил:
Тут есть и многое другое; удивительное чувство несвободы в убогой квартирке и красота вечера, хотя большая часть аккордов близка к безумию. Тревожность, этот насильственный увод в психушку и тому подобное. Кроме того, он избегает не только расхожих клише, но и незаурядных клише, на которые я иногда натыкаюсь, и он работает в форме, которая имеет мало запретов – он ввел собственные законы[53 - Cheever J. The Journals. Cape, 1990. P. 12–13.].
Запись завершается предписанием самому себе: «Меньше запретов, больше тепла… писать, любить». Эти рубежи он будет отстаивать в течение следующих тридцати лет.
Джон Чивер был зачат в Бостоне после банкета, устроенного по завершении торгов, а родился в Куинси 27 мая 1912 года. Как и Теннесси Уильямс, он был вторым ребенком несчастливой четы. Обожая своего брата Фреда, Джон сознавал, что именно тот всегда был любимцем отца. И впрямь, когда Фредерик-старший узнал о новой беременности жены, он первым делом пригласил на обед местного акушера, делавшего подпольные аборты. У него уже был любимый сын. Так зачем ему второй? Чивер никогда не чувствовал себя надежно защищенным отцовской любовью, и это ощущение отверженности и тоски вскипает в рассказе «Национальное развлечение», где мальчик упрашивает отца научить его играть в бейсбол, непременный атрибут американской мужественности. Фредерик был торговцем обувью, и, когда его компания во время Великой депрессии лопнула, он и сам погрузился в депрессию, а подчас совершал эксцентричные поступки. Он стал крепко выпивать, и, кажется, его отец тоже был алкоголиком, умершим от белой горячки.
По счастью, мать Чивера Мэри Лили была очень одаренной женщиной, хотя холодной и властной. Она была склонна к неврозам и страдала клаустрофобией, и Чивер с содроганием вспоминает ее поведение в театре. Нередко она хватала сумочку, перчатки и выскакивала из зала, не выдерживая тесноты кресел в партере. Однако в финансовом отношении именно она в черные двадцатые годы удержала семью на плаву. До разорения мужа ее кипучая энергия была направлена на различные благочестивые дела. Теперь же она основала сувенирную лавку в Куинси и не покладая рук в ней трудилась, чего ее не чуждый снобизма младший сын очень стыдился.
Что касается Чивера, он был малорослым одиноким мальчуганом, немного изнеженным и удручающе неспортивным. Зато он умел сочинять истории, удивительно ловко закрученные и очень живые. Не считая короткого периода в старших классах средней школы Куинси, он учился в частных школах, где отнюдь не блистал, несмотря на очевидные успехи в английском языке. Его академическая карьера навсегда закончилась, когда он в семнадцать лет бросил Академию Тейера, престижную частную школу. Проявив предпринимательский дух своей матери, Чивер написал об этом рассказ, где ловко заменил побег исключением, и отослал его в журнал New Republic.
Купил этот рассказ издатель Малькольм Каули, старый друг Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. Он заинтересовался начинающим автором и не только дал старт его литературной карьере, но, вероятно, и впрыснул ему первую дозу наркотика, имя которому – Нью-Йорк. Каули устроил вечеринку и пригласил на нее своего протеже, который полвека спустя с отвращением вспоминал:
Мне предложили два вида напитков. Один был зеленоватого цвета. Другой коричневый. Думаю, оба они были на скорую руку смешаны на кухне. Один назвали манхэттеном, другой – перно. Моим единственным желанием было выглядеть жутко искушенным, и я заказал манхэттен. Малькольм очень сердечно представил меня гостям. Я продолжал пить манхэттен, чтобы никто не заподозрил, что я родом из маленького городка вроде Куинси. После пяти-шести манхэттенов я понял, что меня сейчас стошнит. Я ринулся к миссис Каули, поблагодарил ее за вечер и выбежал в коридор, где меня вырвало прямо на обои. Малькольм никогда не упоминал о нанесенном ему ущербе[54 - Цит. по: Cowley M. The Novelist’s Life as Drama // Sewanee Review. Vol. 91. No. 1. 1983.].
Возможно, догадываясь, что ему не хватает нью-йоркского лоска, Чивер летом 1934 года обосновался на Манхэттене, сняв комнату на четвертом этаже в доме без лифта по адресу Хадсон-стрит 633 по роскошной цене три доллара в неделю. Соседями его были портовые грузчики и темные личности, называвшие себя моряками, а комната так ярко воплощала нищету того времени, что друг Чивера Уокер Эванс сфотографировал ее для своей серии о Великой депрессии. Эта фотография иногда мелькала в репортажах того времени: угнетающе тесная клетушка с низким потолком и узкой койкой (жутко вонявшей инсектицидами), грубо оштукатуренные стены, куцые занавески.
Первая зима была невыносимо холодной. Чивер питался молоком, черствым хлебом и изюмом, проводил дни с бродягами и нищими в парке Вашингтон-сквер, кутаясь от холода и не способный говорить ни о чем, кроме пищи. Он перебивался случайными писательскими заработками, время от времени публиковал рассказы, делал мелкую литературную работу для студии Metro-Goldwyn-Mayer, но ни одно из этих начинаний не приносило устойчивого дохода. Спасение пришло еще раз в лице Малькольма Каули. За ужином он предположил, что едва ли есть надежда пробиться с романом и что его юному другу нужно писать больше коротких рассказов. Он добавил, что если в ближайшие четыре дня будут закончены четыре рассказа, то он попытается их пристроить. Это сработало. Через несколько недель Чивер получил свой первый чек от New Yorker за рассказ «Буффало», что положило начало долгому сотрудничеству.
Несмотря на крепнущую писательскую репутацию, жизнь Чивера в Нью-Йорке еще долгое время будет полна неопределенности. Как-то дождливым ноябрьским вечером 1939 года, направляясь к своему литературному агенту, он столкнулся в лифте с хорошенькой благовоспитанной темноволосой девушкой. «Это более или менее то, чего я хочу», – подумал он и незадолго до начала Второй мировой войны женился на Мэри Винтерниц. В течение следующих десяти лет они переселились из Гринич-Виллиджа сначала в Челси, а затем и в буржуазное великолепие Саттон-Плейс, сняв квартиру на девятом этаже с шикарной гостиной и видами на Ист-Ривер.
Здесь, в Саттон-Плейс, Чивер напишет свои лучшие рассказы, в их числе «Исполинское радио», «День, когда свинья упала в колодец», «Обычный день», «Прощай, брат». Магия их двояка. Это и волшебство света и погоды, пригородных вечеринок и прибрежных островов Массачусетса. «Сгущаются сумерки, воздух теплый, вот уже темно, как в угольной яме»[55 - Чивер Д. День, когда свинья упала в колодец / пер. Р. Облонской // Чивер Д. Прощай, брат. Л.: Лениздат, 1983. С. 111–132.]. «Море в то утро было плотное, желто-зеленое»[56 - Чивер Д. Прощай, брат / пер. М. Лорие // Чивер Д. Прощай, брат. С. 13.]. «На западе обосновалась добрая сотня облаков разного достоинства: были золотые облака и облака серебряные, были из костной муки, из гнилого дерева и пыли, скопившейся под кроватью»[57 - Cheever J. The Summer Farmer / The Stories of John Cheever. P. 85.]. Но это и будоражащий глубинный трепет, подрывающий лучистую поверхность. Его лучшие вещи почти всегда полны двойственности, движения от иронии к волшебству, и тут всерьез соперничать с ним мог, пожалуй, лишь Фицджеральд. Прислушайтесь, например, вот к этому:
В эту осеннюю пору день угас мгновенно. Только что было солнечно – и вот уже темно. Мэйкбит и вся горная цепь наклонились под углом к закатному небу, в первые мгновения казалось невероятным – неужели за этими горами лежит что-то еще, неужели это не край земли. Стена чистого, отливающего медью света словно возникла из бесконечности. Потом загорелись звезды, горы снова стали на свое место, призрак бездны исчез. Миссис Надд огляделась по сторонам, и ей показалось – и час этот, и всё окрест исполнены значения. Это не подделка, подумала она, и не в обычае дело – это единственный на свете уголок земли, единственный, неповторимый воздух, им мои дети отдали всё, что было в них лучшего. Но сознание, что никто из ее детей не преуспел в жизни, заставило ее вновь сгорбиться в кресле. Она смигнула выступившие на глазах слезы. Что такое заключалось в лете, что делало его островом в жизни, думала она, и отчего так мал был этот остров? В чем они ошибались? Что делали не так? Они любили ближних своих, были умеренны, ставили честь превыше корысти. Отчего же тогда они лишились способности соображать и действовать в этом мире, лишились воли, силы? Отчего эти хорошие и милые люди, окружающие ее, кажутся персонажами некой трагедии?
– Помните тот день, когда свинья упала в колодец? – спросила она.
Произведения Чивера связаны главным образом с жизнью среднего класса. Его часто представляют писателем-реалистом, хотя он куда более необычный и провокативный, чем кажется на первый взгляд. То неожиданное «я» перехватит контроль над повествованием, а то вдруг жутковатое, соумышленное «мы». Рассказ то стремительно скакнет вперед, то уткнется в ложный конец или ложное начало, то на полпути отклонится, резко обрывая начатую повествовательную линию. Кажется, Чиверу ужасно нравится снимать с себя ответственность за своих персонажей, только коснуться их за долю секунды до коллизии, а потом бросить на произвол судьбы.
В рассказе «Клад», написанном в 1950 году, есть описание, которое всякий раз приходит мне на память на Манхэттене. Две женщины часто встречаются в Центральном парке поболтать. «Подруги просиживали подле своих играющих детей до самых сумерек; воздух становился мутным от копоти, тянуло гарью, город походил на пылающую бессемеровскую печь, парк – на лесную опушку каменноугольных рудников, а поблескивающие после дождя валуны среди травы можно было принять за шлак»[58 - Чивер Д. Исполинское радио / пер. Т. Литвиновой. М.: Издательство иностранной литературы, 1962. С. 13–34.].
Мне нравится произносить это вслух. Город походил на пылающую бессемеровскую печь. Я не знаю других писателей, которые с такой легкостью воссоздают окружающий мир.
Разрыв между внешним и внутренним, который так привлекает в рассказах Чивера, присутствует и в его собственной жизни (что известно всякому, кто читал его дневники), но для нее отнюдь не благотворен. Хотя жизнь Чивера всё более обрастала атрибутами буржуазности, он по-прежнему ощущал себя самозванцем среди представителей среднего класса. Отчасти это был вопрос денег. Даже когда он сажал свою дочь в такси, которое ежедневно отвозило ее в частную школу, он мучительно сознавал, что слишком беден и не может дать чаевых швейцару или вовремя оплатить счет. «Аренда квартиры не оплачена, – в отчаянии пишет он в дневнике в 1948 году, – нам совсем нечего есть, почти нечего есть: консервированный язык и яйца»[59 - Cheever J. Journals. P. 14.].
Вот часто упоминавшийся эпизод времен жизни в Саттон-Плейс. Чивер каждое утро входит в лифт: маленькая аккуратная фигурка в костюме и галстуке, неотличимая от других усердных тружеников, свежевыбритых мужчин, группки которых втискиваются на каждом этаже. Но в то время как они, выскочив из подъезда, устремляются в разные концы города к своим рабочим местам, он спускается в цокольный этаж, раздевается до исподнего и садится за пишущую машинку, а позднее снова облачается в костюм и выходит, чтобы пропустить стаканчик перед ланчем. Ощущение себя фальшивомонетчиком и фальшивкой одновременно могло, вероятно, будоражить Чивера, но в дневнике он не без грусти отмечает: «Покидая цокольный этаж, я подстегиваю свое самоуважение»[60 - Ibid. P. 21.].
Писатели, даже самые социально благополучные, должно быть, остаются в каком-то смысле белыми воронами, хотя бы потому, что их работа – наблюдать и свидетельствовать. Как бы то ни было, присущее Чиверу ощущение своего лицемерия имело глубокие корни. После новогодних праздников, проведенных на севере штата с состоятельными друзьями, он записал в смятении мысль, которая внезапно пришла ему, пока он держал в руках полотенце с монограммой:
В юности я принял решение просочиться в средний класс, как шпион, чтобы занять выигрышную позицию для атаки, но подчас мне кажется, что о цели-то я забываю, а свою личину воспринимаю слишком серьезно[61 - Ibid. P. 16.].
Бремя притворства, боязнь выдать давнюю рвущуюся наружу тайну имели не только классовые корни. Чивер жил с мучительным пониманием того, что в его эротических фантазиях участвуют и мужчины, что эти фантазии губительны для обретения желанного общественного положения, что для него «каждый смазливый парень, будь то банковский клерк или рассыльный, опасен, как заряженный пистолет»[62 - Cheever J. Journals. P. 219.]. Чувство собственной несостоятельности и отвращения к себе достигало, по-видимому, такой остроты, что в дневниках этого периода то и дело возникают намеки на возможность самоубийства.
Ну как тут не начнешь пить, как еще снять напряжение этой двойной жизни с ее хитросплетениями? Ему не было еще и двадцати, когда он стал выпивать всерьез, как и Теннесси Уильямса, его подталкивало к этому желание снизить острую социальную тревожность. В богемном Гринич-Виллидже 1930–1940-х годов алкоголь был непременной смазкой при всяком общении, и даже в самое безденежье Чивер умудрялся добыть сумму, которая вечером превращалась в дюжину манхэттенов или кварту виски. Он пил дома, на квартирах друзей, в Тритопсе (имение состоятельных родителей его жены в Нью-Гэмпшире), в отеле «Бриворт», в задних комнатах отеля «Плаза» или в баре на 57-й улице, куда он заскакивал, забрав дочь из школы, и где позволял ей лакомиться вишенками из своих коктейлей.
И хотя всё это не было вполне респектабельно, алкоголь оставался для Чивера основным ингредиентом идеальной культурной жизни, одним из ритуалов, правильное отправление которых могло защитить его от ощущения ущербности и неловкости, преследовавшего его как тень. В дневниковой записи, сделанной летом накануне женитьбы на Мэри, он фантазирует:
Я еду по дороге в Тритопс в большом авто, на теннисном корте разбиваю Уитнисов в пух и прах, хотя игре в теннис никогда не обучался, даю метрдотелю в «Чарльзе» пять долларов, заказываю цветы и велю поставить Bollinger в лед, решаю, что мне выбрать, потофё или морскую форель, я за стойкой бара в синем шевиотовом костюме дегустирую мартини, переливаю бутылку Vouvray в термос и отправляюсь на Джонс-Бич, возвращаюсь с пляжа загорелый и соленый… хожу среди моих очаровательных гостей, встречаю у дверей опоздавших…[63 - Цит. по: Bailey B. Cheever: A Life. P. 113.]
В этом приятном сне наяву алкоголь – не вульгарное потакание своим желаниям, а скорее элемент выработанного социального кода, в котором определенная вещь, сделанная в определенное время, несет почти магический смысл принадлежности. Шампанское заказано и поставлено в лед, а не выпито, мартини только продегустировано, тогда как вувре просто перелито из одной емкости в другую, более сообразную с временем года и часом дня.
Те же мотивы обнаруживаются и в более поздней дневниковой записи, в сентябре 1941 года, когда Чивер был в десятидневном увольнении из армии. «Мэри ждала меня, – пишет он с восторгом, – радостная и нарядная, квартира сияла чистотой, в кладовой были виски, бренди, французское вино, джин и вермут. И чистые простыни на кровати! А в холодильнике меня поджидали дары моря, зеленый салат и многое другое»[64 - Ibid. P. 122.]. Примечательна здесь перекличка с чистотой и изобилием, так радующими Крыса из «Ветра в ивах»[65 - «Ветер в ивах» – сказочная повесть шотландского писателя Кеннета Грэма (1859–1932). – Примеч. пер.]. «Радостная», «чистота», «сияла», «чистые» – своего рода защита от грязи и лишений гарнизонной жизни. Но эти навязчивые повторы напоминают и заклинание, мольбу о безопасности и здоровье (чистый, помимо прочего, ассоциируется с больницей, в особенности чистые простыни, тогда как мороз холодильника не только с больницей, но и с мертвецкой). А потому трудно не заметить в этом строе бутылок отсыла к медицине, к профилактике нечистоплотности и беспорядка, которые будут следовать по пятам за Чивером из дома в дом, из года в год.
Я очнулась от этих размышлений, когда кто-то из посетителей бара отчетливо произнес: «Оссининг». Как странно! Оссининг – это маленький городок в округе Уэстчестер, в сорока милях от Манхэттена вверх по реке Гудзон. Известность ему принес именно Чивер, проживший в нем долгие годы (после его смерти флаги на административных зданиях были приспущены в течение десяти дней). По случайному совпадению в Оссининге находилась и психиатрическая клиника, в которой провела большую часть жизни Роуз, душевнобольная сестра Теннесси Уильямса, он и выбрал заведение, и оплачивал содержание в нем любимой сестры. Это одно из тех мест, что в подсознании читателя связываются с меланхолическими рассказами о пригородной жизни, которые Чивер писал для New Yorker.
Я подняла глаза. Человек, упомянувший Оссининг, сидел рядом с женщиной в струящейся блузке. Лысеющий, одетый в стильный темно-синий блейзер с блестящими пуговицами, которые должны были придавать ему сходство с бывалым мореходом. Между ними происходил любопытный разговор:
– Итак, – спросила она, – что такое ваш брак? Вы счастливы в браке? Что за обстановка у вас дома?
– Счастлив? Счастлив, пожалуй, верное слово. Признаю, я счастлив в браке. Но меня влечет к вам. Ничего не могу с этим поделать.
– И чем же вы занимались с утра?
– Собственно говоря, около полудня я пошел домой. Я сказал шефу, что мне нужно угостить очень важного клиента. Не обижайтесь и не придавайте значения моим словам, что я счастлив в браке. Если бы я был по-настоящему счастлив, я не сидел бы здесь с вами.
О черт! Сначала я подумала, что это артисты репетируют какую-то дрянную мыльную оперу, но возможно, я просто слишком часто смотрела «Тутси»[66 - «Тутси» (в отечественном прокате «Милашка») – комедия Сидни Поллака. – Примеч. пер.].
Мужчина встал, обошел стол и скользнул на банкетку рядом с женщиной. «Я думаю, многие мужчины считают, что, когда занимаешься сексом с русской женщиной, нужно держать в руках бумажник, – сказал он. – Русские женщины жадны до денег». Она непонимающе взглянула на него, и он добавил: «Да ладно вам, вы ж не впервой это слышите». Я уже собралась уходить, когда услышала его слова: «Это был самый важный период моей жизни. Я помню каждую его секунду. А теперь вы его разрушили».
Если бы это была пьеса Теннесси Уильямса, женщина, видимо, перестала бы понимать происходящее и завизжала, или же она должна сломить его, как Александра дель Лаго в «Сладкоголосой птице юности», которую никто не в силах сделать жертвой, хотя ее красота поблекла и она боится смерти. А вот если бы это был рассказ Джона Чивера, он занялся бы с ней любовью, а потом отправился домой к жене и детям в Оссининг, где кто-то обязательно играл бы на пианино. Он плеснул бы себе мартини, вышел на крыльцо и посмотрел на дальнее озеро, где его дети зимой катаются на коньках. Мечтательно поглядев в синее вечернее небо, он увидел бы пса по имени Юпитер, который мчится, «круша помидорные грядки, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки. Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы»[67 - Чивер Д. Пригородный муж / пер. О. Сороки // Чивер Д. Прощай, брат. С. 157.].
Да, конечно, я стащила заключительную сцену из «Пригородного мужа», с его отходами от маршрута, от проторенной дороги, от слишком плотской земли, будто гравитация всего лишь шутка, а рыскание и тангаж нашего полета это дело вполне обычное. Привкус невесомости в рассказах Чивера я ощутила недавно, и он представляется мне еще одним проявлением эскапизма, толкавшего его к алкоголю. Но эта сцена, такая милая, казалась защитой от тумаков, которыми жизнь нас осыпает в избытке. Я оставила на столе несколько долларов, покинула «Кинг-Коул», сама немного подшофе, и, скользнув во вращающиеся двери, выбралась в холодный, подсвеченный огнями воздух.
3
Блуждание в потемках
Когда я сообщила своей американской знакомой, что путешествую на поезде от Нью-Йорка до Нового Орлеана, она недоверчиво на меня взглянула. «Это даже похлеще, чем „В джазе только девушки“», – сказала она, но я не прислушалась. Я люблю поезда. Люблю смотреть в окно на проплывающие мимо города и не могу представить себе занятия приятнее, чем устроиться в спальном вагоне, пересекающем ночью Голубой хребет, и проснуться на рассвете в Атланте или Таскалусе.
Из соображений экономии я решила, что, поскольку путешествие займет всего лишь тридцать часов, я обойдусь без купе, а подремлю в кресле, многообещающе названном «широким комфортабельным сидячим местом». Перед выездом из «Элизе?» на Пенсильванский вокзал я еще раз глянула на карту. Нью-Йорк, Нью-Джерси, Пенсильвания, Делавэр, Мэриленд, Виргиния, Северная Каролина, Южная Каролина, Джорджия, Алабама, Миссисипи и Луизиана: двенадцать штатов. Но мне казалось, этот путь будет менее тяжелым, чем первая поездка Теннесси Уильямса в Новый Орлеан. В декабре 1938 года он проехал на автобусе из Чикаго с остановкой в Сент-Луисе, чтобы повидаться с семьей, и добрался до места назначения как раз к новогодним праздникам. Было время Великой депрессии, у Теннесси не было работы, и он с трудом сводил концы с концами, однако тотчас почувствовал себя дома и через три часа по приезде записал в дневнике: «Уверен, это то самое место, для которого я создан – если вообще такое место существует в этом смешном старом мире»[68 - Williams T. Notebooks / ed. by Margaret Bradham Thornton. Yale University Press, 2006. P. 131.].
На вокзале все неслись кто куда, но как только я нашла нужную мне стойку регистрации, всё сработало с изумительной четкостью. Носильщик в униформе покатил мой чемодан к поезду и посоветовал не занимать место над колесом. Всё это выглядело возвратом в более цивилизованные времена, и я на миг почувствовала себя если не Душечкой, то во всяком случае Дафной Джека Леммона[69 - Душечка, Дафна – персонажи комедии «В джазе только девушки». Джек Леммон – исполнитель роли Дафны. – Примеч. пер.], которая бодро вышагивает по платформе в неудобных туфлях на каблуках.
Первая остановка в Филадельфии. Я заняла место у окна, пристроила чемодан и разложила поудобнее всякие мелочи: этот инстинкт гнездования овладевает путешественниками, которым предстоит в дороге заночевать. Айпод, ноутбук, бутылка воды, пакет винограда, купленный после того, как я услышала очередной ужастик про еду в здешних вагонах-ресторанах. Я положила на колени плед, и меня накрыла волна клаустрофобии. Меня еще донимала хроническая бессонница, и я с трудом могла заснуть в своей постели с берушами и маской для сна. Когда-то мою квартиру взломали, и с тех пор моя ретикулярная активирующая система переключилась в режим боевой готовности.
Лишь те, кто постоянно лишен сна, могут понять панику, нарастающую при малейшем подозрении, что необходимые для сна условия нарушены. Бессонница, как сказал Китс, порождает многие печали. Слово «порождает» найдено абсолютно точно: если вы проснулись и лежите без сна в три, четыре или пять часов утра, разве вам не кажется, что ваши мысли живут какой-то своей насекомообразной жизнью, а по коже порой бегут мурашки? Сон – большой искусник распутывать дневную неразбериху, и его недостача доводит нас до безумия.
Как известно всем, кому случалось перебрать, спиртное вступает в сложные взаимоотношения со сном. Поначалу возникает седативный эффект: большинство из нас знакомо с этой вязкой сонливостью. Но алкоголь также нарушает фазы сна и снижает его качество, сокращая и сдвигая время, проведенное на целительных просторах БДГ-сна[70 - БДГ-сон (БДГ – быстрые движения глаз) или быстрый сон – фаза сна, характеризующаяся повышенной активностью головного мозга. – Примеч. пер.], в которых человек восстанавливается и физически, и психически. Вот почему сон после пьяной вечеринки часто бывает неглубоким и прерывистым.
Хронические возлияния вызывают более постоянные расстройства в структуре, мило названной «сетями сна»: нарушения могут сохраняться долгое время после обретения трезвости. Согласно статье Кирка Броуэра «Влияние алкоголя на сон»[71 - Brower K. Alcohol’s Effects on Sleep in Alcoholics // Alcohol Research and Health. Vol. 25. No. 2. 2001. P. 110–125.], проблемы со сном более распространены в среде алкоголиков, чем среди населения в целом. Более того, эти проблемы могут провоцировать развитие алкоголизма или способствовать его рецидивам.
И Фрэнсис Скотт Фицджеральд, и Эрнест Хемингуэй страдали бессонницей, и связанные с ней их сочинения так или иначе проникнуты темой алкоголя. Они встретились в мае 1925 года в баре «Динго» на улице Деламбр в Париже, когда Фицджеральду было двадцать восемь лет, а Хемингуэю – двадцать пять. В то время Фицджеральд был одним из наиболее известных и хорошо оплачиваемых американских авторов. Он выпустил уже три романа – «По эту сторону рая», «Прекрасные и про?клятые» и «Великий Гэтсби»; последний был опубликован всего за несколько недель до встречи. Этот привлекательный мужчина с белозубой улыбкой и безошибочно узнаваемыми ирландскими чертами лица колесил по Европе с женой Зельдой и маленькой дочерью Скотти. «Зельда рисует, я пью»[72 - Fitzgerald F. S. F. Scott Fitzgerald’s Ledger: A Facsimile. NCR / Microcard Editions, 1972. P. 179.], – сообщает апрельская запись в «гроссбухе», его записной книжке, где он вел учет своим достижениям. В мае он добавляет: «1000 вечеринок и ноль работы».
В какой-то мере такой перехлест понятен. В конце концов, он только что закончил «Великого Гэтсби», этот идеально построенный роман, который производит неизгладимое впечатление. Он оставляет у нас цепочку образов, наподобие тех, что мы видим из окна движущегося автомобиля. Слегка припудренная поверх загара рука Джордан. Гэтсби, швыряющий перед Дэзи охапки сорочек, чтобы увидеть, как растет пестрый ворох всех мыслимых цветов: коралловые, салатные, нежно-оранжевые, с вышитыми темно-синим шелком монограммами. Компания снобов, дрейфующая с одной вечеринки на другую. Щенок поскуливает в табачном дыму, женщина истекает кровью на обитой гобеленом кушетке. Похожий на филина человек в библиотеке, перечень самоусовершенствований Гэтсби и взволнованная Дэзи, говорящая своим чарующим грудным голосом: она надеется, что ее дочь станет хорошенькой дурочкой. Мерцает зеленый огонек на причале, Гэтсби называет Ника «старина», Ник думает, что хорошо бы ему поспеть на поезд в Сент-Пол, и вспоминает тени, оставленные на снегу гирляндами остролиста.
Другой бы угомонился, создав столь прекрасную и долговечную вещь. Но Фицджеральд, настоящий перекати-поле, не выдерживал оседлой жизни. В течение многих лет они с Зельдой лихорадочно кружили по всему свету – из Нью-Йорка рикошетом от Сент-Пола в Грейт-Нек, оттуда в Антиб и Жюан-ле-Пен, волоча за собой обломки рухнувших надежд. Незадолго до их приезда в Париж прозвучал очень тревожный звоночек. У Зельды возникла любовная связь с французским летчиком, она сделалась очень странной, а Фицджеральд много пил и ввязывался в потасовки, одна из них в какой-то момент закончилась в римской тюрьме; этот эпизод он потом использует в только что начатом романе «Ночь нежна» в сцене, когда Дик Дайвер окончательно теряет самоконтроль.
Что касается Хемингуэя, он переживал счастливейший, по его же собственным словам, период жизни. Он был женат первым браком на Хедли Ричардсон, у них родился сын, которого он называл Мистером Бамби. Фотография тех лет: на Хемингуэе толстый свитер, рубашка и галстук, лицо несколько полноватое, и недавно отпущенные усики не могут скрыть его юношеской мягкости. Три года назад, в 1922 году, Хедли потеряла портфель со всеми рукописями, и потому книга только что опубликованных рассказов «В наше время» представляет полностью новый материал, или по крайней мере новые версии утраченных оригиналов.
Хемингуэй и Фицджеральд сразу понравились друг другу. Это видно даже при беглом взгляде на их письма, которые полны добродушного подтрунивания и открытой сердечности: «Я не могу передать, как много значит для меня твоя дружба», «Боже, как я хочу с тобой повидаться». Но Фицджеральд был для Хемингуэя не только товарищем, он оказывал ему в тот год и профессиональную поддержку. Еще до их первой встречи он рекомендовал Хемингуэя своему редактору из издательства «Скрибнер и сыновья» Максу Перкинсу, в надежде, что Макс подпишет контракт с многообещающим молодым человеком. В письме Перкинсу, написанном через несколько недель после их первой встречи в баре «Динго», Хемингуэй замечает, что они провели со Скоттом много времени вместе, восторженно добавляя: «Мы предприняли грандиозную поездку: перегоняли из Лиона его автомобиль»[73 - Hemingway E. Selected Letters / ed. by Carlos Baker. Granada, 1981. P. 162–163.].
Год спустя Фицджеральд снова помогает Хемингуэю, на сей раз критическими замечаниями о его новом романе «Фиеста». В весьма содержательном, хотя и не без грамматических ошибок, письме он дает понять, что первые двадцать девять страниц (полных «глумления, высокомерия, презрительных гримас без всякого повода… неуклюжих шуточек»[74 - Fitzgerald F. S. A Life in Letters. Touchstone, 1995. P. 142–143.]) надо бы убрать, да и в конце хорошо бы пожертвовать пятнадцатью. «Ты был первым американцем, с которым мне захотелось видеться в Европе», – добавил он, чтобы смягчить удар, а несколькими строчками ниже признался: «Меня бесит, если человек не всегда показывает наилучший результат, на который способен».
В это самое время Хемингуэй влюбился в богатую, по-мальчишески обаятельную американку Полину Пфайфер. В течение лета (когда он, Хедли и Полина вместе отдыхали на старой вилле Фицджеральда в Жюан-ле-Пене) становилось всё более ясно, что его брак распадется. «Наша жизнь на всех парах летит в ад»[75 - Hemingway E. Selected Letters. P. 217.], – писал он Скотту 7 сентября. В Париже он пережил одинокую убийственную осень, 27 января 1927 года развелся с Хедли и к весне решил жениться на Полине.
Пока тянулся бракоразводный процесс, его настигла изнурительная бессонница. В том же сентябрьском письме слово «ад» встретится еще раз, когда он говорит о своем состоянии с момента встречи с Полиной. И дальше:
Великая бессонница высветила всё вокруг, так что я могу изучать территорию, на которой очутился, могу научиться как-то использовать ее, любить ее и, возможно, получить удовольствие, показывая ее другим. Если мы сотворили себе ад, мы непременно должны его полюбить.
Бессонница как свет для обзора территории ада. Эта идея, несомненно, манила его, поскольку она вновь возникает в написанном вскоре рассказе. Задолго до того, еще до встречи с Хедли, во время Первой мировой войны Хемингуэй завербовался в Красный крест и служил водителем скорой помощи на итальянском фронте. Возвращаясь с шоколадом для солдат на передовую, он попал под минометный огонь и долгое время провел в госпитале с тяжелыми ранениями обеих ног. В ноябре 1926 года он написал рассказ, в котором преломился этот опыт, хотя он был отнесен совсем в другое время.
Рассказ из цикла о Нике Адамсе (не совсем Хемингуэе, а, скорее, ином его воплощении) «На сон грядущий» начинается так: он лежит ночью в комнате на полу, стараясь не заснуть. Он лежит и слышит, как шелковичные черви кормятся тутовыми листьями. «Спать я не хотел, – объясняет он, – потому что уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад»[76 - Хемингуэй Э. На сон грядущий / пер. Е. Калашниковой // Хемингуэй Э. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Художественная литература, 1968. Т. 1. С. 264–270.].
Чтобы отогнать этот ужас, он совершает свой ночной ритуал. Лежа в темноте и слушая тихое шуршание шелковичных червей, доносящееся снаружи, он тщательно выуживает из памяти знакомые с детства форелевые речки Мичигана, с их глубокими бочагами и светлыми отмелями. Вспоминает, как находил в лугах кузнечиков и брал их для наживки, иной раз собирал лесных клещей, жуков и белых личинок с цепкими челюстями, а однажды наживил на крючок саламандру. Порой он речки выдумывал, это будоражило и помогало протянуть до рассвета. Эти рыбацкие истории настолько подробны, что читатель подчас забывает: перед ним вымысел в вымысле, всего лишь персонаж пытается подменить реальные ночные прогулки придуманными.
Этой ночью – с шелковичными червями в тутовой листве – в комнате присутствует еще один человек, и ему тоже не уснуть. Оба они – солдаты на итальянском фронте Первой мировой войны. Ник – американец, второй – выходец из Чикаго, но по крови итальянец. Лежа в темноте, они беседуют, и Джон спрашивает Ника, почему тот никогда не спит (хотя на самом деле ему легко удается заснуть, если горит свет или взошло солнце). «В начале прошлой весны я попал в скверную переделку, и с тех пор мне ночью всегда не по себе», – небрежно отвечает Ник; вот и всё его объяснение, лишь в самом начале рассказа упоминается, что как-то ночью его оглушило взрывом. Главное здесь – те воображаемые реки, которые помогают Нику преодолеть последствия травмы. Он не намерен напрямую говорить читателю, каково ему лежится с мыслью, что он может умереть в любую минуту.
Семь лет спустя свои ощущения, связанные с бессонницей, описал и Фицджеральд в эссе «Сон и бодрствование». Оно было опубликовано в журнале Esquire в декабре 1934 года, когда его жизнь уже трещала по швам, о чем он поведал через полгода в трех эссе под общим названием «Крушение», написанных для того же журнала. Фицджеральд жил тогда в Балтиморе с дочерью. Зельда находилась в то время в психиатрической клинике, сам он беспробудно пил, а беззаботные дни в Париже и на Ривьере канули в прошлое, как и у его героя Дика Дайвера. Тут, правда, можно возразить, что беззаботность Фицджеральда в те дни была сродни беззаботности канатоходца, двигающегося под куполом цирка без видимых усилий и напряжения.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом